Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Ь. Меркурий как душа 18 страница



 

57 Ср. изображенное Ницше переживание бога в «Жалобе Ариадны»: —.. -Я только дичь твоя, Охотник лютый! Пленница твоя самая гордая, Ты, тать за тучами... Dichtungen: Dionysos-Dithyramben (Werke VIII, р. 423).

 

58 См.: Emma Jung, Ein Beltrag wm Problem des Animus.

 

 

К феноменологии духа в сказке                 

 

 

5. Но судя по букве сказки, животная форма братскосестринской четы — несобственная и обязанная своим существованием колдовскому воздействию языческого охотничьего бога. Если бы они были только животными, то мы, видимо, могли бы удовольствоваться приведенным выше толкованием. При этом мы, безусловно, обошли бы неоправданным молчанием примечательный намек на изменения в чертах пола. Ведь сивка — не обыкновенная лошадь, а волшебное животное со сверхъестественными свойствами. Человеческая фигура, из которой колдовством получился зверь, также должна иметь сверхъестественный характер. Сказка, конечно, ничего не говорит об этом. Но если верно наше предположение, что животная форма обоих соответствует недочеловеческим составным частям героя и принцессы, то оказывается, что человеческая форма становится равнозначной их сверхчеловеческим составным частям. Сверхчеловечность того, кто сначала был свинопасом, проявляется в том, что он становится героем, т. е. все равно что полубогом, потому что не остается при своих свиньях, а залезает на мировое древо, где, примерно так же как Вотан, становится его, древа, пленником. Равным образом он не смог бы уподобиться охотнику, если бы, как мы видели, не обладал уже известным сходством с ним. Пленение принцессы А на верхушке мирового древа также означает ее известную избранность, и поскольку она делит ложе с охотником, как сообщает сказка, она даже является невестой бога.

 

Чрезвычайные, почти сверхчеловеческие силы героизма и избранности и есть то, что втянуло двоих обыкновенных детей человеческих в сверхчеловеческую судьбу. В простом мире благодаря этому свинопас становится королем, а принцесса получает суженого. Но поскольку для сказки существует не только простой, а еще и волшебный мир, то на человеческой судьбе свет клином не сошелся. Поэтому невозможно обойтись без намека и на то, что происходит в волшебном мире. Здесь принц и принцесса тоже попадают под власть злого духа, а тот и сам находится в весьма плачевном положении, из которого без посторонней помощи выйти не может. Тем самым человеческая судьба, которая стряслась над юношей и принцессой А, обретает свое соответствие на сту-

 

 

 

 

 

                                К феноменологии духа? сказке

 

пени волшебного мира. А поскольку охотник как языческий образ бога еще возвышается над миром героев и избранниц богов, то этот параллелизм выходит дальше, поверх пределов просто волшебного, в божественную и духовную сферу, где этот злой дух, черт или по меньшей мере какой-то черт, обречен на заклятие со стороны как минимум того же ранга или, может быть, еще более высокого противопринципа, который обозначен посредством трех гвоздей. Это высочайшее напряжение между противоположностями, дающее развязку всей драме, явно выступает как конфликт между высшей и низшей троичностями, или, выражаясь мировоззренчески, между христианским Богом, с одной стороны, и дьяволом, принявшим на себя черты Вотана59, — с другой.

 

6. Видимо, мы должны исходить из наличия этой наивысшей инстанции, если хотим понять сказку, ибо изначальная почва для драмы состоит в предшествующем всему другому высокомерии злого духа. Ближайшим следствием является его распятие. В своем мучительном положении он нуждается в посторонней помощи, которая, поскольку она не может придти сверху, может быть призвана только снизу. Пастушок обладает сколь отчаянными, столь же и мальчишескими авантюризмом и любопытством, побуждающими его залезть на мировое древо. Если бы он свалился и переломал себе все кости, люди, пожалуй, сказали бы; «Что за злой дух внушил ему такую глупость — лезть вот именно на такое гигантское дерево! » И в самом деле, они не были бы так уж неправы, ибо это как раз то, что злому духу было просто необходимо. Пленение принцессы А было превышением меры в простом мире, а заколдовывание, как можно предположить, полубожественной братско-сестринской четы было таковым же в волшебном мире. Хотя мы этого и не знаем, но возможно, что такое святотатство заколдовывания принцессы А было по времени даже раньше. Все равно оба случая доказывают заносчивость злого духа в волшебный мир, так же как и в простой.

 

59 О троичности Вотана см.: Ninck, Wodan und germanischer Schicksalsglaube, p. 142 Г Лошадь его, между прочим, тоже охарактеризована как трехногая. [Последняя фраза отсутствует в Gesammelte Werke. Она взята из издания: Jung С. G. Bewufites. und Unbewufites. Frankfurt a. M., 1979, где атрибутируется как авторская. — Пер. ]

 

 

К феноменологии духа в сказке                 

 

 

Видимо, более глубокий смысл заключается в том, что освободитель или спаситель — именно свинопас, как и блудный сын. Он приходит из самого низа, что роднит его со странным представлением алхимиков о Спасителе. Первое его освободительное деяние — спасение злого духа от нависшего над ним божественного наказания. Исходя из этого деяния как первой ступени лисиса и развязывается драматическая завязка вообще.

 

7. Мораль этой истории на самом деле в высшей степени странная. Конец приносит удовлетворение, поскольку пастух и принцесса А справляют свадьбу и становятся королевской четой. Принц и принцесса В также справляют свадьбу, но по архаичной прерогативе царей — как инцест, что могло бы вызвать некоторое возмущение, но с чем как с традицией, свойственной кругам полубогов, следует примириться60. А что происходит со злым духом, с освобождения которого от праведного наказания началась вся драма? Злой охотник затоптан конями, что, однако, вероятно, причинило ущерб этому духу ненадолго. Он как будто бы бесследно исчезает; но только как будто бы, потому что вопреки всему оставляет по себе след, а именно тяжко добытое счастье, и в простом, и в волшебном мире. Четверичность, представленная свинопасом и принцессой А, с одной стороны, и принцем и принцессой В—с другой, объединилась и прочно связалась по крайней мере половинами; теперь друг напротив друга стоят две супружеские четы, которые хотя и параллельны, но все же отделены друг от друга благодаря тому, что одна чета принадлежит к простому, а другая — к волшебному миру. Вопреки этой несомненной раздельности между ними существуют, однако, как мы видели, тайные психологические взаимоотношения, которые позволяют нам выводить одну чету из другой.

 

Выражаясь в духе самой сказки, драма в которой начинается с кульминации, следовало бы сказать, что

 

" То, что здесь речь идет о братско-сестринской чете, является предположением, основанным на том факте, что жеребец подзывает кобылу словом «сестричка». С одной стороны, это может быть просто речевым оборотом, с другой же — «сестричка» все-таки предполагает именно сестру, будь то теперь в собственном или в несобственном виде. Кроме того. инцест играет значительную роль как в мифологии, так и в алхимии.

 

 

 

 

 

                                К феноменологии духа в сказке

 

мир полубогов предшествует простому миру и в какомто смысле производит его из себя; в свою очередь, он сам должен мыслиться как вышедший из мира богов. Так понятые, пастух и принцесса А означают не что иное как земные отображения принца и принцессы В, так же как эти, со своей стороны, были опять-таки отпрысками божественных праобразов. Не будем забывать, что разводящая лошадей ведьма принадлежит охотнику как женский эквивалент, т. е. она — что-то вроде Эпоны древних (кельтской лошадиной богини). К сожалению, не сообщается, как произошло заколдовывание в лошадей. Но что тут приложила руку ведьма, следует из того, что оба сивки родом из ее конюшни, а потому в каком-то смысле они — ее произведения. Охотник и ведьма образуют чету, представляющую собой отражение божественной родительской четы в хтонически-ночной части волшебного мира. Нетрудно признать божественную чету в центральном христианском представлении о sponsus et sponsa*, Христе и Церкви-Невесте.

 

Если же попытаться объяснить эту сказку персоналистически, то подобная попытка разбилась бы о тот факт, что архетипы — не произвольные измышления, а автономные элементы бессознательной психики и существуют уже до какого бы то ни было измышления. Они представляют собой неизменные структуры психического мира, который посредством своих детерминирующих действий на сознание показывает, что он «действителен». Таким образом, многозначительной психической действительностью является то, что чете людей61 в бессознательном соответствует другая чета, причем последняя лишь кажется отражением первой. Королевская чета в действительности всегда и везде существует a priori, a потому человеческая чета гораздо скорее означает индивидуальную пространственно-временную конкретизацию вечного праобраза, по крайней мере в своей духовной структуре, которая запечатлена в биологическом континууме.

 

Таким образом, можно, видимо, сказать, что свинопас представляет именно этого животного человека, ко-

 

61 Благодаря тому, что анима заменена человеческой личностью. * Женихе и невесте (лат. ).

 

 

К феноменологии духа в сказке                 

 

 

торому где-то в вышнем мире придана партнерша. Царским рождением она доказывает свою связь с a priori существующей полубожественной четой. Рассмотренная под таким углом зрения, последняя представляет все то, чем человек может стать, если только достаточно высоко заберется вверх по мировому древу*2. Ибо в той мере, в какой юный свинопас завладевает своей высокородной женской половиной, он приближается и к полубожественной чете и подымается в сферу царства, т. е. общезначимого. В одном эпизоде «Химической свадьбы» Христиана Розенкрейца мы находим тот же мотив: царевичу надо сперва освободить свою царскую невесту из-под власти некоего мавра, которому она добровольно служит наложницей. Мавр тут представляет алхимическое нигредо, в котором таится арканная субстанция; каковая мысль дает еще одну параллель нашей мифологемы, т. е., психологически выражаясь, еще один вариант этого архетипа.

 

Как и алхимия, наша сказка описывает те бессознательные процессы, которые компенсируют ситуацию христианского сознания. Она изображает действия духа, продолжающего плести христианские мысли поверх границ, установленных церковной концепцией, чтобы найти ответ на те вопросы, на которые не смогли ответить ни Средние века, ни Новое время. Ведь нетрудно видеть, что в образе второй царской четы имеет место соответствие церковному представлению о женихе и невесте, а в образе охотника и ведьмы — искажение христианской мысл№ в направлении все еще существующего бессознательного вотанизма. То, что речь идет о немецкой сказке, придает делу особый интерес, поскольку именно этот самый вотанизм психологически расписался в том, что был крестным отцом национал-социализма63. Последний отчетливо продемонстрировал всему миру такое искажение в нижнем направлении. С другой же стороны, сказка показывает, что достижение тоталь-

 

62 Великое древо соответствует arbor philosophica* алхимии. Встреча земного человека со спустившейся из кроны анимой в облике Мелюзины изображена, например, в «Рипли Скролл». См. Psychologie und Alchemic, илл. 257.

 

" Ср. мои Aufsatv wr Zeitgeschichte.

 

 Философскому древу (лат. ).

 

 

 

 

 

                                 К феноменологии духа в сказке

 

нести в смысле становления человека целостным возможно лишь через привлечение темного духа, даже что этот последний выступает в качестве causa instrumentalis* спасительной индивидуации. Совершенно извратив эту цель духовного развития, не только заложенную природой, но и предначертанную христианской доктриной, национал-социализм разрушил нравственную автономию человека и соорудил безумную тотальность государства. Сказка же показывает, как надо себя вести, желая преодолеть власть темного духа: нужно применять против него его же собственные методы, что, естественно, не может произойти, если волшебный мир мрачного охотника останется бессознательным, а цвет нации предпочтет проповедовать догмы «измов» или веры, а не воспринимать всерьез человеческую душу.

 

g. ЗАКЛЮЧЕНИЕ

 

Рассматривая дух в его архетипической форме — таким, каким он является нам в сказках и сновидениях, мы получаем картину, странным образом отличную от сознательной идеи духа, распадающейся на столь много значений. Изначально дух есть дух в облике людей или животных, даймонион, противостоящий человеку Однако наш материал уже позволяет увидеть следы расширения сознания, которое постепенно начинает оккупировать эту изначально бессознательную область и отчасти превращает даймонов в акты произвола Человек завоевывает не только природу, но и дух, не ведая, что творит. Просвещенному рассудку кажется, будто дело улажено, когда он узнает, что принимаемое им за духов есть дух человека и в конце концов его собственный дух. Все то сверхчеловеческое — в добре и в зле, — что прежние времена говорили о даймонах, редуцируется как преувеличение до «разумной» меры, и после этого кажется, что все в наилучшем порядке. Но точно ли единогласные убеждения прошлого были всего лишь преувеличениями? Если нет, то интеграция человеческого духа означала бы не более и не менее как его демони-

 

 Инструментальной причины (лат)

 

 

К феноменологии духа в сказке                 

 

 

зацию, благодаря тому что сверхчеловеческие духовные силы, прежде бывшие в природе в связанном виде, воспринимаются в человеческое существо и предоставляют ему власть, которая опаснейшим образом перехлестывает границы человеческого бытия в неопределенность. Я должен предложить просвещенному рационалисту такой вопрос: привела ли его разумная редукция к благодетельному овладению материей и духом? Он гордо сошлется на успехи физики и медицины, на освобождение духа от средневековой косности и, как благонамеренный христианин, — на избавление от страха перед демонами. Но мы спросим дальше: куда привели все прочие достижения культуры? Ужасающий ответ лежит перед нашими глазами: никто не спасся ни от какого страха, ночной кошмар давит на грудь мира. Разум до сих пор плачевно отказывал, и именно то, чего все старались избежать, происходит в леденящей душу прогрессии. Человек добился огромных достижений в сфере полезного, но за это он распахнул бездну мира, и где он удержится, где он сможет еще удержаться? После недавней мировой войны возлагали надежды на разум; нынче снова надеются. Но уже зачарованно взирают на возможности ядерной реакции и сулят себе золотой век — лучшее свидетельство тому, что мерзость запустения растет неизмеримо. И кто сей, кто совершит все это? Это так называемый невинный, одаренный, находчивый и разумный человечий дух, который, увы, пребывает в бессознательности присущей ему демонии. О, этот дух творит все, чтобы не оказаться перед необходимостью взглянуть в свой собственный лик, и всякий помогает ему в этом по силам. Только никакой психологии, ведь это лирическое отступление может завести к самосознанию! Уж лучше тогда войны, в которых ведь всегда виновен другой, и никто не видит, что всем миром правит одержимость — делать то, чего избегают и страшатся.

 

Мне, откровенно говоря, сдается, что прошлые времена не преувеличивают, что дух не сбросил свою демонию и что люди благодаря своему научному и техническому развитию во все возраставшей мере отдавали себя риску одержимости. Предположим, архетип духа охарактеризован как способный на злое, а также и доброе действие, но от свободного, т. е. сознательного решения

 

 

 

 

 

                               К феноменологии духа в сказке

 

человека зависит, не извратится ли еще и доброе в сатанинское. Его страшнейший грех — это бессознательность, но даже те, кто должны служить людям учителями и примерами, предаются ему с величайшим благоговением. Когда, наконец, придет время, и человека непросто будут варварски принимать как данность, но всерьез начнут искать средства и пути экзорцизировать его, выгнать из него его одержимость и бессознательность и превратить это в важнейшую задачу культуры? Поймут ли, наконец, что все внешние изменения и улучшения не затрагивают внутренней природы человека и что все, в конце концов, зависит все-таки от того, будет ли человек, под рукой у которого наука и техника, вменяемым, или нет? Предположим, христианство открыло нам путь, но дело, как показывают факты, зашло вглубь недалеко Какое еще нужно отчаяние, чтобы ответственные вожди человечества увидели, наконец, что хотя бы сами они могли бы удержаться от соблазна?

 

 

 

 

 

 

 

ПСИХОЛОГИЯ И ПОЭТИЧЕСКОЕ ТВОРЧЕСТВО'

 

Предисловие

 

Психология, которая прежде прозябала на академических задворках, за последние десятилетия — как и предсказывал Ницше — превратилась в предмет всеобщего интереса, разрушившего рамки, установленные для нее университетами. Как психотехника она проникает в промышленное производство, как психотерапия захватывает обширные области медицины, а как философия развивает наследие Шопенгауэра и Гартмана В сущности, она заново открыла Бахофена и Каруса, благодаря ей мифология и психология первобытных народов получили совершенно новый интерес, ей суждено совершить переворот в сравнительном религиоведении, и немало теологов даже готовы дать ей доступ к делам душеспасения. Так что же, выходит, Ницше в конце концов оказался прав со своим «scientia ancilla psychologiae»*?

 

' Впервые опубликовано в Ermatinger Emil, Philosophic der Literaturwissenschqft Berlin, 1930 Слегка переработано, с небольшими изменениями и дополнениями опубликовано в Jung С G Gestaltungen des Unbewu/Slen

 

[Неполный перевод С С Аверинцева воспроизводится по книге Самосознание европейской культуры XX века М, 1991 С 103-129 Все необходимые дополнения, соответствующие немецкому оригиналу (Jung С G Gesammelte Werke Bd 15 S 97-120), сделаны В М Бакусевым (с 277-280) и К Г Красухиным (Предисловие) ]

 

 Наука — служанка психологии (лат ) Перифраз тезиса средневековой схоластики «scientia ancilla theologiae», приписываемого итальянскому историку католической церкви Цезарю Баронию (XVI в ).

 

 

 

 

 

                          Психология и поэтическое творчество

 

Конечно, сегодня это наступление и быстрое распространение психологии пока еще представляют собой взаимопроникновение хаотических течений и концепций, пытающихся прикрыть свою незрелость нарочито громогласным провозглашением своих позиций и их абсолютизацией. Достаточно односторонними представляются и попытки объяснить с помощью психологии все области науки и жизни. Односторонность и застылость принципов — это детские ошибки любой молодой науки, которые совершаются на первых порах, да еще в условиях скудости идейного инструментария.

 

При всем моем терпении и понимании необходимости различных мнений в науке я не устаю повторять, что именно в области психологии односторонность и догматизм заключают в себе крайне большую опасность. Психолог должен постоянно иметь в виду, что его гипотеза есть выражение лишь его собственных субъективных предположений, и выдвигать ее необходимо без притязаний на абсолютную значимость. То, что единичный факт в широком поле душевных возможностей может стать предметом для объяснения, — это пока лишь точка зрения, и предлагать ее в качестве всеобщей истины было бы тягчайшим насилием над объектом. Любое душевное явление в действительности настолько богато оттенками, настолько многосторонне и многозначно, что его полноту невозможно отразить в одном зеркале. И мы в нашем исследовании способны уловить лишь отдельные части цельного явления. Поскольку душа — не только источник побудительных мотивов человеческой деятельности, но также и форма духовной жизни, мы вправе рассматривать и представлять сущность души не как вещь в себе и для себя, но только в ее разнообразных проявлениях. Поэтому психолог видит, что вынужден касаться многих областей, преодолевая крепостные стены своей специальности не из нахальства и любопытства, но лишь из любви к познанию, в поисках истины. Ему не удается заключить душу в стены исследовательской лаборатории или приемной врача — он должен следовать за ней в различные, нередко чуждые для себя области, которые позволяют что-либо прояснить в душевной жизни.

 

Вот почему, несмотря на то что по специальности я

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

врач, сегодня в качестве психолога я беседую с вами об изобразительной силе поэзии, хотя это — исключительная прерогатива литературоведения и эстетики. Но, с другой стороны, это также психическое переживание, и в этом качестве поэзия должна стать предметом рассмотрения психолога. Я тем самым не предвосхищаю историка литературы или эстетики, поскольку мне чужда мысль подменить иные точки зрения психологической. Я оказался бы в этом случае виновным в грехе односторонности, которую сам же и осудил. Но я не решусь и на то, чтобы представить вам законченную теорию поэтического творчества: это мне не по силам. Мое сообщение — это не более как попытка наметить положения, которыми надо руководствоваться при психологическом рассмотрении явлений поэзии. ' '

Введение

Без особых доказательств очевидно, что психология — будучи наукой о душевных процессах — может быть поставлена в связь с литературоведением. Ведь материнское лоно всех наук, как и любого произведения искусства, — душа. Поэтому наука о душе, казалось бы, должна быть в состоянии описать и объяснить в их соотнесенности два предмета: психологическую структуру произведения искусства, с одной стороны, и психологические предпосылки художественно продуктивного индивида — с другой. Обе эти задачи в своей глубинной сущности различны.

 

В первом случае дело идет о «предумышленно» оформленном продукте сложной душевной деятельности, во втором — о самом душевном аппарате. В первом случае объектом психологического анализа и истолкования служит конкретное произведение искусства, во втором же — творчески одаренный человек в своей неповторимой индивидуальности. Хотя эти два объекта находятся в интимнейшем сцеплении и неразложимом взаимодействии, все же один из них не в состоянии объяснить другой. Конечно, можно делать умозаключения от одного из них к другому, но такие умозаключения никогда не обладают

 

 

 

 

 

                          Психология и поэтическое творчество

 

принудительной силой. Они всегда остаются в лучшем случае догадками или метками, apercus. Разумеется, специфическое отношение Гёте к своей матери позволяет нам уловить нечто, когда мы читаем восклицание Фауста: «Как — Матери? Звучит так странно имя! » Однако нам не удается усмотреть, каким же образом из обусловленности представления о матери получается именно «Фауст», хотя глубочайшее ощущение говорит нам, что отношение к матери играло в человеке Гёте существенную роль и оставило многозначительные следы как раз в «Фаусте». Равным образом мы не можем и, наоборот, объяснить или хотя бы с логически принудительной силой вывести из «Кольца Нибелунга» то обстоятельство, что Вагнер отличался склонностью к перевоплощению в женщину, хотя и в этом случае тайные пути ведут от героической атмосферы «Кольца» к болезненно женскому в человеке Вагнере. Личная психология творца объясняет, конечно, многое в его произведении, но только не само это произведение. Если же она могла бы объяснить это последнее, и притом успешно, то его якобы творческие черты разоблачили бы себя как простой симптом, что не принесло бы произведению ни выгод, ни чести.

 

Современное состояние психологической науки, которая, кстати сказать, является самой молодой из всех наук, никоим образом не позволяет устанавливать в этой области строгие каузальные сцепления, что, собственно, психология должна была бы делать, будучи наукой. Но твердую причинную связь она может выявлять лишь в области полупсихологических инстинктов и рефлексов. Там, где по-настоящему только и начинается жизнь души, т. е. в сфере комплексов, она вынуждена удовлетворяться тем, чтобы давать многословные описания происходящего и набрасывать красочные образы этой подчас изумительной и почти сверхчеловеческой хитроумной ткани, отказываясь от того, чтобы охарактеризовать хотя бы один процесс как «необходимый». Если бы это обстояло не так, если бы психология могла вскрывать несомненные причинные связи в художественном произведении и в художественном творчестве, то все искусствоведение совершенно лишилось бы независимости, и ему пришлось бы войти в психологию на пра-

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

вах простого ее раздела. С другой стороны, психология никогда не может отказаться от притязаний на то, чтобы исследовать и устанавливать причинную связь комплексных процессов, не отказываясь от самой себя, но все же реализации этого притязания она никогда не дождется, ибо рациональное творческое начало, отчетливее всего проявляющееся как раз в искусстве, в конечном счете обманет все попытки его рационализировать. Все психологические процессы, протекающие в пределах сознания, еще могут оказаться каузально объяснимыми; но творческое начало, коренящееся в необозримости бессознательного, вечно будет оставаться закрытым для человеческого познания. Оно всегда будет поддаваться лишь описанию в своих внешних проявлениях, угадывающееся, но неуловимое. Искусствоведение и психология будут зависеть друг от друга, и принцип одной из этих наук не сможет упразднить принципа другой. Принцип психологии — представлять данный психологический материал как нечто выводимое из каузальных предпосылок; принцип искусствоведения — рассматривать психическое как непосредственно существующее, идет ли дело о произведении или о творчестве. Оба принципа сохраняют силу, несмотря на свою относительность.

 

1. Произведение

 

Психологический подход к литературному произведению отличается от литературоведческого подхода. Ценности и факты, имеющие решающие значение для первого, могут оказаться для второго как бы несущественными; так, сочинения весьма сомнительной литературной ценности нередко представляются психологу особо интересными. Так называемый психологический роман не дает ему так много, как ожидает от него литературоведческий подход. Такой роман, если его рассматривать как замкнутое в себе самом целое, объясняет себя самого, он есть, так сказать, своя собственная психология, которую психологу остается в лучшем случае дополнить или подвергнуть критике, в ходе чего, впрочем, особо

 

9 Зак.  

 

 

 

 

 

                           Психология и поэтическое творчество

 

важный в данном случае вопрос — что заставило именно этого автора создать данный труд — отнюдь не получает ответа. Последней проблемой мы займемся лишь во второй части настоящей статьи.

 

Напротив, именно роман, чуждый психологических претензий, открывает для психологического высвечивания особые возможности, ибо непсихологический замысел автора не задает его образам никакой определенной психологии и по этой причине не только оставляет место для анализа и толкования, но и идет им навстречу благодаря непредвзятому изображению персонажей. Хорошими примерами этого служат романы Бенуа и английские «fiction stories»* в стиле Райдера Хаггарда, от которых путь идет через Конан Доила к самому излюбленному объекту массового потребления — детективному роману. Значительнейший американский роман «Моби Дик» Мелвилла также принадлежит к этой категории. Захватывающее изображение событий, по видимости совершенно пренебрегающее психологическим замыслом, представляет огромный интерес как раз для психолога, ибо повествование в целом строится на невысказанном психологическом основании, которое тем чаще и беспримернее предстает перед критическим взглядом, чем в большем неведении пребывал автор относительно собственных предпосылок. Напротив, в психологическом романе сам автор делает попытку поднять душевный праматериал своего творения из области простого происшествия в сферу психологического разъяснения и высвечивания, благодаря чему душевная основа нередко затемняется до полной непроницаемости. Именно из романов такого рода получает неспециалист свою «психологию», в то время как романы первого рода может наделить углубленным смыслом лишь психология.

 

То, что я выясняю здесь на примере романа, есть такой психологический принцип, который существенно шире границ этой специальной формы литературного произведения. Его можно проследить и в поэзии; в «Фаусте» он создает границу между первой и второй частями. Любовная трагедия объясняет себя сама, в то

 

 Занимательные истории, беллетристика (англ. }.

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

время как вторая часть требует работы истолкователя. Применительно к первой части психологу ничего не остается прибавить к тому, что уже сумел гораздо лучше сказать поэт; напротив, вторая часть со своей неимоверной феноменологией до, такой степени поглотила или даже превзошла изобразительную способность поэта, что здесь уже ничто не объясняет себя само непосредственно, но от стиха к стиху возбуждает потребность читателя в истолковании. Пожалуй, «Фауст» лучше, чем что бы то ни было другое, дает представление о двух крайних возможностях литературного произведения в его отношении к психологии.

 

Ради ясности я хотел бы обозначить первый тип творчества как психологический, а второй — как визионерский. Психологический тип имеет в качестве своего материала такое содержание, которое движется в пределах досягаемости человеческого сознания, как-то: жизненный опыт, определенное потрясение, страстное переживание, вообще человеческую судьбу, как ее может постигнуть или хотя бы прочувствовать обычное -сознание. Этот материал воспринимается душой поэта, поднимается из сферы повседневности к вершинам его переживания и так оформляется, что вещи, сами по себе привычные, воспринимаемые лишь глухо или неохотно и в силу этого также избегаемые или упускаемые из виду, убеждающей силой художественной экспрессии оказываются перемещенными в самый освещенный пункт читательского сознания и побуждают читателя к большей ясности и более последовательной человечности. Изначальный материал такого творчества происходит из сферы вечно повторяющихся скорбей и радостей; он сводится к содержанию человеческого сознания, которое истолковывается и высветляется в своем поэтическом оформлении. Поэт уже выполнил за психолога всю работу. Или последнему нужно еще обосновывать, почему Фауст влюбляется в Гретхен? Или почему Гретхен становится детоубийцей? Все это — человеческая судьба, миллионы раз повторяющаяся вплоть до жуткой монотонности судебного зала или уголовного кодекса. Ничто не осталось неясным, все убедительно объясняет себя из себя самого.

 

На этой линии находятся многочисленные типы ли-

 

 

 

 

 

                           Психология и поэтическое творчество

 

тературной продукции: любовный, бытовой, семейный, уголовный и социальный романы, дидактическое стихотворение, большая часть лирических стихотворений, трагедия и комедия. Какова бы ни была художественная форма этих произведений, содержание психологического художественного творчества происходит неизменно из областей человеческого опыта, из психологического переднего плана, наполненного наиболее сильными переживаниями. Я называю этот род художественного творчества «психологическим» именно по той причине, что он вращается всегда в границах психологически понятного. Все от переживания и до творческого оформления проходит в сфере прозрачной психологии. Даже психологически изначальный материал переживания не имеет в себе ничего необычного; напротив, здесь то, с чем мы в наибольшей степени свыклись, страсть и ее судьбы, судьбы и вызываемые ими страдания, вечная природа человека с ее красотами и ужасами.

 

Пропасть, которая лежит между первой и второй частями «Фауста», отделяет также психологический тип художественного творчества от визионерского типа. Здесь дело во всех отношениях обстоит иначе: материал, т. е. переживание, подвергающееся художественной обработке, не имеет в себе ничего, что было бы привычным; он наделен чуждой нам сущностью, потаенным естеством, и происходит он как бы из бездн дочеловеческих веков или из миров сверхчеловеческого естества, то ли светлых, то ли темных, — некое первопереживание, перед лицом которого человеческой природе грозит полнейшее бессилие и беспомощность. Значимость и весомость состоят здесь в неимоверном характере этого переживания, которое враждебно и холодно или важно и торжественно встает из вневременных глубин; с одной стороны, оно весьма двусмысленного, демонически-гротескного свойства, он ничего не оставляет от человеческих ценностей и стройных форм — какой-то жуткий клубок извечного хаоса или, говоря словами Ницше, какое-то «оскорбление величества рода человеческого», с другой же стороны, перед нами откровение, высоты и глубины которого человек не может даже представить себе, или красота, выразить которую бессильны любые слова. Потрясающее зрелище мощного явления повсюду выхо-

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

дит за пределы человеческого восприятия и, разумеется, предъявляет художественному творчеству иные требования, нежели переживание переднего плана. Последнее никогда не раздирает космической завесы; оно никогда не ломает границы человечески возможного и как раз по этой причине, вопреки всем потрясениям, которые оно означает для индивида, легко поддается оформлению по законам искусства. Напротив, переживание второго рода снизу доверху раздирает завесу, расписанную образами космоса, и дает заглянуть в непостижимые глубины становящегося и еще не ставшего. Куда, собственно: в состояние помраченного духа? в изначальные первоосновы человеческой души? в будущность нерожденных поколений? На эти вопросы мы не можем ответить ни утверждением, ни отрицанием.

 

... Воплощенье, перевоплощенье, Живого духа вечное вращенье...

 

Первовидение мы встречаем в «Поймандре», в «Пастыре Гермы», у Данте, во второй части «Фауста», в дионисийском переживании Ницше2, в произведениях Вагнера («Кольцо Нибелунга», «Тристан», «Парсифаль»), в «Олимпийской весне» Шпиттелера, в рисунках и стихотворениях Уильяма Блейка, в «Гипнэротомахии» монаха Франческо Колонна3, в философско-поэтическом косноязычии Якоба Бёме" и в порой забавных, порой грандиозных образах гофманова «Золотого горшка»5. В более ограниченной и сжатой форме подобное же переживание составляет существенный мотив у Райдера Хаггарда — в той мере, в которой его сочинения группируются вокруг повести «Она», — у Бенуа (прежде всего «Атлантида»), у Кубина («Другая сторона»), у Майринка (прежде всего его «Зеленое лицо», которое не следует недооценивать), у Гётца («Царство без пространства»), у Барлаха («Мертвый день») и др.

 

2 См. мои рассуждения в Aufsaty wr Zeitgeschichte, p. 6 ff.

 

3 Недавно основательно обработанной по принципам комплексной психологии Линдой Фирц-Давид в Der Liebestraum des Poltphilo.

 

 Кое-какие примеры из Бёме можно найти в моей статье Zur Empiric des Individuationsprovsses [кроме того, в Psychology und Alchemic}.

 

5 См. обстоятельное исследование' Aniela Jane, Bilder und Symbole aus Е. T. A. Hoffmanns Marchen *Der Goldne Topf».

 

 

 

 

 

                           Психология и поэтическое творчество

 

В отношении материала психологического творчества не возникает вопрос, из чего он состоит или что он должен означать. Но здесь, перед лицом визионерского неразложимого переживания, этот вопрос встает самым непосредственным образом. Читатель требует комментариев и истолкований; он удивлен, озадачен, растерян, недоверчив или, еще того хуже, испытывает отвращение6. Ничто из области дневной жизни человека не находит здесь отзвука, но взамен этого оживают сновидения, ночные страхи и жуткие предчувствия темных уголков души. Публика в своем подавляющем большинстве отвергает такой материал, если только он не связан с грубой сенсацией, и даже цеховой знаток литературы нередко выдает свое замешательство. Конечно, Данте и Вагнер несколько облегчили для последнего его положение, ибо у Данте исторические события, а у Вагнера данности мифа окутывают неразложимое переживание и могут быть по недоразумению приняты за «материал». Но у обоих поэтов динамика и глубинный смысл сосредоточены не в историческом, но в мифологическом материале, они коренятся в выразившем себя через них изначальном видении. Даже у Райдера Хаггарда, которого повсеместно простительным образом считают за сочинителя «fiction stories», «yarn»* представляет собой всего-навсего средство — правда, при случае подозрительно разрастающееся — для выражения значительного содержания.

 

Поразительно, что, очень резко контрастируя с материалом психологического творчества, происхождение визионерского материала скрывается в глубоком мраке — мраке, относительно которого многим хочется верить, что его можно сделать прозрачным. Точнее, люди естественным образом склонны предполагать — сегодня это усилилось под влиянием психологии Фрейда, — что за всей этой то уродливой, то вещей мглой должны стоять какие-то чрезвычайно личные переживания, из которых можно объяснить странное видение хаоса и кото-

 

6 При этом можно вспомнить о произведениях вроде «Улисса» Джойса, который вопреки, а может, как раз из-за свойственной ему нигилистической дезинтегрированности, обладает значительной глубиной. [См. работу Юнга «Улисс» в этом томе. )

 

 Анекдот, рассказ (англ. ).

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

рые также делают понятным, почему иногда поэт, как кажется, еще и сознательно стремится скрыть происхождение своего переживания. От этой тенденции истолкования всего один шаг до предположения, что речь идет о продукте болезни, продукте невроза; этот шаг представляется тем менее неправомерным, что визионерскому материалу свойственны некоторые особенности, которые можно встретить также в фантазиях душевнобольных. Равным образом продукт психоза нередко наделен такой веской значительностью, которая встречается разве что у гения. Отсюда естественным образом возникает искушение рассматривать весь феномен в целом под углом зрения патологии и объяснять образы неразложимого видения как орудия компенсации и маскировки. Представляется, что этому явлению, обозначаемому мной как «первовидение», предшествовало некоторое переживание личного и интимного характера, переживание, отмеченное печатью «инкомпатибильности», т. е. несовместимости с определенными моральными категориями. Делается предположение, что проблематичное событие было, например, любовным переживанием такого морального или эстетического свойства, что оказалось несовместимым или с личностью в целом, или по меньшей мере с функцией сознания, по каковой причине Я поэта стремилось целиком или хотя бы в существенных частях вытеснить это переживание и сделать его невидимым («бессознательным»). Для этой цели, согласно такой точке зрения, и мобилизуется весь арсенал патологической фантазии; поскольку же этот порыв представляет собой не дающую удовлетворения попытку компенсации, то он обречен возобновляться вновь и вновь в почти бесконечных рядах творческих продуктов. Именно таким образом будто бы и возникло все непомерное изобилие пугающих, демонических, гротескных и извращенных образов — отчасти для компенсации «неприемлемого» переживания, отчасти для его сокрытия.

 

Подобный подход к психологии творческой индивидуальности получил такую известность, которую не приходится игнорировать, к тому же представляя собой первую попытку «научно» объяснить происхождение визионерского материала и заодно психологию этого своеоб-

 

 

 

 

 

                          Психология и поэтическое творчество

 

разия произведения искусства. Я исключаю отсюда свою собственную точку зрения, предполагая, что она в меньшей степени известна и усвоена, чем только что изложенная гипотеза.

 

Сведение визионерского переживания к личному опыту делает это переживание чем-то ненастоящим, простой компенсацией. При этом визионерское содержание теряет свой «характер изначальное™», «изначальное видение» становится симптомом, и хаос снижается до уровня психического расстройства. Объяснение мирно покоится в пределах упорядоченного космоса, относительно которого практический разум никогда не постулировал совершенства. Его неизбежные несовершенства — это аномалии и недуги, которые предполагаются принадлежащими к человеческой природе. Потрясающее прозрение в бездны, лежащие по ту сторону человеческого, оказывается всего-навсего иллюзией, а поэт — обманутым обманщиком. Его изначальное переживание было «человеческим, слишком человеческим», и притом до такой степени, что он даже не способен в этом себе признаться, но вынужден скрывать это от себя.

 

Весьма важно ясно представить себе эти неизбежные последствия сведения всего к личной истории болезни, ибо в противном случае не видно, куда ведет такой тип объяснений; ведет же он прочь от философии художественного произведения, которую он заменяет психологией поэта. Последнюю невозможно отрицать. Однако и первая равным образом самостоятельно существует и не может быть просто упразднена подобным «tour de passepasse»*, когда ее превращают в некоторый личный «комплекс». Для чего нужно произведение поэту, означает ли оно для него шутовскую игру, маскировку, страдание или действование, — до этого нам в настоящем разделе не должно быть дела. Наша задача состоит, скорее, в том, чтобы психически объяснить само произведение, а для этого необходимо, чтобы мы принимали всерьез его основу, т. е. изначальное переживание, в такой мере, как это делается в отношении психологического типа творчества, где никто не может усомниться в реальности и серьезности легшего в основу вещи

 

 Игрой в прятки (фр. ).

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

материала. Безусловно, здесь много труднее проявить необходимую веру, ибо вся видимость говорит за то, что визионерское изначальное переживание есть нечто, никак не соотнесенное со всеобщим опытом. Это переживание так фатально напоминает темную метафизику, что благонамеренный разум чувствует себя принужденным вмешаться. А он неизбежным образом приходит к выводу, что такие вещи вообще невозможно принимать всерьез, ибо в противном случае мир вернется к самым мрачным суевериям. Тот, у кого нет предрасположенности к «оккультным» материям, видит в визионерском переживании «богатую фантазию», «поэтические причуды» или «поэтическую вольность». Некоторые поэты способствуют этому, ибо обеспечивают себе здоровую дистанцированность от собственных вещей тем, что заявляют, как Шпиттелер, что вместо «Олимпийской весны» прекрасно можно было бы пропеть «Май пришел! » Поэты — как-никак тоже люди, и то, что поэт говорит о своей вещи, далеко не принадлежит к лучшему, что о ней можно сказать. Таким образом, речь идет ни больше ни меньше как о том, что мы должны защищать серьезность изначального переживания ко всему прочему еще и несмотря на личное сопротивление самого автора.

 

«Пастырь Гермы», так же как «Божественная комедия» и «Фауст», наполнен отголосками и созвучиями первичного любовного переживания, а свое увенчание и завершение получает через визионерское переживание. У нас нет никаких оснований допускать, что нормальный способ переживать вещи в первой части «Фауста» отрицается или маскируется во второй части; равным образом нет и какого бы то ни было основания допускать, что Гёте во время работы над первой частью был нормальным индивидом, а ко времени второй части сделался невротиком. На протяжении огромной, тянущейся почти через два тысячелетия последовательности ступеней Герма—Данте—Гёте мы всюду находим личное любовное переживание в незамаскированном виде не только рядом с более важным визионерским переживанием, но и в подчинении ему. Это свидетельство весьма существенно, ибо доказывает, что (независимо от личной психологии автора) в пределах само-

 

 

 

 

 

                          Психология и поэтическое творчество

 

го произведения визионерская сфера означает более глубокое и сильное переживание, нежели человеческая страсть. В том, что касается произведения (которое ни в коем случае не следует путать с личным аспектом авторского индивида), нет сомнения, что визионерство есть подлинное первопереживание, что бы ни полагали на этот счет поборники рассудка. Оно не представляет собой нечто производное, нечто вторичное, некий симптом — нет, оно есть истинный символ, иначе говоря — форма выражения для неведомой сущности. Как любовное переживание означает, что пришлось пережить некоторый действительный факт, так и визионерское переживание; мы не беремся решать, какую природу — физическую, душевную или метафизическую — имеет его содержание. Здесь перед нами психическая реальность, которая по меньшей мере равноценна физической. Переживание человеческой страсти находится в пределах сознания, предмет визионерского лежит вне этих пределов. В чувстве мы переживаем нечто знакомое, но вещее чаяние ведет нас к неизвестному и сокровенному, к вещам, которые таинственны по самой своей природе. Если они когда-либо и были познаны, то их намеренно скрывали и утаивали, и поэтому им с незапамятных времен присущ характер тайны, жути и сокрытия. Они скрыты от человека, а он из суеверия, буквально «боязни демонов», прячется от них, укрываясь за щит науки и разума. Космос есть его дневная вера, которая призвана уберечь его от ночных страхов хаоса, — просвещение из страха перед ночной верой! Что же, и за пределами человеческого дневного мира живут и действуют силы? Действуют с необходимостью, с опасной неизбежностью? Вещи поковарнее электронов? Что же, мы только воображаем, что наши души находятся в нашем обладании и управлении, а в действительности то, что наука именует «психикой» и представляет себе как заключенный в черепную коробку знак вопроса, в конечном счете есть открытая дверь, через которую из нечеловеческого мира время от времени входит нечто неизвестное и непостижимое по своему действию, чтобы в своем ночном полете вырывать людей из сферы человеческого и принуждать служить своим целям? Положительно, может показаться, что

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

любовное переживание иногда просто высвобождает иные силы, мало того, что оно бессознательно «ангажировано» для определенной цели, так что личное приходится рассматривать как своего рода затакт к единственно важной «божественной комедии».

 

Художественное произведение такого рода представляет собой не единственное порождение ночной сферы. К ней приближаются также духовидцы и пророки, как это отлично выразил блаженный Августин: «Et adhuc ascendebamus interius cogitando, et loquendo, et mirando opera tua; et venimus in mentes nostras, et transcendimus eas, ut attingeremus regionem ubertatis indeficientis, ubi pascis Israel in aeternum veritatis pabulo, et ubi vita sapientia est... »7 Но с этой сферой знакомы также великие злодеи и разрушители, омрачающие лицо времен, и умалишенные, которые слишком близко подошли к огню... «Quis poterit habitare de vobis cum igne devorante? Quis habitabit ex vobis cum ardoribus sempiternis? »8 Ибо с полным основанием говорится: «Quern Deus vult perdere prius dementat»9. Притом же эта сфера, какой бы темной и бессознательной она ни была, сама по себе не представляет ничего неизвестного, но известна с незапамятных времен и повсеместна. Для дикаря она составляет саму собой разумеющуюся составную часть его картины мира, только мы из отвращения к суевериям и их страха перед метафизикой исключили ее, дабы построить по видимости прочный и сподручный мир сознания, в котором законы природы имеют такую же силу, как человеческие законы в упорядоченном государстве. Но поэт время от времени видит образы ночного мира, духов, демонов и богов, тайное переплетение человеческой судьбы со сверхчеловеческим умыслом и непостижимые вещи, осуществляющие себя в плероме. Он временами созерцает тот психический мир, который составляет для дикаря предмет ужаса и одновременно надежды. Было бы

 

Confess/ones, lib. IX, cap. X, перевод: «И войдя в себя, думая и говоря о творениях твоих и удивляясь им, пришли мы к душе нашей и вышли из нее, чтобы достичь страны неиссякаемой полноты, где ты вечно питаешь Израиля пищей истины, где жизнь есть <... > мудрость... »

 

8 Ис 33, 14: «Кто из нас может жить при огне пожирающем? Кто из нас может жить при вечном пламени? » [В приводимом Юнгом латинском тексте — «кто из вас». ]

 

' «Кого Бог хочет погубить, он раньше лишает разума».

 

 

 

 

 

                           Психология и поэтическое творчество

 

не лишено интереса исследовать, не окажется ли изобретенное в Новое время отвращение к суеверию и столь же новоевропейское материалистическое просветительство своего рода производным и дальнейшим ответвлением первобытной магии и страха перед духами. Равным образом притягательная сила так называемой глубинной психологии и столь же бурное сопротивление ей принадлежат сюда же.

 

Уже в самых первых зачатках человеческого общества мы находим следы душевных усилий, направленных на то, чтобы отыскать формы, способные связать или смягчить действие смутно ощущаемых сил. Даже в чрезвычайно ранних наскальных рисунках родезийского каменного века наряду с жизненно правдивыми изображениями зверей встречается абстрактный знак, а именно восьмиконечный, вписанный в круг крест, который в этом своем облике как бы совершил свое странствие через все культуры и который мы поныне встречаем не только в христианских церквах, но, например, также и в тибетских монастырях. Это так называемое солнечное колесо, ведущее свое происхождение из такого времени и из такой цивилизации, когда никаких колес еще не было, лишь отчасти восходит к внешнему опыту, с другой же стороны, представляет собой символ, факт внутреннего опыта, который, по всей вероятности, воссоздан с такой же верностью жизненной правде, как и знаменитый носорог с птицами-клещеедами. Нет ни одной первобытной культуры, которая не обладала бы прямо-таки изумительно развитой системой тайных учений и формул мудрости, т. е., с одной стороны, учений о темных вещах, лежащих по ту сторону человеческого дня и воспоминаний о нем, а с другой — мудрости, долженствующей руководить человеческим поведением10. Мужские союзы и тотемные кланы сохраняют это знание, и оно преподается при мужских инициациях. Античность делала то же самое в своих мистериях, и ее богатая мифология представляла собой реликт более ранних ступеней подобного опыта.

 

По этой причине вполне понятно, когда поэт обра-

 

10 Изданные Бруно Гутманом «Slammeslehren der Dschagga» занимают не более и не менее как три тома общим объемом 1975 страниц

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

щается снова к мифологическим фигурам, чтобы подыскать для своего переживания отвечающее ему выражение. Представлять себе дело так, будто он просто работает с этим доставшимся ему по наследству материалом, значило бы все исказить; на деле он творит исходя из первопереживания, темное естество которого нуждается в мифологических образах, и потому жадно тянется к ним как к чему-то родственному, дабы выразить себя через них. Первопереживание лишено слов и форм, ибо это есть видение «в темном зерцале». Это всего лишь необычайно сильное предчувствие, которое рвется к своему выражению. Оно подобно вихрю, который овладевает всеми встречными предметами, вовлекая их в свой порыв, и через них приобретает зримый образ. Но поскольку выражение никогда не может достичь полноты видения и исчерпать его безграничность, поэт нуждается в подчас прямо-таки неимоверном материале, чтобы хоть отдаленно передать то, что ему примерещилось, и при этом он не может обойтись без диковинных и самопротиворечивых форм, ибо иначе он не способен выявить жуткую парадоксальность своего визионерского переживания. Данте растягивает свое переживание между всеми образами ада, чистилища и рая. Гёте понадобились Блоксберг и греческая преисподняя, Вагнеру — вся нордическая мифология и сокровища саги о Парцифале, Ницше вернулся к сакральному стилю, к дифирамбу и к сказочным провидцам древности, Блейк обратил себе на потребу индийские фантасмагории, образный мир Библии и апокалиптики, а Шпиттелер заимствует старые имена для новых образов, которые в почти устрашающем множестве извергаются из рога изобилия его поэзии. Не остается незанятой ни одна ступень на лестнице, ведущей от неизъяснимо-возвышенного к извращенно-гротескному.

 

Для понимания сущности этого пестрого феномена должна доставить терминологию и материал для сравнения прежде всего психология. То, что предстает в визионерском переживании, есть один из образов коллективного бессознательного, т. е. своеобразный и прирожденный компонент структуры той «души», которая является матрицей и предпосылкой сознания. По главному закону филогенеза психическая структура в точности так

 

 

 

 

 

                           Психология и поэтическое творчество

 

же, как и анатомическая, должна нести на себе метки пройденных прародителями ступеней развития. Именно это и происходит с бессознательным: при помрачениях сознания — во сне, при душевных недугах и т. п. — на поверхность выходят такие психические продукты, которые несут на себе все приметы дикарского состояния души, и притом не только по своей форме, но и по своему смысловому содержанию, так что нередко можно подумать, будто перед нами фрагменты древних тайных учений. При этом часто мифологические мотивы скрыты за современным образным языком, как-то: вместо Зевсова орла или птицы Рок выступает самолет, вместо сражения с драконом — железнодорожная катастрофа, вместо героя, сражающего дракона, — героический тенор из городской оперы, вместо хтонической Матери — толстая торговка овощами, а Плутон, похищающий Прозерпину, заменен опасным шофером. Но существенная и важная для литературоведения черта заключается в том, что проявления коллективного бессознательного в своем отношении к складу сознания имеют характер компенсации, т. е. односторонний, плохо связанный с действительностью или даже тревожный склад сознания через них должен обрести равновесие. Но эту же функцию находят также в невротических симптомах и в бредовых идеях душевнобольных, где феномен компенсации нередко лежит на поверхности, как у лиц, которые ведут себя по отношению ко всему миру с боязливой замкнутостью и в один прекрасный день открывают, что каждый осведомлен об их интимнейших тайнах и все об этих тайнах говорят. Разумеется, не все случаи компенсации до такой степени прозрачны; уже при неврозах они много хитроумнее, и прежде всего те из них, которые имеют место в наших же сновидениях, нередко почти совершенно непроницаемы не только для неспециалиста, но и для знатока; при этом они могут оказаться ошеломляюще простыми, как только удастся их уразуметь. Но ведь достаточно известно, что самое простое нередко труднее всего разгадать. По этим вопросам я должен отослать моего читателя к научной литературе.

 

Если мы для начала не будем считаться с предположением, что хотя бы «Фауст» есть личная компенсация

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

для склада сознания Гёте, то возникает вопрос, в каком отношении подобная вещь находится к сознанию эпохи и не следует ли рассматривать это отношение опять-таки как компенсацию. Великое творение, порожденное душой человечества, было бы, по моему мнению, при этом исчерпывающе объяснено, если бы речь шла о его возведении к личному. Дело в том, что всякий раз, как коллективное бессознательное прорывается к переживанию и празднует брак с сознанием времени, осуществляется творческий акт, значимый для целой эпохи, ибо такое творение есть в самом глубинном смысле весть, обращенная к современникам. Поэтому «Фауст» задевает что-то в душе каждого немца (как уже заметил однажды Якоб Буркхарт" ), поэтому Данте пользуется неумирающей славой, а «Пастырь Гермы» в свое время едва не стал канонической книгой. Каждое время имеет свою однобокость, свои предубеждения и свою душевную жизнь. Временная эпоха подобна индивидуальной душе, она отличается своими особенностями, специфически ограниченными свойствами сознания, и поэтому требует компенсации, которая, со своей стороны, может быть осуществлена коллективным бессознательным лишь таким образом, что какой-нибудь поэт или духовидец выразит все невысказанное содержание времени и осуществит в образе или деянии то, что ожидает неосознанная всеобщая потребность, будет ли это сделано к добру или ко злу, к исцелению той эпохи или к ее погибели.

 

Опасно говорить о собственной эпохе, ибо слишком велик размах сил, вступивших сегодня в игру12. Достаточно нескольких намеков. Творение Франческо Колонна — это апофеоз любви в форме некоего (литературного) сновидения; не история страсти, но изображение отношения к аниме, т. е. к субъективному образу женского начала, воплощенному в вымышленном образе Полии. Это отношение выражает себя в языческо-античных формах, что примечательно, ибо, насколько мы знаем, автор был монахом. Его творение противопоставляет средневеково-христианскому сознанию одновремен-

 

" Письма к Альберту Бреннеру (Busier Jahrbuch 1901, р. 91 f). 12 Я написал это в 1929 г.

 

 

 

 

 

                           Психология и поэтическое творчество

 

но более старый и более юный мир, вызванный из Гадеса, который есть могила, но в то же самое время и материнское лоно13. На более высокой ступени Гёте делает мотив Гретхен—Елены—Mater Gloriosa—Вечной Женственности красной нитью в пестрой ткани своего «Фауста». Ницше возвещает смерть бога, а у Шпиттелера цветение и увядание богов становятся мифом круговорота времени года. Каждый из этих поэтов говорит голосом тысяч и десятков тысяч, предвозвещая сдвиги в сознании эпохи. Гипнэротомахия Полифило, говоря словами Линды Фирц, «есть символ живого становления, которое незаметно и непостижимо свершалось в людях того времени и сделало из Ренессанса начало Нового времени»14. Во времена Колонна уже подготавливались, с одной стороны, ослабление церкви через схизму, с другой же стороны, — эпоха великих путешествий и научных открытий. Старый мир умирал, и новый эон поднимался, предвосхищенный в парадоксальном, внутренне противоречивом образе Полии, новоевропейской души монаха Франческо. После трех столетий религиозного раскола и научного исследования мира Гёте рисует опасно подвинувшегося к божескому величию фаустовского человека и пытается, чувствуя бесчеловечность этого образа, соединить его с Вечной Женственностью, с материнской Софией. Последняя предстает в качестве высшей формы анимы, которая сбросила с себя языческую жестокость нимфы Полии. Эта попытка компенсации не имела прочных последствий, ибо Ницше снова завладел сверхчеловеком, и сверхчеловеку еще оставалось ринуться к собственной погибели. Достаточно сопоставить «Прометея» Шпиттелера15 с этой современной драмой, и мое указание на пророческий смысл великого литературного шедевра станет понятным16.

 

13 Ср. по этому поводу рассуждения Линды Фирц-Давид, 1. с, р 239 ff

 

14 1 с, p 38

 

15 Я ссылаюсь на первую прозаическую редакцию » См • Psychologische Туреп, 5 АиП 1950, р 257 ff

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

1. Автор

 

Тайна творческого начала, так же как и тайна свободы воли, есть проблема трансцендентная, которую психология может описать, но не разрешить. Равным образом и творческая личность — это загадка, к которой можно, правда, приискивать отгадку при посредстве множества разных способов, но всегда безуспешно. И все же новейшая психология время от времени билась над проблемой художника и его творчества. Фрейду казалось, что он отыскал ключ, которым можно отпереть произведение искусства, идя от сферы личных переживаний его автора'7. В самом деле, здесь открываются очевидные возможности; почему бы и не попытаться вывести произведение искусства из «комплексов» — наподобие того, как это делают с неврозами? Великое открытие Фрейда в том и состояло, что неврозы имеют совершенно определенную психическую этиологию, т. е. они имеют свой исток в эмоциональных причинах и в детских переживаниях реального или фантастического свойства. Некоторые из его учеников, в особенности Ранк и Штекель, работали с подобной постановкой вопроса и добивались сходных результатов. Нельзя отрицать, что в определенном отношении личная психология автора может быть прослежена вплоть до последних разветвлений его создания. Точка зрения, согласно которой личная сторона художника во многом предопределяет подбор и оформление его материала, сама по себе нисколько не нова. Но показать, как далеко простирается эта предопределенность и в каких своеобразных связях по аналогии она себя осуществляет, удалось лишь фрейдовской школе

 

Невроз, по Фрейду, представляет собой эрзац удовлетворения. Стало быть, нечто ненастоящее, ошибку, предлог, извинение, намеренную слепоту, короче говоря, нечто по сути своей негативное, то, чего не должно было бы быть. Трудно решиться замолвить за невроз доброе слово, ибо он, по всей видимости, не содержит в себе ничего, кроме бессмысленного и потому нежела-

 

17 См • Freud, Der Wahn und die Traume in W Jensens «Gradiva» и Leonardo da Vinci

 

Ч Зак

 

 

 

 

 

                           Психология и поэтическое творчество

 

тельного расстройства. Художественное произведение, коль скоро его, по всей видимости, можно анализировать наподобие невроза и таким же образом возводить к чисто личным «вытеснениям» в психике автора, тем самым оказывается в подозрительном соседстве с неврозом; правда, оно при этом попадает все же в хорошее общество, ибо фрейдовский метод рассматривает таким же образом религию, философию и т. п. Если дело не идет дальше простого рабочего метода рассмотрения и притом открыто признано, что идет оно ни о чем другом, как о вышелушивании персональных обусловленностей, которые, разумеется, всегда присутствуют, — против этого, говоря по совести, не может быть никаких возражений. Но если выдвигается притязание, будто при таком анализе оказывается объясненной и сущность самого произведения искусства, то это притязание должно быть категорически отклонено. Дело в том, что сущность художественного произведения состоит не в его обремененности чисто личностными особенностями — чем больше оно ими обременено, тем меньше речь может идти об искусстве, — но в том, что оно говорит от имени духа человечества, сердца человечества и обращается к ним. Чисто личное — это для искусства ограниченность, даже порок. «Искусство», которое исключительно или хотя бы в основном личностно, заслуживает того, чтобы его рассматривали как невроз. Если фрейдовская школа выдвинула мнение, что каждый художник обладает инфантильно-автоэротически ограниченной личностью, то это может иметь силу применительно к художнику как личности, но неприменимо к нему как творцу. Ибо творец ни автоэротичен, ни гетероэротичен, ни как-либо еще эротичен, но в высочайшей степени объективен, существен, сверхличен, пожалуй, даже бесчеловечен или сверхчеловечен, ибо в своем качестве художника он есть свой труд, а не человек.

 

Каждый творчески одаренный человек — это некоторая двойственность, или синтез, парадоксальных свойств. С одной стороны, он представляет собой нечто человечески личное, с другой — это внеличностный, творческий процесс. Как человек он может быть здоровым или болезненным; поэтому его личная психология может и должна подвергаться индивидуальному же объяснению. В

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

своем качестве художника он может быть понят единственно из своего творческого деяния. Ведь было бы грубой ошибкой пытаться возвести к личной этиологии манеры английского джентльмена, прусского офицера или кардинала. Джентльмен, офицер и князь церкви суть объективные, внеличные ofFicia* с присущей им объективной же психологией. Хотя художник представляет собой противоположность всему официальному, все же между этими двумя случаями существует потаенная аналогия, коль скоро специфически художническая психология есть вещь коллективная и никак не личная. Ибо искусство прирождено художнику как инстинкт, который им овладевает и делает его своим орудием. То, что в первую очередь оказывается в нем субъектом воли, есть не он как индивид, но его произведение. В качестве индивида он может иметь прихоти, желания, личные цели, но в качестве художника он есть в высшем смысле этого слова «Человек», коллективный человек, носитель и ваятель бессознательно действующей души человечества. В этом его officium, бремя которого нередко до такой степени перевешивает остальное, что его человеческое счастье и все, что придает цену обычной человеческой жизни, закономерно должно быть принесено в жертву. К. Г. Карус говорит: «Тем самым, а особенно вследствие этого, выясняется то, что мы назвали гением, ибо примечательным образом именно такой в высшей степени одаренный дух выделяется тем, что при всей свободе и ясности саморазвертывания своей жизни он повсюду отступает, теснимый бессознательным, этим таинственным богом в нем, и оказывается, что ему даются какието восприятия — а он не знает откуда; что его несет к действию и творчеству — а он не знает куда; и что им владеет порыв становления и развития — а он еще не знает, для какой цели»18.

 

При этих обстоятельствах менее всего удивительно, что именно художник — рассматриваемый в своей цельности — дает особенно обильный материал для психологического критического анализа. Его жизнь по необходимости переполнена конфликтами, ибо в нем борются

 

18 Psyche, p. 158. * Обязанности (лат ).

 

 

 

 

 

                          Психология и поэтическое творчество

 

две силы: обычный человек с его законными потребностями в счастье, удовлетворенности и жизненной обеспеченности, с одной стороны, и беспощадная творческая страсть, поневоле втаптывающая в грязь все его личные пожелания, — с другой. Отсюда проистекает то обстоятельство, что личная житейская судьба столь многих художников до такой степени неудовлетворительна, даже трагична, и притом не от мрачного сочетания обстоятельств, но по причине неполноценности или недостаточной приспосабливаемости человечески личного в них. Очень редко встречается творчески одаренный индивид, которому не пришлось бы дорого оплатить искру Божью — свои необычные возможности. Как будто каждый рождается с неким капиталом жизненной энергии, заранее ограниченным. Самое сильное в нем, его собственное творческое начало, пожирает большую часть его энергии, если он действительно художник, а для прочего остается слишком мало, чтобы из этого остатка могла развиться в придачу еще какая-либо ценность. Напротив, человек оказывается обычно настолько обескровленным ради своего творческого начала, что может как-то жить лишь на примитивном или вообще сниженном уровне. Это обычно проявляется как ребячество и бездумность или как бесцеремонный, наивный эгоизм (так называемый «автоэротизм»), как тщеславие и прочие пороки. Подобные несовершенства оправданны постольку, поскольку лишь таким образом Я может сэкономить достаточную жизненную силу. Оно нуждается в подобных низших формах существования, ибо в противном случае погибло бы от полного истощения. Присущий личному облику художников автоэротизм можно сопоставить с автоэротизмом незаконных или вообще заброшенных детей, которые с малолетства должны развивать свои скверные наклонности, чтобы выстоять против разрушительного воздействия своего безлюбого окружения. Именно такие дети легко становятся безоглядно эгоистическими натурами, либо пассивно, оставаясь всю жизнь инфантильными и беспомощными, либо активно, прегрешая против морали и закона. Пожалуй, достаточно очевидно, что художник должен быть объяснен из своего творчества, а не из несовершенств своей натуры и не из личных конфликтов, которые представляют

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

собой лишь прискорбные последствия того факта, что он — художник, т. е. такой человек, который несет более тяжелое бремя, чем простой смертный. Повышенные способности требуют также и повышенной растраты энергии, так что плюс на одной стороне неизбежно должен сопровождаться минусом на другой.

 

Знает ли сам художник-автор, что его творение в нем зачато и затем растет и зреет, или он предпочитает воображать, будто по собственному намерению оформляет собственное измышление: это ничего не меняет в том факте, что на деле его творение вырастает из него. Оно относится к нему, как ребенок к матери. Психология творческого индивида — это, собственно, женская психология, ибо творчество вырастает из бессознательных бездн, в настоящем смысле этого слова из царства Матерей. Если творческое начало перевешивает, то это означает, что бессознательное получает над жизнью и судьбой большую власть, чем сознательная воля, и что сознание захватывается мощным подземным потоком и нередко оказывается бессильным зрителем происходящего. Органически растущий труд есть судьба автора и определяет его психологию. Не Гёте делает «Фауста», но неким психическим компонентом «Фаустом» делается Гёте'9. А что такое «Фауст»? «Фауст» — это символ, не простое семиотическое указание на давным-давно знакомое или его аллегория, но выражение изначальножизненного действующего начала в немецкой душе, рождению которого суждено было способствовать Гёте. Мыслимо ли, чтобы «Фауста» или «Так говорил Заратустра» написал не немец? Оба ясно намекают на одно и то же — на то, что вибрирует в немецкой душе, на «элементарный образ», как выразился однажды Якоб

 

" Сон Эккермана, в котором пара — Фауст и Мефистофель — падает на землю в виде двойного метеора, напоминает, таким образом, о мотиве Диоскуров (ср. мои лекции «О втором рождении» и мотив дружеской пары в «Трансформациях бессознательного») и тем самым истолковывает главную особенность гётевой психики. При этом специальную деталь представляет собой замечание Эккермана, что крылатая, с небольшими рожками фигура Мефистофеля напоминает ему Меркурия. Это наблюдение наилучшим образом согласуется с алхимической природой и сущностью главного творения Гёте. (Я обязан таким освежением моей памяти относительно эккермановых «Разговоров» любезному напоминанию моего коллеги В. Кранефельдта. )

 

 

 

 

 

                          Психология и поэтическое творчество

 

Буркхарт, — фигуру целителя и учителя, с одной стороны, и зловещего колдуна — с другой; архетип мудреца, помощника и спасителя, с одной стороны, и мага, надувалы, соблазнителя и черта — с другой. Этот образ от века зарыт в бессознательном, где спит, покуда благоприятные или неблагоприятные обстоятельства эпохи не пробудят его: это происходит тогда, когда великое заблуждение сбивает народ с пути истинного. Ибо где внезапно открываются скользкие дорожки, там становится нужен вождь, наставник и даже врачеватель. Соблазнительный путь блужданий — это яд, который в то же время может быть и целительным средством, а тень спасителя — дьявольский разрушитель. Эта реактивная сила сказывается прежде всего на самбм мифическом целителе: врачующий раны целитель является носителем раны, чему Хирон — классический пример20. В христианской сфере это рана в боку у Христа, великого целителя. Но Фауст — характерным образом — не ранен, не затронут моральной проблемой: можно быть одновременно высокомерно-смелым и дьявольски низким, если быть в силах расколоть надвое свою личность, и лишь тогда можно чувствовать себя «на шесть тысяч футов по ту сторону добра и зла». В виде компенсации, которая тогда, казалось бы, ускользнула от Мефистофеля, столетием позже был преподнесен кровавый счет. И кто еще всерьез полагает, что устами поэта говорит всеобщая истина? Где пределы, в которых тогда следует рассматривать произведение искусства?

 

Архетип сам по себе ни добр, ни зол. Он есть морально индифферентное numen*, которое становится таким или другим или противоречивой двойственностью обоих лишь через столкновение с сознанием. Этот выбор добра или зла умышленно или неумышленно следует из человеческой установки. Есть много таких праобразов, которые в совокупности до тех пор не появляются в сновидениях отдельных людей и в произведениях искусства, пока не возбуждаются отклонением сознания от среднего пути. Но когда сознание соскальзывает в

 

20 По поводу этого мотива см.: Kerenyi, Der gdtlliche An. t, p. 84 ff. * Среднее, средний род (лат. ) — воля или могущество богов, а также

 

оракул (изречения которого всегда были надвое, но один из их смыслов

 

всегда сбывался).

 

 

Психология и поэтическое творчество             

 

 

однобокую и потому ложную установку, эти «инстинкты» оживают и посылают свои образы в сновидения отдельных людей и в видения художников и провидцев, чтобы тем самым восстановить душевное равновесие.

 

Так получает удовлетворение душевная потребность того или иного народа в творении поэта, и потому творение означает для поэта поистине больше, чем личная судьба, — безразлично, знает ли это он сам или нет. Автор представляет собой в глубочайшем смысле слова инструмент и в силу этого подчинен своему творению, по каковой причине мы не должны также, в частности, ждать от него истолкования последнего. Он уже исполнил свою высшую задачу, сотворив образ. Истолкование образа он должен поручить другим и будущему. Великое произведение искусства подобно сновидению, которое при всей своей наглядности никогда не истолковывает себя само и никогда не имеет однозначного толкования. Ни одно сновидение не говорит: «ты должен» или «такова истина»; оно выявляет образ, как природа выращивает растение, и уже нам предоставлено делать из этого образа свои выводы. Когда кому-то снится страшное, это значит, что у него страха или слишком много, или слишком мало, и когда кому-то снится сон про мудрого учителя, это значит, что он или сам способен учить, или нуждается в учителе. И оба — в высшем смысле — являют собою одно и то же, что сновидец замечает лишь тогда, когда предоставляет произведению искусства воздействовать на себя — приблизительно так, как оно воздействовало на поэта. Чтобы понять его смысл, нужно дать ему сформировать себя, как оно сформировало поэта. Тогда-то мы и поймем, что было его прапереживанием: он прикоснулся к тем целительным и спасительным душевным глубинам, в которых еще никто сам по себе не уединился до одиночества сознания, чтобы ступить на мучительный путь блужданий, и в которых еще все охвачены одной волной, а потому ощущения и действия отдельного человека еще погружены во все человечество.

 

Обратное погружение в изначальное состояние «participation mystique» — тайна художественного творчества и воздействия искусства, потому что на этой ступени переживания переживает уже не отдельный человек, но

 

 

 

 

 

                         Психология и поэтическое творчество

 

народ, и речь там идет уже не о благе или беде отдельного человека, но о жизни народа. Поэтому великое произведение искусства объективно, имперсонально, а все же глубочайшим образом затрагивает нас. Поэтому же личное начало в поэте только дает ему преимущество или воздвигает перед ним препятствие, но никогда не бывает существенным для его искусства. Его личная биография может быть биографией филистера, честного малого, невротика, шута или преступника: это интересно, и от этого нельзя уйти, но в отношении творца несущественно.

 

 

 

 

 

 

 

 «УЛИСС» Монолог'

 

Предисловие автора

 

Это литературное эссе, впервые опубликованное в журнале «Europaische Revue», претендует на научное исследование не более, чем следующий за ним очерк о Пикассо. Тем не менее я включаю его в собрание своих «Психологических сочинений», поскольку «Улисс» представляет собой существенный и примечательный для нашего времени document humain* и, кроме того, мне кажется, что это такой психологический документ, идеи которого, играющие и в моих работах немаловажную роль, по мере своего практического воплощения в книге позволяют прийти к вполне определенным выводам. Мое эссе лежит в стороне не только от научных, но также и от каких-либо дидактических намерений, а потому и читателю следует рассматривать его как всего лишь выражение субъективного и ни к чему не обязывающего мнения.

 

В названии статьи имеется в виду Джеймс Джойс, а не многостранствующий изобретательный геройгомеровской древности, который с помощью хитрости и предприимчивости сумел уберечься от вражды и мстительности и богов, и людей и, закончив свое мно-

 

' О возникновении этого эссе см. Приложение к данной работе (текст составлен издателями Собрания сочинений). Впервые эссе опубликовано в Europaische Revue VIII (Berlin, September 1932). Затем в: Jung С. G. Wirklichkeit der Seele. Юнг цитирует «Улисса» по десятому изданию, хотя книга была ему известна со времени своего первого выхода в свет в 1922 г

 

 Человеческий документ (фр. ).

 

 

 

 

 

 

 

готрудное путешествие, вернулся к родному очагу. В полную противоположность своему античному тезке джойсовский Улисс представляет собой бездеятельное, только воспринимающее сознание, когда перед нами просто глаз, ухо, нос, рот, осязающий нерв, которые без удержу и без разбору и чуть ли не с фотографической точностью отзываются на воздействие бурлящего, хаотичного и абсурдного потока духовной и физической данности.

 

«Улисс»2 — это книга, повествование которой растягивается на 735 страниц; перед нами поток времени, и неясно, длится ли он 735 часов, дней или лет, состоящих все из одного и того же вполне обыкновенного, бестолкового дня — шестнадцатого июня 1904 г. в Дублине, в который, собственно, ничего существенного не происходит. Поток этот и начинается, и заканчивается в Ничто. Что это? Одна-единственная, неслыханно длинная, самым немыслимым образом запутанная и к ужасу читателя никогда не высказанная до конца стриндберговская правда о сущности человеческой жизни? О «сущности» жизни — да, пожалуй, но вот о десяти тысячах ее сторон и ста тысячах нюансов — несомненно. На этих 735 страницах, насколько я мог заметить, нет ни одного явного повтора, ни одного островка для души читателя, где он мог бы с удовлетворением оглянуться на пройденный путь длиною, скажем, страниц эдак в сто и припомнить пусть даже какую-нибудь банальность, которая, казалось, могла бы с дружеским участием объявиться в каком-нибудь неожиданном месте. Нет, перед вашим взором безостановочно и неумолимо катится все тот же поток, скорость или неотвратимость которого доходят до того, что на последних сорока страницах исчезают знаки препинания, чтобы самым зловещим образом выразить давящую, удушающую, до невыносимости усиливающуюся напряженную пустоту. Эта повсеместно распространяющаяся, не оставляющая никакой надежды пустота является лейтмотивом всей книги. Поток не только начинается и заканчивается в Ничто, но и сам сплошь состоит из Ничто3. Все здесь адски

 

2 Десятое английское издание. Paris, 1928.

 

3 Сам Джойс говорит об этом: «Мы можем прийти, коснуться и уйти, со

 

 

 

 

 

 

 

ничтожно, и вся книга, если относиться к ней по-искусствоведчески, представляет собой прямо-таки великолепное порождение ада4.

 

У меня был дядя, который не любил околичностей. Как-то раз, будучи уже пожилым человеком, он остановил меня на улице и спросил: «Знаешь, как черт мучает души, попавшие в ад? » И когда я ответил, что не знаю, он сказал: «Он томит их ожиданием», — и пошел себе дальше. Это замечание пришло мне на ум, когда я впервые осиливал «Улисса». Здесь каждое предложение порождает ожидание, которое, однако, оказывается напрасным, так что совсем уже смирившийся наконец читатель не только не ждет уже больше ничего, но к тому же ужас его положения еще усиливается по мере того, как до него постепенно доходит, что ждать-то ему и впрямь нечего. Здесь и в самом деле ничего не происходит и ничего из чего бы то ни было не следует5, и тем не менее наперекор смирению, не оставляющему места надежде, при переходе со страницы на страницу вас не покидает какое-то непонятное ожидание. Эти ничего не содержащие 735 страниц состоят не просто из белой бумаги, а из бумаги, покрытой убористым шрифтом. Вы все читаете и читаете и, кажется вам, понимаете прочитанное. Вдруг вы как бы проваливаетесь и обнаруживаете, что находитесь уже в следующем предложении, но вас как человека, достигшего определенной степени покорности, ничто больше не удивляет. Так и я, читая «Улисса», приходил в отчаяние до тех пор, пока, успев заснуть дважды, не дошел до страницы 135. Неслыханная многозначность, которой Джойс добивается с помощью своего стиля, действует монотонно и гипнотически. Читатель обнаруживает, что ему не за что ухватиться, текст ускользает от него, оставляя наедине со своими усилиями понять прочитанное. Перед ним разворачивается жизнь, которая то прибывает, то идет на

 

всеми нашими атомами и «если», но более чем верно, что мы предназначены не сводить концы с концами по причине отсутствия концов» (Work in Progress, в: Transition [Paris]).

 

4 Куртиус (James Joyce und sein Ulysses. Zurich, 1929) называет «Улисса» «дьявольской книгой... Это работа Антихриста».

 

5 «Своего рода метафизический нигилизм — вот суть работы Джойса» (Curtius, 1. с, р. 60 С. ).

 

 

 

 

 

 

 

убыль и, отнюдь не склонная к самолюбованию, смотрит на себя с иронией и ехидством, с презрением, отчаянием и печалью, вызывая к себе у читателя сочувственное отношение, которое грозило бы поглотить его полностью, если бы на помощь ему не спешил сон, чтобы прекратить эту расточительную трату энергии. Добравшись до страницы 135, а это стоило мне неоднократных героических усилий сосредоточиться на книге и, как говорится, «воздать ей должное», я впал, в конце концов, в по-настоящему глубокий сон6. Когда, проспав довольно долго, я пробудился, мое понимание книги прояснилось, и я решил отныне читать ее начиная с конца. Эта метода чтения оказалась не хуже общепринятой, т. е. обнаружилось, что книгу Джойса можно читать и задом наперед, поскольку у нее, собственно говоря, нет ни переда, ни зада, ни верха, ни низа. То, что происходит там на каждой странице, вполне может иметь место в прошлом или в будущем7. Можно, например, получать одинаковое удовольствие, читая диалоги с начала или с конца, так как в них ничего не утверждается по существу. Взятые в целом, они бессмысленны, но

 

' Волшебные слова, столь неотразимо подействовавшие на меня, находились в конце сто тридцать четвертой — начале сто тридцать пятой страницы. Вот они: «That stony effigy in frozen music, homed and terrible, of the human form divine, that eternal symbol of wisdom and prophecy which, if aught that the imagination or the hand of sculptor has wrought in marble of soultransfigured and of soultransfiguring deserves to live, deserves to live» [«Это застывшее изваяние — как будто заледеневшая музыка — рогатое, ужасное на вид, воплотившее божественную форму человеческого тела, этот вечный символ мудрости и пророчества, если уж созданное воображением или рукой скульптора из мрамора, преобразившего или преображающего душу, заслуживает того, чтобы жить, заслуживает того, чтобы жить»]. На этом месте я почувствовал, что засыпаю, и, повернув страницу, прочел наугад: «А man supple in combat: stonehorned, stonebearded, heart of stone» [«Человек, ловкий в бою: и рога, и борода, и сердце у него как камень»]. Речь идет о Моисее, не устрашившемся мощи Египта. В этих вот словах и содержался наркотик, погасивший мое сознание, ибо они привели в движение мысли, мной настолько еще не осознанные, что сознание только помешало бы их ходу. Как мне стало ясно позже, в тот момент во мне впервые шевельнулось понимание позиции автора и соответственно замысла, подчинившего себе его книгу в целом.

 

7 Наиболее последовательно это отношение к происходящему отражено в «Work in Progress». Как метко отметила Карола Гидеон-Велькер, «перед нами одни и те же снова и снова возвращающиеся к себе идеи, оболочка которых также меняется снова и снова и оказывается в абсолютно ирреальном окружении, в котором все времена и пространства сразу» (Neue Schweiг. ег Rundschau [Zurich], p. 666).

 

 

 

 

 

 

 

каждое высказывание, рассмотренное само по себе, представляется осмысленным. Либо же, читая предложение, можно остановиться посередине, ибо и половина его обладает достаточным raison d'etre*, чтобы быть или казаться жизнеспособной. Вся книга напоминает червяка, у которого, если его разрезать на части, из головы вырастает хвост, а из хвоста — голова.

 

Эта особенность джойсовского стиля, странная и жутковатая, делает его работу сродни холоднокровным, к примеру, червям, которые, будь они способны заниматься литературным сочинительством, использовали бы по причине отсутствия головного мозга симпатическую нервную систему8. Я подозреваю, что Джойса можно понимать именно таким образом — перед нами человек, думающий нутром9, поскольку деятельность головного мозга подавлена у него настолько, что сосредоточена, по существу, лишь на различении ощущений. Человеку, по Джойсу, следует не переставая восторгаться деятельностью своих органов чувств: то, что и как он видит, слышит, ощущает на вкус, нюхает и ощупывает, должно изумлять сверх всякой меры независимо от того, идет ли речь о внешней или о внутренней стороне дела. Заурядные специалисты по проблемам ощущений или восприятия, каких тысячи, сосредоточиваются либо на первой, либо на второй. Джойсу же доступны обе сразу. Гирлян-

 

8 В психологии Жане этот феномен называется «abaissement du niveau mental» («понижение умственного уровня»), когда у душевнобольных непроизвольно, а у Джойса в результате специально направленных на уровень чувственной достоверности усилий, извлекаются многообразное содержание и гротескная причудливость, обычно оживающие только у человека, погруженного в сон, и при этом происходит отключение «fonction du reel», т. е. сознания, характерного при бодрствовании. Отсюда преобладание психических и речевых автоматизмов и полное пренебрежение необходимостью соотносить свое поведение и выражаемый им смысл с другими.

 

9 Я думаю, прав Стюарт Гилберт («Das Ratsel Ulysses». Zurich, 1932), когда он исходит из того, что каждая глава книги написана с позиции преобладающего воздействия того или иного внутреннего органа или органа чувств, как, например, почек, гениталий, сердца, легких, пищевода, мозга, крови, ушей, мышц, глаз, носа, матки, нервов, скелета, тела. Их доминирующее влияние подобно лейтмотиву. Свои рассуждения по поводу думающего нутра, приведенные выше, я записал впервые еще в 1930 г. И то, что впоследствии Гилберт пришел к тому же, является для меня ценным подтверждением этого психологического факта потому, что при «abaissement du niveau mental» имеет место установленная Вернике деятельность «представителей органов».

 

 Правом на существование (фр. ).

 

 

 

 

 

 

 

ды, складывающиеся из рядов субъективных ассоциаций, переплетаются у него с объективными очертаниями дублинской улицы. Объективное и субъективное, внешнее и внутреннее непрестанно проникают здесь друг в друга, так что при всей отчетливости отдельно взятого изображения остается, в конце концов, неясно, чем является ленточный червь, извивающийся у вас на глазах: существом физическим или трансцендентальным10. Ленточный червь, представляющий собой целый космос жизни и обладающий фантастической плодовитостью, — вот, на мой взгляд, хотя и некрасивый, но и не то чтобы совсем неподходящий образ глав, составляющих книгу Джойса. Этот ленточный червь не может порождать ничего, кроме таких же ленточных червей, но их-то зато — в неограниченном количестве. В книге Джойса с таким же успехом могло быть и 1479 страниц или во много раз больше, и тем не менее мы так и не приблизились бы ни на йоту к концу, и все такой же невысказанной оставалась бы ее суть Хотел ли Джойс вообще сказать что-либо существенное7 Насколько оправданна здесь эта старомодная претензия9 Произведение искусства, согласно Оскару Уайльду, лишено какой-либо полезности. В наше время против этого не стали бы возражать даже филистеры от образования, но сердцем они все-таки ждут от произведения искусства какой-нибудь «сути». Да, но где же она у Джойса? Почему он не предлагает ее читателю, обозначая ее настолько недвусмысленно, чтобы тот не мог ошибиться, когда перед ним была бы «semita sancta ubi stuiti non errent»? "

 

Вот и я, читая книгу, чувствовал, что она дурачит меня, заставляя терять терпение. Она не желала идти мне навстречу, с ее стороны не было ни малейшей попытки облегчить понимание своего содержания, что вызывало у меня как читателя унизительное ощущение собственной неполноценности. У меня самого, по-видимому, в крови чувство филистера от образования, оното и заставляет меня наивно полагать, что книга, которую я читаю, хочет мне что-то сказать и хочет быть

 

10 «Он воспроизводит поток сознания, не упорядочивая его ни логически, ни этически» (Curtius, 1 с, р 30)

 

" «Правильный путь, на котором и дураки не могут заблудиться» {лат)

 

 

 

 

 

 

 

мною понятой, но это, возможно, есть перенесение на объект, в данном случае на книгу, коренящегося в мифологии антропоморфного отношения к миру! Вообщето эта книга, о которой невозможно составить себе мнение, — воплощение досадного поражения интеллигентного читателя, а он ведь, в конечном счете, тоже не... (говорю я, прибегая к суггестивному стилю Джойса). Книга, конечно, не бывает без содержания, без того чтобы не изображать чего-то, но я сильно сомневаюсь, что Джойс хотел что-нибудь «изобразить». Оказался ли он в итоге изображенным сам — и, пожалуй, отсюда в книге это неподдельное одиночество, это действо, исключающее свидетелей, это отсутствие почтительности, выводящее из себя старательного читателя? Джойс навлек на себя мое неудовольствие. (Никогда нельзя сталкивать читателя с его собственной глупостью, но именно это и проделано «Улиссом». )

 

Психотерапевт вроде меня не может жить без своей психотерапии, в том числе без того, чтобы не практиковать ее на себе. И если человек раздражается, то, с его точки зрения, этим он как бы хочет себе сказать: «Ты подошел к черте, дальше которой еще не заглядывал». В этой связи естественно ожидать, что у него будет портиться настроение со всеми вытекающими отсюда последствиями; вот и мне действует на нервы это по-солипсистски небрежное, неуважительное отношение автора ко мне как к образованному, интеллигентному представителю читающей публики, который благосклонно относится к печатному тексту и ожидает, что будут по справедливости вознаграждены его благонамеренные усилия понять, что в нем содержится'2. Вот оно, действие проникшего в образ мыслей Джойса равнодушия, типичного для холоднокровных, которое, кажется, уходит своими корнями к ящерицам и еще ниже — как будто он находится у себя во внутренностях и забавляется с ними — этот каменный человек, как раз тот самый Моисей с каменными рогами, каменной бородой и окаменевшими внутренностями, который с каменным спокойствием поворачивается спиной и к египетским

 

12 «Автор избежал всего, что могло бы облегчить читателю понимание его книги» (Curtius, 1. с., р 8. )

 

 

 

 

 

                                                   «Улисс»

 

котлам с мясом, и к египетскому сонмищу богов, а заодно и жестоко ранит лучшие чувства доброжелательного читателя.

 

Из адских глубин этого мира каменных внутренностей поднимается перед вашими глазами подобие перистальтического, волнообразно извивающегося ленточного червя, монотонно усваивающего всеми своими членами свое извечное пропитание. Хотя члены эти полностью не тождественны друг другу, но настолько похожи, что их трудно не перепутать. Какую бы, пусть даже самую малую, часть книги вы ни взяли, вы узнаете в ней Джойса, и вместе с тем у нее имеется свое собственное содержание. Все появляется здесь впервые, будучи одним и тем же от начала и до конца. Так ведь это — высшая степень взаимозависимости, какая только может быть в природе! Какое богатство, но и... какая же это скука! Когда я читаю Джойса, мне становится скучно, хоть плачь, причем это скука недобрая, чреватая опасностью, вызвать ее неспособны даже самые утомительные пошлости. Это скука самой Природы, такая, которую несут в себе бесприютные завывания ветра в скалах Гебридских островов, восходы и заходы солнца в пустынных далях Сахары, немолчный шум моря, — это, как совершенно верно отмечает Куртиус, «вагнеровская бесконечная мелодия»; и вместе с тем это повторение, заведенное от века. Вопреки всей своей разительной многосторонности Джойс следует определенным мелодиям, хотя делает он это, возможно, и неосознанно. Не исключено, что его вообще не устраивают никакие мелодии, поскольку в его мире не имеют ни места, ни смысла ни причинность, ни подчиненность изначально заданным целям, ни, кстати, ориентация на какие-либо ценности. Но дело-то в том, что без мелодий не обойтись никому, они представляют собой скелет всего, что происходит в духовной жизни, как бы кто-то ни старался вытравить душу из всего происходящего, — пусть даже и делается это с упорством Джойса. Все в его книге предстает каким-то бездуховным, вместо горячей везде течет какая-то стылая кровь, события следуют друг за другом, замкнувшись, в каком-то ледяном эгоизме, — да и что это за события! В любом случае здесь не встретишь ничего милого сердцу, ничего освежающего душу,

 

 

 

 

 

 

 

ничего подающего надежду, вместо этого к происходящему подходят такие определения, как мрачное, страшное и ужасное, патетическое, трагическое и ироническое; и все здесь — переживание изнанки бытия, тем более хаотичного, что до мелодической основы, связующей события, приходится доискиваться с лупой. И все-таки обнаружить ее можно, сначала в том виде, когда она проявляет себя в форме вкрадчивых выражений неприязни самого личного свойства, остатков поруганной юности, развалин, увенчавших общую историю духа, в выставляемой праздной толпой напоказ своей убогой жизни как она есть. Предшествующее отражается своими религиозными, эротическими и интимными гранями на тусклой поверхности событийного потока; и не укрывается от глаз читателя даже то, что банально-практичный, погруженный в свои ощущения Блум и почти бесплотный, занятый духовными изысканиями Стефан Дедал (причем выясняется, что у первого нет сына, а у второго — отца) являют собой результат разложения автором своей личности на две составные части.

 

Между главами книги, вероятно, имеются какие-то неявные соотношения или соответствия, это можно утверждать, по-видимому, с достаточным основанием13, но если это так, то спрятаны они настолько хорошо, что я поначалу не предполагал даже возможности их существования. И то, что неспособность распознать их должна будет стоить мне как читателю много нервов, видимо, вовсе не принималось автором в расчет, подобно тому как нас оставляет равнодушным незамысловатое зрелище заурядной человеческой жизни.

 

И сегодня «Улисс» вызывает у меня все такую же скуку, как и в 1922 г., когда я впервые взял его в руки и, почитав немного, разочарованный и раздосадованный, отложил в сторону. Зачем же я в таком случае пишу о нем? Сам по себе я занимался бы им не больше, чем любой другой превышающей уровень моего разумения формой «surrealisme»'a (и что это еще за surrealisme такой? ). Но я пишу о Джойсе, поскольку один издатель имел неосторожность спросить меня, что я думаю о нем и соответственно об «Улиссе», мнения о котором, как

 

" См. Curtius, 1. с., 25 (Г.; Gilbert, 1. с. 10 Зак.  

 

 

 

 

 

 

 

известно, разнятся до сих пор. Несомненным является лишь то, что «Улисс» — это книга, выдержавшая уже десять изданий, и что автора ее одни превозносят до небес, а другие проклинают. Вместе с тем то, что он оказался средоточием споров, указывает на него как на выдающееся явление, пройти мимо которого психологу довольно трудно. Джойс имеет исключительное влияние на своих современников. И первоначально именно этому я был больше всего обязан своим вниманием к «Улиссу». Если бы эта книга оказалась преданной забвению, не оставив по себе и следа, то я, наверное, никогда не вернулся бы к ней: она вполне достаточно досадила мне, лишь кое-как развлекла, а главным образом породила у меня столь гнетущую скуку, что я начал опасаться за свои творческие способности, — в общем, подействовала она на меня лишь отрицательно.

 

У меня есть, конечно, свои особенности. Я психиатр, а это значит, что к любым проявлениям психической деятельности я отношусь как профессионал. В этой связи я предупреждаю читателя: трагикомедия человеческой посредственности, холодные потемки оборотной стороны бытия, сумеречное состояние души, впавшей в нигилизм, — все это моя обычная, повседневная пища, которая вызывает у меня не больше сантиментов, чем избитый, порядком приевшийся, утративший свое очарование мотив. Жалкий вид человеческой души требовал от меня оказания врачебной помощи слишком часто, чтобы я испытывал при этом потрясения или какие-либо трогательные чувства. Психическое заболевание для меня — это вещь, которой я всегда должен активно противостоять, и сострадание к больному я испытываю лишь тогда, когда вижу, как сильно надеются на мою помощь. «Улисс» же на меня не рассчитывает. Я ему не нужен; ему нравится неустанно распевать свою бесконечную мелодию (мелодию, знакомую мне уже до отвращения), как и беспрестанно воспроизводить свою систему мышления нутром и ограничения деятельности мозга анализом непосредственных ощущений, — систему всегда одну и ту же, как движения по веревочной лестнице, систему, замыкающуюся в себе и не проявляющую никаких признаков к изменению. (Читателю же при этом становится просто худо, поскольку он чувствует свою полную

 

 

 

 

 

 

 

никчемность. ) Разрушительное начало выступает здесь, таким образом, как самоцель.

 

Все это 'можно рассматривать не просто как характеристику текста, но как симптоматику самого автора! Ведь читая книгу, невозможно не отметить, что как раз в рукописях, производимых в огромных количествах душевнобольными, действие сознания проявляется лишь фрагментарно, а логические выводы и ценностные ориентации полностью отсутствуют. При этом же зачастую резко обостряется чувственное восприятие; весьма обостренной становится наблюдательность; с фотографической точностью воспроизводит воспринимаемые предметы память; чувства сосредоточиваются на регистрации малейших внутренних и внешних изменений; в поведении берут верх воспоминания о прошлом и потаенные обиды; возникает бредовое состояние смешения субъективно направленных душевных переживаний с объективной действительностью; описание чего-либо характеризуется интересом к новым словообразованиям, к фрагментарному цитированию, звукоподражательным и лингвомоторным ассоциациям, к резким переходам с одного на другое и произвольному переключению внимания с одних органов чувств на другие — все это без какого-либо учета необходимости быть понятным читателю; атрофия способности к душевным переживаниям такова, что человек не останавливается перед самыми нелепыми и циничными поступками14. Не нужно быть психиатром, чтобы увидеть сходство между психикой шизофреника и душевным состоянием автора «Улисса». Но тем не менее выпячивать приходящие в этом случае на ум аналогии не стоит хотя бы уже потому, что тогда какой-нибудь недовольный читатель может, не дав себе труда задуматься, отложить книгу в сторону и выставить ей диагноз «шизофрения». Что же касается собственно психиатрии, то аналогии эти не могут, конечно, не броситься в глаза специалистам, но они-то как раз и отметили бы, что при этом обращает на себя внимание отсутствие в работе Джойса засилья стереотипизации, типичной для писанины душевнобольных. В «Улиссе» при

 

14 Гилберт говорит в этой связи о «преднамеренном умерщвлении душевной чуткости» (Gilbert, 1. с., р. 12).

 

 

 

 

 

 

 

желании можно найти все, кроме такого однообразия, когда изложение сводится, по существу, к повторению одного и того же. (Это вовсе не противоречит тому, что утверждалось ранее. Идея противоречия вообще не подходит для понимания «Улисса». ) Содержание книги дается последовательно и пластично, все здесь заряжено движением и полностью отсутствует топтание на месте. Возникая из животворных глубин души, целое выступает в виде потока, единого и регулируемого строжайшим образом, что несомненно указывает на действие единой, проникнутой личностным началом воли и на целенаправленность намерений! Сознание не функционирует здесь спонтанно и хаотично, но подчинено тщательному контролю. На протяжении всей книги предпочтение отдается функциям восприятия, ощущению и интуиции, в то время как функции суждения, мышление и эмоциональная восприимчивость, неизменно подавляются. Последним отводится в книге роль несущественного момента либо просто предмета авторского восприятия. Отметим, что автор целеустремленно следует замыслу показать изнанку внутренней и внешней жизни человеческой души, хотя и — несмотря на это — зачастую испытывает соблазн поддаться искушению прекрасным, внезапно являющимся ему. Но все это не свойственно душевнобольным. Если же, однако, вы считаете иначе, то это равносильно утверждению, что перед нами случай, выходящий за пределы психиатрии. Здоровому человеку могут быть присущи отклонения, которые должны представляться посредственности психическим заболеванием либо просто означать уровень развития, превосходящий его собственный уровень.

 

Мне самому никогда не пришло бы в голову относиться к автору «Улисса» как к шизофренику. В любом случае такое отношение не является продуктивным, если мы хотим знать то, чем объясняется столь значительное влияние «Улисса», а не то, был ли его создатель в той или иной степени подвержен шизофрении. «Улисс» — такой же продукт больного воображения, как и все современное искусство. Он является в полнейшем смысле слова «кубистским», поскольку растворяет образ действительности в необозримо сложной картине, основной тон которой — меланхолия абстрактной предметности:

 

 

 

 

 

 

 

Кубизм же — это не болезнь, а направление искусства, пусть даже он и отражает действительность через гротескно представленные предметы или через не менее гротескную абстрактность. Все это, конечно, очень похоже на то, что мы наблюдаем при шизофрении — больной находится под воздействием, по-видимому, той же тенденции: он отчуждает действительность от себя или, что то же самое, отчужденно относится к ней. Но при этом, как правило, он поступает так бессознательно, и мы имеем в данном случае дело с симптомом, который неизбежно возникает вследствие распадения личностной целостности на отдельные фрагменты (так называемые автономные комплексы). Что же касается современных художников, то в их творчестве эта тенденция представляет собой симптомы времени, а не является результатом заболевания каждого из них в отдельности. Главное здесь принадлежит вообще не каким-либо индивидуальным импульсам самим по себе, а именно коллективным устремлениям, которые имеют своим непосредственным источником, разумеется, не столько сознание того или иного отдельного человека, сколько — в гораздо большей степени — коллективное бессознательное психического бытия нашего времени. А раз дело заключается в коллективных проявлениях психики, то это и означает, что она будет идентично воздействовать на различные области — как на живопись, так и на литературу, как на скульптуру, так и на архитектуру. (Показательно, кстати, что Ван Гог, один из духовных отцов разбираемого нами направления искусства, был по-настоящему душевнобольным. )

 

В случае с больным искажение красоты и смысла путем наделения предметов подчеркнутой вещественностью или не менее подчеркнутого лишения их реальных очертаний появляется вследствие разрушения его личности, художника же ведут этим путем целенаправленные творческие усилия. Будучи далек от того, чтобы относиться к процессу созидания искусства как к способу, подходящему для того, чтобы переживать и претерпевать различные проявления разрушения своей личности, современный художник погружается в процессы разрушения, чтобы именно через них утверждать целостность своей личности. Мефистофелевские обращения смысла

 

 

 

 

 

 

 

в бессмыслицу, а красоты в уродство, чуть ли не до боли близкое сходство между смыслом и полным его отсутствием, притягательная сила безобразия, представшего красотой, — все это в настоящее время стимулирует акты творчества с такой интенсивностью, равной которой не было за всю историю человеческого духа, хотя в том, что касается этих актов самих по себе, то ничего принципиально нового в них нет. Нечто аналогичное мы наблюдаем, например, в представлявшемся противоестественным отходе от безраздельно господствовавшего стиля в период царствования Аменхотепа IV, в незамысловатой символике изображения Агнца во времена раннего христианства, в вызывавшем жалость образе человека в примитивах прерафаэлитов, в подавляющем самого себя вычурностью собственных орнаментов нисходящем барокко. Как резко ни различались бы между собой упомянутые эпохи, они родственны друг другу, поскольку все они представляют собой инкубационные периоды творчества, попытки каузального объяснения сути которых дают совершенно неудовлетворительные результаты. Рассматривая их как явления коллективной психологии, мы обнаруживаем, что правильно понять их можно только в том случае, если постараться увидеть их смысл в предвосхищении будущего, т. е. если относиться к ним телеологически.

 

Эпоха Аменхотепа IV (Эхнатона) — это колыбель монотеизма, сохраненного затем европейской традицией для всего мира. Варварский инфантилизм раннего христианства вызывался только тем, что Римская империя превратилась к тому времени в государство-бога. Примитивы прерафаэлитов прямо предвещают возвращение в мир неслыханной телесной красоты, утраченной со времен ранней античности. Барокко же — последний уцелевший церковный стиль, который своим саморазрушением предвосхищает преобладание научного духа над средневековым догматическим духом. Так, если рассмотреть искусство Тьеполо, достигшего в нем небезопасных для духа пределов возможного, как проявление его творческой личности, то мы увидим, что дело не в том, распадается ли он сам, а в том, что распад является для него необходимым средством выражения своей творческой индивидуальности. И если ранний христианин не

 

 

 

 

 

 

 

признавал искусства и науки своего времени, то этим он не превращал свою жизнь в пустыню, а утверждал в себе человека.

 

Мы можем, таким образом, исходить из того, что не только в «Улиссе», но и во всем том искусстве, с которым он соединен узами духовного родства, содержатся положительные творческие ценности и смысл. Что же касается разрушения до сих пор принятых критериев выражения красоты и смысла, то здесь «Улисс» занимает выдающееся место. Он оскорбляет утвердившиеся привычки чувствовать, он совершает насилие над тем, что принято ожидать от книги по части ее смысла и содержания, он издевается над любыми попытками свести воедино возникающие при чтении мысли. Кажется, только недоброжелатель может приписать «Улиссу» хоть какую-то склонность к обобщению или образному единству, так как если бы удалось доказать присутствие в нем столь несовременных вещей, то в этом случае оказалось бы, что он серьезно отступает от утверждаемых им же канонов красоты. Все, что вызывает недовольство в «Улиссе», только доказывает его достоинства, ибо недовольство это вызывается неприязнью к модерну со стороны не-модерна, который не хочет видеть как раз то, что «боги» пока что «по милости своей укрывают от его глаз».

 

Именно в работах модернистов впервые целиком раскрывается то, что всегда бросает вызов любым попыткам себя обуздать или укротить, то, что переполняло вакхическим восторгом Ницше и брало верх над его обремененным психологическими изысканиями интеллектом (который, заметим, был бы вполне уместен при Ancien Regime*). Даже самые темные места из второй части «Фауста», из «Заратустры», да и «Ессе Homo» так или иначе свидетельствуют свое почтение миру. И только модернисты сумели сотворить искусство, повернутое к публике спиной, или, что то же самое, выставить на всеобщее обозрение оборотную сторону искусства, которое — ни громко и ни тихо — не свидетельствует никакого почтения публике и которое, в общем-то, в полный голос повествует о том, что это значит, когда ис-

 

 

• Старой (королевской) власти (фр. ).

 

 

 

 

 

 

 

кусство не нуждается в сопереживании, продолжая тем самым тенденцию противоборства, пробивавшуюся — хотя и далеко не столь явно, но довольно последовательно — в творчестве всех предшественников модернизма (не упустим при этом и Гёльдерлина! ) и приведшую к крушению прежних идеалов.

 

Представляется совершенно невозможным понять суть дела, ограничиваясь лишь его одной-единственной стороной. Ведь главное для нас — это не какой-нибудь отдельный толчок, хотя бы его действие и с успехом появилось где-то, а те почти повсеместные сдвиги в жизни современного человека, которые, по-видимому, означают его отрешение от всего старого мира. Поскольку мы, к сожалению, не в состоянии заглянуть в будущее, то нам неизвестно, в какой степени мы все еще принадлежим средневековью в самом глубоком смысле этого слова. Лично я, по крайней мере, не удивился бы, узнав, что с точки зрения будущего мы погружены в него по уши. Ведь только этим обстоятельством можно было бы удовлетворительно объяснить появление таких книг и других произведений искусства, как «Улисс». Все они весьма эффективны как слабительное, и их очищающее действие во многом растрачивалось бы впустую, если бы ему не противостояло сопротивление достаточно твердое и упорное. Все они — такое очистительное средство для души, применение которого оправданно лишь в том случае, если необходимо освободить ее от влияний наиболее упорных и устойчивых. В этом они ничем не отличаются от теории Фрейда, которая с типичной для фанатизма ограниченностью также выхолащивает ценности, и без того уже приходящие в упадок.

 

Хотя автор «Улисса» представляется почти по-научному объективным, а иногда прибегает и к «научному» лексикону, его произведение отличается тем не менее по-настоящему ненаучной односторонностью; «Улисс» — это лишь одно отрицание. Отрицание это, правда, творческое. «Улисс» — это творческое разрушение, не геростратовское актерство, а серьезное действо, направленное на то, чтобы тыкать своего современника носом в действительность, как она тоже есть, причем делать это не со злонамеренным умыслом, а с безграничной наивностью художника, следующего объективности. Книгу

 

 

 

 

 

 

 

эту можно со спокойной совестью назвать пессимистической, хотя в самом ее конце, чуть ли не на последней странице, и можно предположить, что через тучи пробивается свет избавления. Да, лишь на одной странице, примерно на 734-й, вы узнаете, что оставили преисподнюю позади. В текущем перед вами грязевом потоке то здесь, то там бросаются в глаза излучающие великолепное сияние кристаллы, по которым и не-модернист может догадаться, что Джойс — это настоящий художник, что он «может», — а для современного художника это разумеется совсем не само собой, даже если он и подлинный мастер, поскольку этот мастер руководствуется такими высшими целями, которые заставляют его с набожной кротостью принижать свои творческие возможности. Каким бы радикальным ни было отречение Джойса, оно не стало для него обращением в новую веру, и он как был, так и остался ревностным католиком: он использует взрывчатую силу своего таланта главным образом против разделения церкви и психологических образований, прямо или косвенно этим вызванных. Современный мир отрицается Джойсом как несоответствующий характерной для высокого средневековья, сплошь провинциальной и тем самым католической атмосфере Эрина*, судорожно пытающейся ликовать по поводу своей политической самостоятельности. В каких бы дальних странах ни работал над «Улиссом» его автор, с Матери-Церкви и своей Ирландии он, как преданный сын, не спускал глаз, и чужая земля нужна была ему лишь как якорь, не дающий его кораблю погибнуть в пучине нахлынувших на него ирландских воспоминаний и связанных с ними горьких переживаний. Но что касается мира как такового, то по крайней мере в «Улиссе» он так никогда и не добрался до Джойса хотя бы в виде молчаливо принимаемой им предпосылки. Улисс не стремится в свою Итаку, напротив, он отчаянно пытается скрыться от самого факта своего рождения в Ирландии.

 

То, что, собственно говоря, развертывается перед нами, настолько ограниченно, что, казалось бы, могло у остального мира и не вызывать к себе какого-либо ин-

 

 Древнее название Ирландии.

 

 

 

 

 

 

 

тереса! Но мир этот, напротив, совсем не остался равнодушным. Если судить по воздействию «Улисса» на современников, то оказывается, что его ограниченность воплощает в себе более или менее универсальные черты. Так что «Улисс» пришелся своим современникам в общем-то ко времени. У нас, должно быть, существует целое сообщество модернистов, которое настолько многочисленно, что с 1922 г. сумело без остатка поглотить десять его изданий. Книга эта, несомненно, открывает им нечто такое, чего раньше они вообще, может быть, не знали и не чувствовали. Они не впадают от нее в адскую скуку, а, наоборот, растут вместе с ней, чувствуют себя обновленными, продвинувшимися в познании, обращенными на путь истины или готовыми начать все с начала и, очевидно, приведенными в определенное желательное состояние, без которого лишь жгучая ненависть могла бы подвигнуть читателя на то, чтобы внимательно, без фатально неизбежных приступов сна прочесть все эти 735 страниц. Я полагаю поэтому, что средневековая католическая Ирландия имеет, по-видимому, протяженность, до сих пор мне не известную и бесконечно большую, чем это обозначено на привычных нам географических картах. Это католическое средневековье, по которому вышагивают господа Дедал и Блум, представляется, так сказать, универсальным явлением или, иначе говоря, существуют, должно быть, чуть ли не целые классы населения, место проживания которых, как и «Улисса», определяется этими духовными координатами в такой степени, что необходима была взрывная мощь джойсовской мысли, чтобы также и другие люди могли воочию убедиться в их существовании, ранее от них герметически закрытом. Я убежден, что в нашей жизни никак не кончается глубокое средневековье. И ничего здесь не поделаешь. Потому-то и оказались нужны такие пророки отрицательности, как Джойс (или Фрейд), чтобы поведать современникам, которые никак не перестанут жить по меркам средневековья, что «та» реальность по-прежнему с ними.

 

Выполнение этой гигантской по своему назначению задачи не способно встретить должного понимания со стороны тех, кто, будучи преисполнен христианского благолепия, склонен отворачивать свой взор от всего

 

 

 

 

 

 

 

темного, что наполняет собою этот мир. Для них это было бы такое «представление», которое так и оставило бы их безучастными. Но нет, Джойс мастерски рассчитывает свои откровения на соответствующий настрой. Лишь применительно к нему вступает в действие задаваемая им игра негативных эмоциональных сил. «Улисс» показывает пример того, как следует осуществлять ницшевское «кощунственное проникновение в прошлое». Он делает это хладнокровно, со знанием дела и так «обезбоживающе», как Ницше и не снилось. И все это — с тихим, но совершенно правильным предположением, что колдовское влияние духовной местности следует искать совсем не в рассудке, а в глубинах души! Не стоит поддаваться искушению поверить, что Джойс в своей книге изображает исключительно безотрадный, безбожный и бездуховный мир, а потому немыслимо, чтобы из нее можно было вынести что-либо жизнеутверждающее. Как ни странно это прозвучит, правда то, что мир «Улисса» лучше, чем мир тех, кто безнадежно повязан серостью своего духовного происхождения. И даже когда верх в нем берут зло и разрушение, он все-таки зримо отличается или даже превосходит «добро», то самое стародавнее «добро», на поверку оказывающееся непримиримым тираном, представляющим собой состоящую из предрассудков систему порождения иллюзий, которая самым жестоким образом не дает раскрыться действительному богатству жизни и обрекает на невыносимые муки мысли и совести всех, кто попадает в ее объятия. «Восстание рабов в сфере нравственности» — так Ницше мог бы определить путеводную идею «Улисса». Для людей, повязанных серостью своего духовного происхождения, избавление заключается в том, чтобы «со знанием дела» признать существование своего мира и своего «подлинного» бытия в нем. Как представитель большевистской гвардии в восторге от того, что небрит, так и духовно повязанный серостью человек чувствует себя осчастливленным от объективных рассуждений о том, каково приходится в его мире. Благодеянием будет для ослепленного превознести тьму над светом, и безграничная пустыня будет раем для заключенного. Для средневекового человека абсолютное избавление заключается в том, чтобы лишить свою жизнь красоты, добра и смысла, ибо

 

 

 

 

 

                                                   «Улисс»

 

для людей-теней идеалы — это не творческие достижения, не свет от огня на вершинах гор, а учителя послушания и узы заточения, это своего рода метафизическая полиция, первоначально измышленная тираническим предводителем кочевого народа Моисеем высоко на Синае, а затем хитро и ловко навязанная человечеству.

 

Если применить к Джойсу причинно-следственный подход, то он предстанет как жертва католической авторитарности, в телеологическом же плане он реформатор, который до поры до времени удовлетворяется отрицанием, он протестант, который в ожидании дальнейшего пробавляется своим протестом. Для Джойса же как модерниста характерна атрофия чувств, которая, по свидетельству опыта, всегда возникает в ответ на чрезмерное их проявление, в особенности когда они фальшивы. Апатия, демонстрируемая «Улиссом», наводит на мысль о чрезмерном распространении у нас сентиментальности. Вопрос, следовательно, в том, действительно ли это так.

 

Это еще один вопрос, на который лучше всех смог бы ответить человек из далекого будущего! Тем не менее у нас имеются некоторые основания полагать, что наша увлеченность сентиментальной стороной жизни достигла совершенства непристойных размеров. Вспомним о прямо-таки катастрофических последствиях выражения народных чувств во время войны! Сколько было криков о нашей так называемой гуманности! О том же, насколько каждый из нас является беспомощной, хотя и недостойной жалости жертвой собственных переживаний, лучше всех, наверное, может порассказать психиатр. Сентиментальность — это одно из внешних проявлений жестокости. Атрофия чувств — ее другое проявление, неизбежно страдающее теми же изъянами. Успех «Улисса» доказывает, что несмотря на всю содержащуюся в нем апатичность, он оказывает положительное влияние; отсюда напрашивается вывод: читатель сам по себе настолько перегружен сантиментами, что их отсутствие представляется ему благотворным. Я также глубочайшим образом убежден, что нас цепко держит в своих объятиях не только средневековье, но и сентиментальность, и потому мы вполне можем понять появление пророка компенсирующей бесчувственности нашей культуры.

 

 

 

 

 

 

 

Пророки же всегда несимпатичны, и манеры у них, как правило, плохие. Но говорят, что они попадают иногда не в бровь, а в глаз. Пророки бывают, конечно, большие и маленькие, и история решит, к каким из них принадлежит Джойс. Художник, как и полагается подлинному пророку, высказывает тайны духа своей эпохи как бы непроизвольно, а иногда и просто бессознательно, как сомнамбула. Он мнит, что сам сочиняет свои речи, тогда как на самом-то деле им руководит дух эпохи, и по его слову все сбывается.

 

«Улисс» — это document humain нашего времени и, более того, в нем его тайна. Ему, возможно, дано высвобождать духовно связанных, а идущий от него холод вымораживает не только сентиментальность, но и вообще всякую чувствительность. Но этими целебными воздействиями его суть не исчерпывается. Как ни интересно замечание, что само зло благоволило рождению «Улисса», но и этим сказано еще не все. Ведь в нем жизнь, а жизнь никогда не бывает только злом и разрушением. Правда, все, что мы поначалу способны извлечь из этой книги, относится к отрицанию и распаду, но при этом возникает предчувствие чего-то непостижимого, как будто какая-то тайная цель сообщает ей положительный смысл, а вместе с ним — добро. Правильным ли будет заключить, что слова и картины, разворачивающиеся у нас на глазах пестрым ковром, следует понимать в конечном счете «символически»? Я ведь говорю, помилуй Бог, не об аллегории, а о символе как выражении непостижимой иначе сущности. Но если бы это было действительно так, то тогда уж, наверное, в причудливых хитросплетениях текста мерцал бы нам навстречу потаенный смысл, то тут, то там звучали бы загадочные звуки, которые отзывались бы воспоминаниями о других временах и других пространствах, и проносились бы перед глазами изысканные мечты или вновь выступали бы канувшие во тьму небытия забытые ныне народы. Вероятность всего этого допускать, конечно, можно, но я не знаю, как ее увидеть. Более того, по моему разумению, сознание автора высвечивает в книге все уголки; это не грезы и не откровение, выходящее из бессознательного. Расчетливость и намеренная предвзятость автора выражены в книге даже более явно, чем в

 

 

 

 

 

 

 

«Заратустре» Ницше или во второй части «Фауста» Гёте. Этим, по-видимому, и объясняются изъяны «Улисса» по части символизма. Можно, естественно, допустить скрытое присутствие в нем архетипов, предположив, что Дедал и Блум олицетворяют собой извечные фигуры духовного и плотского человека, в хитросплетениях повседневной жизни миссис Блум проявляется анима, сам же Улисс выражал бы тогда символику героя, но дело-то все в том, что не только книга никоим образом не содержит четких указаний на правомерность таких выводов, а даже, напротив, все в ней высвечивается светом яснейшей, просветленнейшей сознательности. Это явно не по-символистски и всякому символизму противоположно. Ежели бы и обнаружилось, что в некоторых своих частях книга все-таки несет символистскую нагрузку, то это означало бы, что бессознательное подшутило над автором несмотря на все его меры предосторожности. Ибо когда мы говорим «символическое», то указываем на то, что в предмете, будь он от духа или от мира, кроется имманентная ему сущность, непостижимая и могучая, человек же отчаянно пытается подчинить себе противостоящую ему тайну, уловив ее точным выражением. Для этого он должен всеми помыслами устремиться к данному предмету, чтобы, проникнув через всю пестроту составляющих его оболочек, добраться до подлинной драгоценности, ревниво припрятанной в неведомой глубине, и вынести ее к дневному свету.

 

В «Улиссе» же может привести в отчаяние, что, проникая через бесчисленные оболочки все дальше и дальше, кроме них вы не обнаруживаете больше ничего, и что он, испуская лунный холод, не препятствует идти своим чередом комедии становления, бытия и исчезновения, следя за ее ходом из какого-то космического далека15. Я искренне надеюсь, что «Улисс» не состоит из символистских построений, так как в противном случае он расходился бы со своей целью. Что бы это могло быть за боязливо сохраняемая тайна, ради которой стоило с таким беспримерным усердием отделывать целых 735 страниц, читать которые просто невыносимо? Так пусть читатель лучше не теряет ни времени, ни сил на

 

i5 «. Смотреть на Космос, так сказать, оком Божьим». Gilbert, 1. с., р. 406

 

 

 

 

 

 

 

поиски несуществующих сокровищ. Не стоит даже допускать и мысли о том, что они могут быть спрятаны где-то там внутри, ибо, поддавшись ей, наше сознание, снова втянутое в духовный и материальный мир мистера Дедала и мистера Блума, оказалось бы обреченным на бесконечные блуждания среди десяти тысяч его поверхностей. Не в этом замысел «Улисса». Он хочет, уподобившись Луне, одиноко глядящей из запредельной дали, быть сознанием, свободным от объекта, не удерживаемым ни богами, ни низменными желаниями, не идущим на поводу у ненависти, не обремененным ни убеждениями, ни предрассудками. «Улисс» не говорит, но делает это: он стремится к высвобождению сознания16 как к цели, призрачно маячащей по его курсу. В этом, вероятно, заключается тайна нового мировоззрения, которая дается не тем, кто усердно читал все 735 страниц книги, а тем, кто на протяжении 735 дней смотрел на свой мир и на свой дух глазами Улисса. Этот отрезок времени несет в себе символический смысл — это то, что происходит «в продолжении времени, времен и пол-времени»*, т. е. время достаточно долгое, неограниченно долгое — настолько, что обращение в нем совершается полностью. Высвобождение сознания происходит по-гомеровски — распрекрасный терпеливей Одиссей, плывущий не узким проливом между Сциллой и Харибдой, между Симплегадами духа и мира, а в дублинском Аиде: между отцом и Джоном Конми и вице-королем Ирландии, как «скомканный бумажный листок, который гонит все дальше и дальше» вниз по Лиффи: «Elijah, skiff, light crumpled throwaway, sailed eastward by flanks of ships and trawlers, amid an archipelago of corks beyond new Wapping street past Benson's ferry, and by the threemasted schooner Rosevean from Bridgewater with bricks»17.

 

16 Гилберт также указывает на это освобождение сознания. Он пишет (р II): «Приход радостного освобождения определяет настроение писателя. » (мне представляется сомнительным, что оно «радостное») «Все факты, духовные они или материальные, возвышенные или достойные осмеяния, обладают для художника одной и той же ценностью.. Это освобождение, абсолютно точно так же, как равнодушие природы по отношению к своим творениям, является, по-видимому, одной из причин «реализма» " Улисса" » (р. 12) (Gilbert, 1. с)

 

• Откр 12, 14.

 

17 р 239 [«Легкий кораблик, скомканный бумажный листок, Илия плыл

 

 

 

 

 

 

 

Это высвобождение сознания, это обезличивание личности и есть Итака джойсовской Одиссеи?

 

Можно понять так, что в мире, где все сплошь ничтожества, выживает, по-видимому, только одно Я, имя которому Джеймс Джойс. Но разве можно заметить, чтобы среди всех злополучных, существующих как собственные тени Я выделялось одно Я — действительное? Каждый персонаж в «Улиссе», конечно же, ничуть не уступает другим в своей жизненной неопределенности, и вряд ли на их месте могли быть другие; они самобытны во всех отношениях и тем не менее у них совсем нет своего Я, вообще нет никакой остро чувствуемой, столь присущей человеку сердцевины, нет того самого омываемого горячей кровью острова Я, который — ax! — столь мал и все-таки важен для жизни. Все эти Дедалы, Блумы, Хэррисы, Линчи, Муллиганы и как бы их там ни звали говорят и перемещаются как в одном общем сне, который нигде не начинается и нигде не кончается, который и существует-то только потому, что его видит «Некто», некий невидимый Одиссей. Никому из них ничего об этом неизвестно, и при всем этом все они живут, ибо некий бог вызывает их к жизни. Такова уж эта жизнь, и в ней-то столь действенны образы, созданные Джойсом, — vita somnium breve*. Но то самое Я, которое собой охватывает их всех, само-то не появляется ни разу. Оно не обнаруживает себя ничем — ни каким-либо суждением, ни участием в чем-либо, ни каким-нибудь антропоморфизмом. Я создателя всех этих образов в результате обнаружить невозможно. Можно подумать, что оно целиком растворилось в бесчисленных персонажах «Улисса»18. И все-таки, точнее говоря, именно поэтому здесь все и вся, даже отсутствие знаков препинания в последней главе — это сам Джойс. Его

 

рядом с бортами больших и малых судов, посреди архипелага пробок, минуя новую Уоппинг-стрит, на восток, мимо парома Бенсона и рядом с трехмачтовой шхуной «Роузвин», пришедшей из Бриджуотера с грузом кирпича» (цит. по: Джойс Дж. Улисс // Иностр. лит. 1989. № 4. С. 151). ]

 

18 Вот что говорит сам Джойс («Портрет художника в юности»): «Художник, как бог-творец, остается внутри, позади, поверх или вне своего создания, невидимый, утончившийся до небытия, равнодушно подпиливающий себе ногти» [цит. по: Джойс Дж. Портрет художника в юности // Иностр. лит. 1976. № 12. С. 161].

 

 Жизнь — краткий сон (лат. ).

 

 

 

 

 

 

 

высвобожденное, созерцательное сознание, которое одним безучастным взглядом охватывает безвременное совмещение событий 16 июня 1904 г., должно сказать всему там происходящему: Tat twam asi — это ты — «ты» в высоком смысле, т. е. никакое не Я, а самость, обращающаяся к себе, ибо только самость сразу объемлет Я и не-Я, преисподнюю, недра земли, «imagines et lares»* и небо.

 

Когда я читаю «Улисса», у меня всегда встает перед глазами опубликованное Вильхельмом китайское изображение йога, из головы которого выходят двадцать пять фигур19. Перед нами состояние души йога, направляющего усилия на избавление своего Я, чтобы перейти в то самое более совершенное, более объективное, чем Я, состояние самости, которое подобно «одиноко пребывающему диску Луны», в состояние sat-chit-ananda, означающее. высшее проявление единства бытия-небытия, этой предельной цели восточного пути спасения, драгоценнейшей премудрости Индии и Китая, искомой и превозносимой тысячи лет.

 

«Скомканный бумажный листок, который гонит все дальше и дальше», плывет на Восток. Три раза появляется в «Улиссе» этот листок, будучи каждый раз таинственным образом связан с Илией. Два раза провозглашается: «Илия! Илия! » И он появляется на самом деле в сцене, где изображается бордель (по праву сближаемый Мидлтоном Марри с вальпургиевой ночью), и там он на американском сленге истолковывает тайну бумажного листка: «Boys, do it now. God's time is 12. 25. Tell mother you'll be there. Rush your order and you play a slick ace. Join on right here! Book through to eternity junction, the nonstop run. Just one word more. Are you a god or doggone clod? If the second advent came to Coney Island are we ready? Florry20 Christ, Stephen Christ, Zoe Christ, Bloom Christ, Kitty Christ, Lynch Christ, it's up to you to sense that cosmic force. Have we cold feet about he cosmos? No. Be on the side of the angles. Be a prism. You have that something within, the higher self. You can rub shoulders with a

 

" Wilhelm und Jung, Das Geheimnis der Goldenen Blute. 20 Флорри, Зоя, Кичти — это три проститутки из борделя, остальные — спутники Стивена.

 

 Предки и лары (лат. ).

 

 

 

 

 

                                                   лУлисо

 

Jesus, a Gautama, an Ingersoll. Are you all in this vibration? I say you are. You once nobble that, congregation, and a buck joy ride to heaven becomes a back number. You got me? It's a lifebrightener, sure. The hottest stuff ever was. It's the whole pie with jam in. It's just the cutest snappiest line out. It is immense, supersumptuous. It restores»21.

 

Понятно, что здесь произошло: высвобождение человеческого сознания и связанное с этим приближение его к сознанию «божескому» — основной принцип построения и высшее художественное достижение «Улисса» — подвергается дьявольскому искажению в пьяном аду для дураков борделя, когда мысль о нем выражается в оболочке традиционных словесных формул. Улисс, терпеливец, блуждавший неоднократно, стремится попасть на свой родной остров, снова обрести самого себя, сопротивляясь при этом всем отклонениям от своего курса, запечатленным в главе XVIII, и освобождает себя из мира шутовских иллюзий, на них «смотря издалека» и относясь к ним безучастно. Он совершает этим именно то, что совершали некий Иисус или некий Будда, т. е. он преодолевает мир шутов, он освобождается от противоречий, тем самым осуществляя как раз то, чего добивался также и Фауст. И, подобно обретению Фаустом себя в слиянии с высоким женским началом, разворачивается действие в «Улиссе», где за миссис Блум, которой, как правильно считает Стюарт Гилберт, принадлежит роль возвращающей к жизни Земли, остается последнее слово, произносимое ею в виде монолога без

 

21 [Выделено Юнгом, р. 478. ] [«Ребятки, самый момент сейчас. Божье время — ровно 12. 25. Скажи мамаше, что будешь там. Живо сдавай заказ, и козырной туз твой. Бери до Вечность-Сортировочная прямым экспрессом! Немедля в наши ряды! Только еще словечко. Ты божий или ты хрен в рогоже? Если второе пришествие на Кони-Айленд, готовы мы или нет? Флорри Христос, Стивен Христос, Зоя Христос, Блум Христос, Китти Христос, Линч Христос, все вы должны почувствовать эту космическую силу. Мы что, сдрейфим перед космосом? Дудки! Будь на стороне ангелов. Будь призмой. У тебя же есть эта вещичка внутри, высшее я. Ты можешь общаться с Христом, с Гаутамой, с Ингерсолом. Ну как, чувствуете эти вибрации? Ручаюсь, чувствуете. Братия, стоит только однажды ухватить это, и дело в шляпе, бодрая прогулочка на небо за вами. Дошло до вас? Это прожектор жизни, точно вам говорю, самое забористое зелье из всех, пирог с самой лакомой начинкой. Лучшая и удобнейшая из всех внешних линий. Великолепная, сверхроскошная штука. Приводит вас в форму» (цит. по: Джойс Дж. Улисс // Иностр. лит. 1989, № 9. С. 137). ]

 

 

 

 

 

 

 

знаков препинания, и на нее нисходит милость вызвать после всех дьявольски вопящих диссонансов гармоничный заключительный аккорд.

 

Улисс — бог-творец, обосновавшийся в Джойсе, подлинный демиург, которому удалось освободиться от вовлеченности в мир своей психической и физической природы и высвободить свое сознание в его отношении к этому миру. Улисс относится к реальному человеку Джойсу, как Фауст — к Гёте, как Заратустра — к Ницше. Улисс — это самость в ее высоком проявлении, которая возвращается на свою небесную родину, преодолевая хаотические переплетения мирских взаимозависимостей. Прочитав всю книгу, вы не найдете в ней никакого Улисса, сама книга и есть Улисс как микрокосм, живущий в Джойсе, мир его самости и самость одного мира, помещенного в другой. Возвращение Улисса можно считать завершившимся только тогда, когда он закончил поворачиваться спиной ко всему миру, как духовному, так и материальному. Существует, возможно, более глубокое обоснование картины мира, представленной в «Улиссе». Это 16 июня 1904 г., банальнейшие будни, на протяжении которых мелкие, закосневшие в собственной ограниченности люди говорят и делают суетные, беспорядочные и бестолковые вещи, и вы видите перед собой картину, смутную, призрачную, напоминающую ад, в которой и ирония, и негативизм, и ненависть, и бесовщина, но все это действительно соответствует миру, похожему на дурной сон или на послемасленичное похмелье или же на то, что приблизительно должен был чувствовать Творец 1 августа 1914 г. После прилива оптимизма в седьмой день творения вряд ли демиургу легко было считать, что и 1914 г. был также его порождением. «Улисс» писался с 1914 по 1921 гг., когда не было оснований думать о мире в каких-то приподнятых тонах и не было повода с любовью заключить этот мир в свои объятия (да и после ничего здесь не изменилось). Поэтому нет ничего удивительного в том, что творец мира, живущий в художнике, проектирует свой мир в негативном плане, настолько негативном, настолько по-богохульски негативном, что в англосаксонских странах цензура чувствовала себя обязанной не дать разрастись скандалу, вызывавшемуся несоответстви-

 

 

 

 

 

 

 

ем этого мира представлениям о позволительном для искусства, и «Улисс» был без лишних слов запрещен! Так превратился безвестный демиург в Одиссея, стремящегося вновь обрести родину.

 

В «Улиссе» мы находим совсем немного чувства, что, несомненно, должно быть очень приятно любому эстету. Но предположим, сознание Улисса было бы не луноподобным, а неким Я, способным рассуждать и чувствовать; в этом случае путь через 18 глав не просто был бы докучливым, но и приносил бы подлинные страдания, и к наступлению ночи скиталец наш, униженный и доведенный до отчаяния и горем, и бессмыслицей, которые отличают наш мир, все равно рухнул бы в объятия Великой Матери, означающей начало и конец жизни. Цинизм Улисса прикрывает великое страдание, претерпевание бытия мира, который и нехорош, и некрасив, в котором, хуже того, еще и нет никакой надежды, поскольку состоит он из раз и навсегда заведенной повседневности, шутовской пляской увлекающей людей на часы, месяцы и годы. Улисс отважился на разрыв отношений между своим сознанием и наполняющим его объектом. Он высвободился из пут, заставляющих его проявлять соучастие, вовлекаться в хитросплетения происходящего и забывать о себе, и оказался поэтому в состоянии вернуться на родину. И мысли его не для одного занятого собой, ограниченного личными переживаниями человека, ибо творящий гений не бывает один, поскольку в нем многие, и потому он говорит в тишине своей души со многими, для которых он является смыслом и судьбой в той же мере, что и для отдельно взятого художника.

 

Сейчас мне все больше представляется, что все негативные, «холоднокровные», вычурно-банальные и гротескно-инфернальные моменты книги Джойса являются позитивными ее достижениями, и за них следует быть ему признательными. Несущий ужасную скуку и зловещую монотонность, но при этом в высшей степени богатый, миллионногранный язык книги, из которого построены длинным червем следующие друг за другом эпизоды, поэтически великолепен, это подлинная Махабхарата, вобравшая в себя ущербность мира прозябания, и все, что совершается в человеческой жизни, похоже на

 

 

 

 

 

 

 

шутовские проделки дьявола. «From drains, clefts, cesspools, middens arise on all sides stagnant fumes»22. И любая религиозная идея, какой бы высокой и предельно ясной она ни была, вполне определенно отражается в этом болоте богохульски извращенной — как в сновидениях. (Деревенской роднёй «Улисса», где действие происходит в большом городе, является «Другая сторона» Альфреда Кубина. )

 

К этому и я мог бы присоединиться, ибо здесь что есть, то есть. Более того, проявление эсхатологии в скатологии доказывает истину Тертуллиана: «Anima naturaliter Christiana»*. Улисс демонстрирует, что он добрый антихрист, и доказывает тем самым крепость своего католического христианства. Перед нами не просто христианин, но здесь и более почетные титулы: буддист, шиваит, гностик. «(With a voice of waves. )... White yoghin of Gods. Occult pimander of Hermes Trismegistos. (With a voice of whistling seawind. ) Punarjanam patsypunjaub! I won't have my leg pulled. It has been said by one: beware the left, the cult of Shakti. (With a cry of stormbirds. ) Shakti, Shiva! Dark hidden Father... Aum! Baum! Pyjaum! I am the light of the homestead, I am the dreamery creamery butter»23.

 

Высочайшее и древнейшее достояние человеческого духа, не утраченное и на дне сточной ямы, — это ли не трогательно и это ли не многозначительно? Здесь не дыра в душе, через которую spiritus divinus** мог бы в конце концов вдунуть свою жизнь в мир нечистот и смрада. Правильно говорил древнейший Гермес, родитель всех окольных путей для еретиков: «Как наверху, так и внизу». Стивен Дедал, птицеподобный человек воздушной стихии, увяз слишком крепко в зловонной грязи, скопившейся на земле, чтобы хотеть воспарять в

 

 

22 Ulysses, Bordellszene, p 412 [«Зловонные испарения поднимаются от луж, от выгребных ям, от сточных канав, от свалок и от помоек» (Иностр лит 1989 № 9 С 103)]

 

23 Ulysses, p 481 [«(Гласом волн) Аум' Гек' Вал' Ак' Люб' Мор' Ма' Белые йоги богов Оккультный поймандр Гермеса Трисмегиста (Посвистами морского ветра) Пунарджанам балдапенджауб' Меня не проведешь Сказано было некогда- берегись левого, культа Шакти (Кликами буревестника) Шакти, Шива, во тьме сокрытый Отец' Аум' Баум' Пижаум' Я свет усадьбе, я первосортные сливки и масло» (Иностр лит 1989 № 9 С 138) ]

 

 Душа по природе христианка (лат )

 

* Дух Божий (лат )

 

 

 

 

 

                                                   «Улисо

 

светлые воздушные просторы навстречу Высшей Силе, приобщившись к которой он мог бы возвратиться вниз. «И если бы я бежал на край света, то... » — то, что Улисс говорит, продолжая, является имеющим силу доказательства богохульством24. Или вот — и того лучше: Блум, этот похотливый извращенец, импотент и соглядатай, погрузившись по уши в грязь, переживает то, чего с ним никогда еще не было: преображение, являющее в нем Богочеловека. Благая весть: когда с небесного свода исчезли извечные знаки, их обнаруживает в земле свинья, роющаяся в ней в поисках трюфелей, ибо они навсегда и нерушимо запечатлены как наверху, так и внизу, и не найти их никогда — лишь в проклятой Богом теплой середине.

 

Улисс абсолютно объективен и абсолютно честен, и потому верить ему можно. Полагаясь на его свидетельство о мощи и ничтожности мира и духа, не ошибешься. Улисс сам есть их смысл, жизнь и действительность, в нем самом заключается и разыгрывается подлинная фантасмагория духа и мира, всех этих Я и «оно». В этой связи мне хотелось бы задать господину Джойсу следующий вопрос: «Заметили ли Вы, что сами являетесь представлением, мыслью, а может быть, цель1м комплексом идей Улисса? Иными словами, поняли ли Вы, что он, как стоглазый Аргус, смотрит сразу на все стороны, передавая Вам свои мысли о мире и противомире, чтобы в Вашей голове были объекты, посредством которых Ваше Я приобретало самосознание? » Не знаю, что ответил бы мне досточтимый автор. И в конце концов, меня это вообще не должно никак волновать, если вопросы метафизики я собираюсь решать самостоятельно. «Улисс» способен породить недоуменные вопросы, когда наблюдаешь, как его автор аккуратненько выуживает дублинский микрокосм 16 июня 1904 г. из макро-хаоскосма всемирной истории, помещает в изолированное пространство и препарирует, выделяя все его привлекательные и отвратительные стороны, и с поразительной дотошностью описывает, выступая как совершенно сторонний наблюдатель. Вот, мол, улицы, вот дома, вот

 

24 Здесь, по-видимому, намек на Псалом 139, 7—9; см. также: Ulysses, р. 476. (Иностр. лит. № 9. С 136. ]

 

 

 

 

 

 

 

гуляет парочка, а вот подлинный господин Блум занят своим рекламным бизнесом, а подлинный Стивен занят своей афористической философией. Не представлялось бы невероятным, если бы на каком-нибудь углу дублинской улицы в поле зрения очутился сам господин Джойс. А почему бы и нет? Он ведь такой же подлинный, как и господин Блум, а потому и его можно было бы выудить, препарировать и описать (как это делается, например, в «Портрете художника в юности»).

 

Итак, кто же такой Улисс? Он, по-видимому, символ всего того, что образуется от сведения вместе, от объединения всех отдельных персонажей всего «Улисса»: мистера Блума, Стивена, миссис Блум и, конечно, мистера Джеймса Джойса. Обратим внимание: перед нами существо, заключающее в себе не только бесцветную коллективную душу и неопределенное число вздорных, не ладящих между собой индивидуальных душ, но и дома, протяженные улицы, церкви, Лиффи, большое число борделей и скомканный бумажный листок на дороге к морю, — и тем не менее существо, наделенное сознанием, воспринимающим и воспроизводящим мир. Эта невообразимость бросает вызов склонности к спекуляции, в особенности потому, что все равно ничего здесь не удается доказать, и приходится ограничиваться предположениями. Должно признаться, мне кажется, что Улисс, как более объемная самость, так или иначе относится ко всем объектам, препарируемым автором; это существо, которое ведет себя так, как если бы оно было мистером Блумом, или типографией, или неким скомканным листком бумаги, в действительности же являясь «спрятанным в темноте отцом» этих своих объектов. «Я — приносящий жертву и приносимый в жертву», что на языке обитателей дна означает: «I am the light of the homestead, I am the dreamery creamery butter». Поворачивается он, раскрывая любовные объятия, лицом ко всему миру — и расцветают все сады: «О and the sea... crimson sometimes like fire and the glorious sunsets and the figtrees in the Alameda gardens yes and all the queer little streets and pink and blue and yellow houses and the rosegardens and the jessamine and geraniums and cactuses... »*,

 

 «Я свет усадьбе, я первосортные сливки и масло»: «Ах и море... алое

 

 

 

 

 

                                                   < Улисо

 

отворачивается он от него — и катятся безотрадные серые будни дальше — «labitur et labetur in omne volubilis aevum»25.

 

Сначала по своему тщеславию сотворил демиург мир, и казался он ему совершенным; когда же, однако, взглянул он вверх, то увидел свет, им не сотворенный. И тогда вернулся он туда, где была его родина. Когда же он сделал так, превратилась его мужская творческая сила в женскую готовность, и он должен был признать: Цель бесконечная Здесь в достиженье. Здесь — заповеданность Истины всей. Вечная женственность Тянет нас к ней*.

 

Под куском стекла, на лежащей глубоко внизу Ирландии, в Дублине, на Экклз-стрит, 7 в два часа утра 17 июня 1904 г., лежа в кровати, говорила миссис Блум сонным голосом: «О and the sea the sea crimson sometimes like fire and the glorius sunsets and the figtrees in the Alameda gardens yes and all the queer little streets and pink and blue and yellow houses and the rosegardens and the jessamine and geraniums and cactuses and Gibraltar as a girl where I was a Flower of the mountain yes when I put the rose in my hair like the Andalusian girls used or shall I wear a red yes and how he kissed me under the Moorish wall and I through! well as well him as another and then I asked him with my eyes to ask again yes and then he asked me would I yes to say yes my moutain flower and first I put my arms around him yes and drew him down to me so he could feel my breasts all perfume yes and his heart was going like mad and yes I said yes I will Yes»26.

 

как огонь и роскошные закаты и фиговые деревья в садах Аламеды да и все причудливые улочки и розовые желтые голубые домики и жасмин герань кактусы * (Иностр лит 1989, № 12 С 198)

 

25 « Течет себе, течет и вечно будет течь» {Гораций, «Послания», 1, 2, 43) * Заключительные слова «Фауста» Гете (пер Б Пастернака)

 

й 1 с, р 735. («Ax море алое как огонь и роскошные закаты и фиговые деревья в садах Аламеды да и все причудливые улочки и розовые голубые домики аллеи роз и жасмин герань кактусы и Гибралтар где я была девушкой и горным цветком да когда я приколола в волосы розу как делают андалузские девушки или алую мне приколоть да и как он целовал меня под

 

 

 

 

 

 

 

О «Улисс», ты действительно благословенная книга для верующего в объект, проклинающего объект бледнолицего человека! Ты — духовное упражнение, аскеза, полный внутреннего напряжения ритуал, магическое действо, восемнадцать выставленных друг за другом алхимических реторт, в которых с помощью кислот, ядовитых паров, охлаждения и нагревания выделяется гомункулус нового миросознания!

 

Ты молчишь, неизвестно, хочешь ли ты что-либо сказать, о Улисс, но ты действуешь. Пенелопе больше не нужно ткать бесконечный ковер, теперь она гуляет в садах земных, ибо после всех странствий муж ее возвратился домой. Некий мир рухнул и вновь восстал.

 

Дополнение: теперь чтение «Улисса» продвигается вперед вполне сносно.

 

Приложение

 

[История возникновения приведенной выше статьи представляет интерес, поскольку по-разному излагается в различных публикациях. Наиболее вероятная версия предлагается ниже под цифрой 1.

 

1. В абзаце 171 Юнг мимоходом замечает, что написал эту статью, поскольку один издатель спросил его мнение о Джойсе и соответственно об «Улиссе». Речь идет о докторе Дэниеле Броуди, в прошлом возглавлявшем издательство «Rhein-Verlag» (Цюрих), которое опубликовало в 1927 г. немецкий перевод «Улисса» (2-е и 3-е издания в 1930 г. ). Доктор Броуди рассказывал, что в 1930 г. он слушал в Мюнхене доклад Юнга на тему «Психология поэта». (Это был, вероятно, ранний вариант сочинения «Психология и поэтическое творчество»). Когда позднее доктор Броуди говорил об этом докладе с Юнгом, у него сложилось отчетливое впечатление, что

 

Мавританской стеной и я подумала не все ли равно он или другой и тогда я взглядом попросила его чтобы он спросил снова да и тогда он спросил меня не хочу ли я сказать да мой горный цветок и сначала я обвила его руками да и привлекла к себе так что он почувствовал мои груди и аромат да и сердце у него заколотилось безумно и да я сказала да я хочу Да» См • Иностр лит 1989 № 12 С 189 ]

 

 

 

 

 

                                                   лУлисо

 

тот имел в виду Джойса, хотя и не называл его по имени. Юнг оспаривал это мнение, сказав, однако, что Джойс ему действительно интересен и что он прочел из «Улисса» одну часть. На это доктор Броуди заметил, что «Rhein-Verlag» собирается издавать литературный журнал, и он был бы рад, если бы Юнг написал в его первый номер статью о Джойсе. Юнг принял предложение и примерно через месяц передал статью доктору Броуди. Последний констатировал, что Юнг рассматривает Джойса и «Улисса» как в принципе один и тот же клинический случай и притом якобы поистине немилосердно. Он послал статью Джойсу, который в ответ телеграфировал: «Повесить пониже», т. е. в переносном смысле: «Покажите, когда она будет напечатана» (Джойс цитирует дословно Фридриха Великого, распорядившегося повесить пониже один критиковавший его плакат, чтобы тот могли видеть все). Друзья Джойса, среди них Стюарт Гилберт, советовали Броуди статью не печатать, хотя Юнг был противоположного мнения. Тем временем в Германии возникла политическая напряженность, поэтому руководство «Rhein-Verlag» решило отказаться от издания журнала, и доктор Броуди вернул статью Юнгу. Позднее Юнг переработал свое эссе (прежде всего смягчив в нем резкости), а затем опубликовал в «Europaische Revue». Первый вариант так никогда и не вышел в свет.

 

В основе этих выводов, с одной стороны, — то, что доктор Броуди сообщил недавно англо-американским издателям «Улисса», с другой стороны — содержание письма профессора Ричарда Эллмана, в котором рассказывается о полученных им от доктора Броуди аналогичных сведениях.

 

2. В первом издании своей книги «James Joyce» (1959, р. 64) Ричард Эллман писал, что Броуди просил Юнга написать предисловие к третьему немецкому изданию (конец 1930 г. ) «Улисса». Патриция Хатчинз в «James Joyce' World» (1957, p. 182) цитирует следующие слова Юнга, сказанные им в одном интервью: «В тридцатые годы меня попросили написать введение к немецкому изданию «Улисса», но оно у меня не получилось. Позднее я опубликовал подготовленный материал в одной из своих книг. Меня привлекали не литературные стороны книги Джойса,, а те, которые имели отношение к моей

 

 

 

 

 

 

 

профессии. А с этой точки зрения «Улисс» был для меня в высшей степени ценным документом... »

 

3. В письме к Харриет Шоу Уивер от 27. 09. 1930 Джойс писал из Парижа: «Издательство «Rhein-Verlag» обратилось к Юнгу с просьбой написать предисловие к немецкому изданию книги Гилберта. Юнг написал статью с подробным разбором текста и с резкими нападками на меня... они пришли в этой связи в большое волнение, но я бы не хотел, чтобы статья пропала даром... » (Letters, hg. von Stuart Gilbert, p. 294). Издательство «Rhein-Verlag» опубликовало на немецком языке книгу «James Joyce's " Ulysses": A Study», назвав ее «Das Ratsel Ulysses» (1932). Стюарт Гилберт писал издателям в этой связи: «Боюсь, мои воспоминания о сочинении Юнга «Улисс» неточны, тем не менее... я почти уверен, что Юнга просили написать его статью для предлагаемой мною загадки, а не для какого-нибудь немецкого издания " Улисса" ». И, наконец, профессор Эллман замечает в одном письме: «Полагаю, что в период переговоров с Юнгом была принята во внимание возможность использования его статьи в качестве предисловия к книге Гилберта, независимо от того, предлагалось ли это Броуди или Джойсом».

 

Юнг послал Джойсу копию своей переработанной статьи, сопроводив ее следующим письмом: «Ваш «Улисс» задал миру такую трудную психологическую задачу, что ко мне как к предполагаемому авторитету в психологии обращались несколько раз.

 

«Улисс» оказался твердым орешком и принудил мою душу не только к весьма непривычным для нее усилиям, но и к довольно экстравагантным странствованиям (если иметь в виду, что речь идет об ученом). В целом Ваша книга явилась для меня источником значительного напряжения, и мне потребовалось около трех лет, пока я не почувствовал, что могу поставить себя на место автора. И все же я должен сказать Вам, что в высшей степени благодарен как Вам, так и Вашей титанической работе, поскольку многое приобрел. Я, верно, никогда не смогу с достаточной уверенностью сказать, получил ли я при этом удовольствие, ибо от меня потребовались большие нервные и умственные затраты. Столь же не уверен я и в том, понравилось ли Вам написанное мною

 

 

 

 

 

 

 

об «Улиссе», ибо я не мог не рассказать миру, как сильно я скучал, как сильно я роптал, как я ругался и как я восторгался. А последние 40 страниц, которые я проглотил одним глотком, — это нить подлинных жемчужин от психологии. Полагаю, что только чертова бабушка понимает столько же в действительной психологии женщины; мне, во всяком случае, до прочтения книги было известно меньше.

 

Итак, мне хотелось бы, чтобы Вы рассматривали мое маленькое сочинение как комические усилия одного полного аутсайдера, заблудившегося в лабиринте Вашего «Улисса» и лишь случайно и с грехом пополам из него вырвавшегося. Во всяком случае, читая мою статью, Вы можете убедиться, что сделал «Улисс» с психологом, имеющим репутацию спокойного человека.

 

С выражением моих высочайших оценок остаюсь, высокочтимый господин Джойс, преданный Вам

 

К. Г. Юнг»

 

На титульном листе юнговского рабочего экземпляра «Улисса» рукой Джойса написано по-английски: «Д-ру К. Г. Юнгу с признательностью за его помощь и советы. Джеймс Джойс, Рождество 1934 г., Цюрих». Это, очевидно, тот самый экземпляр, которым Юнг пользовался при написании своей статьи, так как некоторые выдержки из текста, приведенные им, отмечены в нем карандашом. — Примеч. нем. изд. ]

 

 

 

 

ЧАСТЬ III

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЗИГМУНД ФРЕЙД КАК КУЛЬТУРНО-ИСТОРИЧЕСКОЕ ЯВЛЕНИЕ'

 

Писать о здравствующем человеке в историческом аспекте — задача неизбежно щекотливого и даже опасного свойства. Но если дело всей жизни человека и созданная им система мышления обрели завершенный вид, как в случае с Фрейдом, то это обстоятельство, пожалуй, позволит делать определенные выводы и о нем самом, и о его месте и значении в истории. Учение Фрейда, для понимания основных черт которого сегодня, по-видимому, не требуется специального образования, является довольно компактным, не включает в себя каких-либо чужеродных элементов, уходящих своими корнями в другие отрасли знания, и, наконец, покоится на нескольких самобытных и поддающихся наблюдению принципах, подчиняющих себе и пронизывающих все размышления Фрейда. К тому же творец этого учения отождествил его с разработанным им методом «психоанализа» и тем самым выстроил систему настолько жесткую, что в ней справедливо усматривают претензии на абсолютизм. С другой стороны, учение такого вида, весьма необычное для истории науки, имеет то существенное преимущество, что как явление чуждое и уникальное стоит особняком от своего философского и научного фона. Ни частично, ни полностью не разделяет оно положений других современных ему уче-

 

' Впервые опубликовано в: Charakter. Erne Vierteljahresschrift fir psychodiagnostische Studien und verwandte Gebiete I/I (Berlin, September 1932). Юнг сотрудничал в этом журнале вместе с Альфредом Адлером, Гордоном У. Оллпортом, Манфредом Бройлером, Люсьеном Леви-Брюлем и др. Позднее статья появилась в: Jung С. G. Wirklichkeit der Seele.

 

 

 

 

 

               Зигмунд Фрейд как культурно-историческое явление

 

ний, а кроме того, в нем намеренно не выделяется связь с его духовными истоками. Возникающее в результате впечатление полной его самобытности еще более усиливается из-за применения своеобразной терминологии, подчас представляющейся просто надуманной. Может показаться (что бы ни думал об этом сам Фрейд), будто это учение возникло исключительно во врачебном кабинете, куда никому не было доступа, кроме него самого, и оказалось некоей занозой для «академической» науки. Но ведь даже самая оригинальная и самостоятельная идея не с неба падает, а произрастает на уже имеющейся, объективно заданной интеллектуальной почве, корневая система которой — независимо от того, хотим мы того или нет, — является густой сетью переплетенных друг с другом отдельных корней.

 

Влияние исторических предпосылок на возникновение учения Фрейда можно проследить вполне определенно, особенно в части его главной мысли, развитой в теории вытеснения сексуальности, культурно-историческая обусловленность которой может быть продемонстрирована самым ясным образом. Фрейд, как и его современник Ницше, занимающий более видное место в духовной жизни, принадлежит к закату викторианской эпохи, не получившей пока на европейском континенте своего собственного, столь же звучного имени, хотя в германских и протестантских странах она была не менее своеобразной, чем в англосаксонских. Викторианская эпоха — это время, для которого характерно вытеснение инакомыслия, когда предпринимались судорожные попытки с помощью морализаторства искусственно продлить жизнь анемичных идеалов бюргерской добропорядочности. Эти «идеалы» были последним из уцелевших побегов религиозных представлений, общепринятых в средневековье, само существование которых было серьезно подорвано незадолго до этого, в эпоху французского Просвещения и последовавшей за ней революции. Вместе с тем выхолащивались и клонились к закату «вечные истины» прежней политики. Во всем этом было, пожалуй, некоторое забегание вперед, чем и объясняются, наверное, предпринимавшиеся на протяжении всего XIX в. судорожные усилия хоть как-то удержать идущее на убыль христианское средневековье от полного исчез-

 

 

Зигмунд Фрейд как культурно-историческое явление       

 

 

новения. Политические революции были раздавлены, бюргерское общественное мнение стало непреодолимой преградой для попыток добиться морального раскрепощения, а критическая философия уходящего XVIII в. привела поначалу к оживлению систематических усилий подчинить отношение к миру требованиям средневековья. В течение XIX в., однако. Просвещение постепенно взяло верх, что выразилось в первую очередь в распространении научного материализма и рационализма.

 

Таково материнское лоно, вскормившее Фрейда и предопределившее особенности его духовного роста. Он обладает пристрастностью, типичной для представителя Просвещения (часто цитирует вольтеровское «ecrasez 1'infame»*), и с удовольствием отмечает то, что, «собственно, за всем этим стоит»: все сложные образования духовной жизни, такие, как искусство, философия и религия, подозреваются им в том, что не представляют собой «ничего, кроме» результатов вытеснения сексуального инстинкта. Это устойчивое отношение Фрейда к общепризнанным культурным ценностям, в основе своей редукционистское и негативистское, обусловлено исторически. Он смотрит так, как ему диктует его время. Лучше всего это видно в его сочинении «Die Zukunft einer Illusion»**, где религия представлена таким образом, что полностью соответствует предрассудкам эпохи господства материализма.

 

Свойственное Фрейду просветительское пристрастие к негативным определениям основывается на том историческом обстоятельстве, что в викторианскую эпоху культурные ценности использовались для подтасовки картины мира в соответствии с буржуазными представлениями, и главная роль среди этих ценностей отводилась религии, которая как раз и оказывалась религией вытеснения. Именно это искаженное отношение к религии принимается Фрейдом за ее суть. В том же ключе понимается им и человек: его видимые характеристики — или же, если выражаться в викторианском стиле, его подогнанная под предписанные идеалы persona — соответственно предполагают таящийся в скрытой глу-

 

 Раздавите гадину (фр. ).

 

* «Будущее одной иллюзии» (нем. ).

 

И Зак.  

 

 

 

 

 

                Зигмунд Фрейд как культурно-историческое явление

 

бине фундамент, представляющий собой вытесненную детскую сексуальность; да, любые положительные качества или творческие способности человека имеют, по Фрейду, своим основанием нечто отрицательное, пережитое в пору его детства, что соответствует материалистическому bonmot: «Человек есть то, что он ест».

 

Это понимание человека, если его рассматривать в историческом плане, является геростратовской реакцией на стремление викторианской эпохи видеть все в «rosa» и изображать все «sub rosa», ибо в то время положено было думать «под сурдинку», что обернулось в конце концов неким Ницше, который в качестве орудия философствования выбрал для себя молоток. Поэтому вполне логично, что «извечные» вопросы морали перестают играть в учении Фрейда какую-либо роль. Вместо этого этические нормы понимаются как продукт договоренности, по поводу которой можно заключить, что ее вообще не было бы, не испытывай наши удрученные праотцы (а то и один из них) нужду в предписаниях, позволяющих им оградить себя от последствий собственной импотенции. С тех пор и стали распространяться (к сожалению) такие нормативные установки, закрепляясь в «сверх-Я» каждого индивида. Эта концепция, в гротескных формах противопоставляющая себя ценностно ориентированному подходу, является справедливой расплатой за тот исторический факт, что этос викторианской эпохи также был не чем иным как договорной моралью, порождением брюзгливых praeceptorum mundi*.

 

Если, следуя нашему подходу, соотносить учение Фрейда с прошлым и видеть в нем одного из выразителей неприятия нарождающимся новым веком своего предшественника, века девятнадцатого с его склонностью к иллюзиям и лицемерию, с его полуправдами и фальшью высокопарного изъявления чувств, с его пошлой моралью и надуманной постной религиозностью, с его жалкими вкусами, то, на мой взгляд, можно получить о нем гораздо более точное представление, нежели, поддаваясь известному автоматизму суждения, принимать его за провозвестника новых путей и истин. Фрейд — великий разрушитель, разбивающий оковы прошлого. Он

 

 Наставников мира (лат. ).

 

 

Зигмунд Фрейд как культурно-историческое явление       

 

 

освобождает от тлетворного влияния прогнившего мира старых привязанностей. Он показывает, как можно коренным образом изменить отношение к ценностям, которое разделяли еще наши родители, например, к сентиментальной родительской лжи, что они, мол, «живут только для детей», или к представлению о благородном сыне, который «всю жизнь готов носить мать на руках», или к идеалу, согласно которому дочь «всегда поймет» отца. Ранее все эти вещи воспринимались как должное. Однако с того момента, как на семейном столе оказалась неаппетитная идея Фрейда об «инцестуозной фиксации», и собравшимся за столом предлагалось выяснить с помощью этой идеи свои отношения, немедленно проявили себя полезные сомнения, сфера распространения которых прежде была жестко ограничена соображениями здравого смысла.

 

«Теорию сексуальности», по-видимому, правильно было бы воспринимать лишь как критику современной ей психологии. Можно примириться даже с самыми затруднительными положениями и акцентами этой теории, если понять, против каких исторических предпосылок своего возникновения она направлена. Когда узнаешь, как девятнадцатый век ради сохранения своей картины мира уродовал вполне естественные вещи, принося их в жертву своим сентиментально-морализаторским добродетелям, начинаешь понимать, что имел в виду Фрейд, утверждая, будто младенец, получая материнскую грудь, приобщается к сексуальности. А, пожалуй, именно это утверждение раздражало больше всего. Дело в том, что, ставя под сомнение неоспоримую невинность детского стремления к материнской груди, Фрейд толкает к пересмотру понимания всей сути взаимосвязи между матерью и ребенком. Самое главное — этим утверждением предпринимается попытка одним махом разрушить представление о «святом материнстве». То, что мать вынашивает ребенка, является делом не святым, а естественным. И когда говорят о его святости, то невозможно отделаться от подозрения, что это делается для того, чтобы прикрыть что-то, этой святости напрочь лишенное. Фрейд так прямо и указал, что «за этим скрывается»; только он, к несчастью, показал в невыгодном свете грудного ребенка, а не мать.

 

 

 

 

 

               Зигмунд Фрейд как культурно-историческое явление

 

С научной точки зрения, теория младенческой сексуальности имеет небольшую ценность, ибо какая разница гусенице, пожирающей листья, приписывают ли ей при этом получение обычного или сексуального удовольствия. Всемирно-историческая заслуга Фрейда заключается не в том, что он ошибочно перенес схоластические рассуждения на предмет специальных научных исследований, но в том справедливо снискавшем ему широкую известность факте, что он, подобно ветхозаветным пророкам, низвергает кумиры и безжалостно предает гласности порчу, поразившую души его современников. Можно быть уверенным, что везде, где он занимается болезненной редукцией (указывая, например, что добрый Бог девятнадцатого столетия является видоизменением хозяина-отца или что за любовью к накопительству кроется детское удовольствие от дефекации), происходит подлинная или фиктивная, но всегда мучительная переоценка ценностей. Где еще, к примеру, можно увидеть, что слащавому Богу девятнадцатого века по-лютеровски противостоит deus abconditus*? Или, с другой стороны, разве не считают все приличные люди, что зарабатывать много денег — это очень достойное дело?

 

Фрейд, как Ницше и как мировая война, и подобно своему литературному эквиваленту Джойсу, также дает ответ на вопрос о том, чем был болен девятнадцатый век. В этом, может быть, основное содержание его сочинений. Будущее же ето не уподобишь хорошо накатанной дороге, ибо не хватит никаких самых бесстрашных порывов и никакой самой неукротимой воли, чтобы преодолеть все препоны и сделать все вытесненные желания инцеста и все прочие несуразности достоянием обычных человеческих переживаний. Напротив, вот уже и протестантские священники накинулись на психоанализ, поскольку видят в нем великолепное средство сделать так, чтобы людей мучила совесть еще и за совсем другие, а не только за сознательные прегрешения; этот поистине гротескный, но вполне логичный поворот мысли в свое время пророчески предвидел Стенли Холл2. Даже верные Фрейду клиницисты начинают в открытую

 

 Скрытый бог (лат. ). 2 См. его автобиографию.

 

 

Зигмунд Фрейд как культурно-историческое явление       

 

 

признавать существование не только сексуального, но и другого, ранее неизвестного и, возможно, еще более бездуховного вытеснения — чего и следует ожидать, поскольку никто толком не знает, от каких основ отталкиваться при изучении несовместимых желаний. В то же время, в принципе, понятно, что вытеснению подлежат не только половые влечения.

 

Чтобы избежать угрызений совести в связи с проблемой вытеснения, Фрейд придумал понятие «сублимации». По затейливости своего смысла оно не уступит трюкачеству алхимика, силящегося превратить неблагородные металлы в благородные, бесполезные вещи в полезные и негодные в годные к употреблению. Конечно, кто действительно добился бы такого результата, тот покрыл бы себя неувядаемой славой. К сожалению, правда, обратного превращения энергии, не требующего при этом еще больших энергетических затрат, физики до сих пор как-то не открыли. Пока что «сублимация» — это не более чем способ выдавать желаемое за действительное, изобретенный для успокоения людей, которым приходят на ум неуместные вопросы.

 

Привлекая внимание ко всем этим вещам, я хотел бы подчеркнуть, что недостатки идей Фрейда в гораздо большей степени обусловливаются не специфическими трудностями клинической психотерапии, а его неспособностью предложить действительно позитивную программу. Понять его невозможно, если исходить из того, что он смотрит вперед. Все в его рассуждениях обращено назад, и при этом он склонен замечать далеко не все. Его интересует лишь то, откуда берутся занимающие его предметы, а не то, что происходит с ними потом. Он поступает не как ученый, стремящийся установить причины изучаемых явлений, ибо в противном случае он не упустил бы из виду, что определенные факты психической жизни имеют другую подоплеку, нежели деликатные ситуации, достойные chronique scandaleuse*.

 

Отличной иллюстрацией к вышесказанному может служить работа Фрейда о Леонардо да Винчи в связи с проблемой двух его матерей3. У Леонардо, действитель-

 

3 Eine Kindheitserinnervng des Leonardo da Vinci. * Скандальной хроники (фр. ).

 

 

 

 

 

               Зигмунд Фрейд как культурно-историческое явление

 

но, была мать, родившая его вне брака, и мачеха. Но дело в том, что сама по себе тема двух матерей мифологична, поэтому ее влияние можно обнаружить и в тех случаях, когда фактически двух матерей нет. Очень часто мы слышим, что двух матерей имели герои, а что касается фараонов, то в связи с отводимым им в мифологии местом иметь двух матерей для них было даже de rigueur*. Рассматривая же эту особенность применительно к Леонардо, Фрейд видит в ней всего лишь нечто анормальное; он удовлетворяется мыслью о том, что с ней естественно должно быть связано что-нибудь неприятное или негативное. Хотя его подход, строго говоря, не является «научным», тем не менее, относясь к нему как к собственно историческому явлению, понимаешь, что он занимает более значительное место, чем если бы он был сугубо научным. Следование требованиям научной точности само собой оставило бы вне поля зрения темные стороны, не отвечающие ее критериям, и тогда не была бы выполнена всемирно-историческая задача Фрейда по выявлению черт, скрытых за обманчивой внешностью. Для успеха же в таком деле научностью можно слегка и пожертвовать. Не случайно при внимательном ознакомлении с работами Фрейда возникает впечатление, что его научная подготовка и неоднократно подчеркиваемая им конечная цель его усилий оказываются таинственным образом подчиненными неосознаваемой им культурной задаче, решение которой несовместимо с созданием действительно научной теории. Чтобы быть услышанным людьми, в наши дни глас вопиющего в пустыне должен звучать по-научному. Люди должны получить возможность утверждать, что сообщаемые им сведения суть результаты научного исследования. Такое утверждение действует почти как доказательство. Однако и наука может оказаться беззащитной перед влиянием неизвестного ей мировоззрения. Очень легко можно было бы представить леонардову «Святую Анну» с ее тремя ликами как классическое изображение мифологического мотива двух матерей! Однако для Фрейда с его поздневикторианской психологией, а вместе с ним и для самой широкой публики гораздо привле-

 

 Обязательным (фр. ).

 

 

Зигмунд Фрейд как культурно-историческое явление       

 

 

кательнее «путем обстоятельного анализа» установить, что высокочтимый отец Леонардо дал жизнь великому художнику вследствие небольшого недоразумения. Такое действует неотразимо. Но мифологический мотив двух матерей действительно представляет интерес именно для науки, и в силу этого заниматься им могут только те немногие, кто подвержен немодному желанию обладать знанием. Широкой же публике, однако, от этого ни холодно ни жарко, так как односторонне ориентированный на поиск негативных моментов Фрейд к ней куда ближе, чем к науке.

 

Наука, как подразумевается, стремится рассуждать непредвзято, без тенденциозности и исчерпывающе. Теория Фрейда, напротив, сообщает в лучшем случае полуправду, а потому нуждается для своего утверждения и распространения в догматической твердолобости и инквизиторском фанатизме. Научная истина довольствуется констатацией фактов. Однако психологическая теория вовсе не имеет тайного намерения прослыть научной истиной, а стремится воздействовать на широкую публику. И уже по одному этому можно догадаться, что возникла она в кабинете психиатра. Она провозглашает то, что сначала должен почувствовать нутром невротик, живущий на рубеже двух столетий, ибо он является одной из тех жертв психологии поздневикторианской эпохи, которые даже не подозревают об этом. Психоанализ разрушает в нем ложные ценности постольку, поскольку способствует избавлению от гниющих остатков скончавшегося девятнадцатого века. И в этом смысле данный метод дал не просто ценное, но незаменимое приращение в области практических знаний, оказавшееся наиболее устойчивым стимулятором для развития психологии неврозов. Мы должны быть признательны бескомпромиссной односторонности Фрейда, когда видим, что теперь медицина в состоянии лечить неврозы, по-особому подходя к ним в каждом отдельном случае, и что наука обогатилась методом, позволяющим изучать психологию индивида. До Фрейда возможность всего этого допускалась лишь в порядке исключения.

 

Следует, однако, учитывать, что неврозы не являются заболеванием, свойственным исключительно послевикторианскому времени; им доступны любые времена и

 

 

 

 

 

               Зигмунд Фрейд как культурно-историческое явление

 

пространства, а потому они приходят к народам и индивидам, которые не испытывают потребности в каком-то особом сексуальном просвещении или в искоренении сексуальных же предпосылок своих болезненных переживаний. Отсюда следует, что теория неврозов или травм, которая строится на каком-то предрассудке викторианской эпохи, для науки имеет по меньшей мере подчиненное значение. В противном случае концепция Адлера, созданная на совершенно иных основаниях, сама собой сошла бы на нет. В действительности же Адлер, который тоже занимается редукциями, исходя из принципа не удовольствия, а стремления к власти, добился несомненных успехов. Это обстоятельство резко высвечивает односторонность теории Фрейда. И хотя теория Адлера также страдает односторонностью, но, будучи поставлена в ряд с теорией Фрейда, способствует возникновению более отчетливого и последовательного неприятия аксиом в духе девятнадцатого века. Ведь характерный для нашего общества отход от идеалов отцов находит свое отражение и в работах Адлера.

 

Однако человеческая душа не есть всего лишь продукт духа конкретного времени. Это — материя, отличающаяся гораздо большей основательностью и неизменностью. То, что мы называем «девятнадцатым веком», — всего лишь феномен локального и преходящего значения, который, подобно тонкому слою пыли, покрывает уже давно живущую душу человечества. И что же мы увидим, если взять и смахнуть эту пыль или если не смотреть на мир через профессорские очки, которые не мешало бы протереть9 Какой тогда предстанет душа и как мы в этом случае будем объяснять неврозы? Эти вопросы возникают перед каждым практикующим психиатром, которому не удается добиться положительных результатов даже тогда, когда он раскопал все сексуальные переживания детства и все культурные ценности разложил на не сразу очевидные элементы или когда пациент превратился в псевдонормального человека и в фиктивного члена общества.

 

Общая психологическая теория, следующая принципу научности, не может иметь в качестве своего основания отклонения, присущие девятнадцатому веку. И если неврозам дается действительно теоретическое объясне-

 

 

Зигмунд Фрейд как культурно-историческое явление       

 

 

ние, то при его применении должны быть понятны случаи истерии, имеющие место, например, у народа маори. Как только теория сексуальности покидает узкоспециальную область психологии неврозов и вторгается в другие области, например, в психологию первобытных народов, ее односторонность тут же бросается в глаза. Результаты, полученные в ходе эмпирического изучения неврозов в Вене между 1890 и 1920 годами, обладают незначительной ценностью для понимания проблемы «тотема и табу», и это относится даже к тем из них, которые подаются весьма эффектно. Фрейду остался недоступным тот глубоко лежащий пласт психики, который присущ всем людям. Проникнуть в него он не умел и не смел, поскольку в противном случае изменил бы своей культурно-исторической задаче. Зато уж эта задача оказалась ему по плечу — ее решение принесло заслуженную славу человеку, который сделал поиски этого решения смыслом всей своей жизни.

 

 

 

 

 

 

 

ЗИГМУНД ФРЕЙД'

 

Историю духовной жизни уходящего XIX в. и вступающего в свои права XX в. больше нельзя себе представить без имени Фрейда. Если не считать естествознания в строгом смысле этого слова, разработанный им подход затронул все сферы духовной жизни его времени, т. е. воздействие этого подхода можно заметить везде, где человеческая душа выступает решающим фактором, и прежде всего в психопатологии в целом, затем в психологии, философии, эстетике, этнологии и — last not least — в психологии религии. Следует иметь в виду, что там, где цель деятельности, по существу или по видимости, заключается в выявлении природы человеческой души, непременно вовлекается в оборот все многообразие наук о духе, ибо какие бы мнения ни складывались о ходе духовной жизни, все это затрагивает принципы психики, исходные для всех наук о духе. Это относится и к тем случаям, когда в роли исследователей выступают представители медицины, которая, как известно, в число этих наук не входит.

 

Фрейд был «врачом по нервным болезням» (в самом строгом смысле этого слова) и так и оставался им, за что бы ни брался. Он не был ни психиатром, ни психологом и ни философом. Что касается философии, то он не знал даже элементарнейших вещей, необходимых для того, чтобы заниматься ею. Так, меня он уверял как-то, что ему и в голову-то никогда не приходило почитать Ницше. Знать об этом важно, чтобы понимать своеобразие взглядов Фрейда, для которых, как представляется, ' Впервые опубликовано как некролог в: Sonntagsblati der Busier Nachrichfen XXXIII/40 (Basel, 1. Oktober 1939). Фрейд скончался 23 сентября 1939 г.

 

 

Зигмунд Фрейд                      

 

 

характерно полное отсутствие каких-либо философских предпосылок. В том, как он строит свои теории, безошибочно угадывается врач, консультирующий в своем кабинете. Он неизменно исходит из предположения, что перед ним находится человек с невротически перерожденной душой, который наполовину неохотно, наполовину с плохо скрываемым удовольствием рассказывает под испытующим взором врача о своих тайнах. Поскольку невротик не только несет в себе свою собственную болезнь, но всегда служит выразителем состояния духа конкретных места и времени, то между индивидуальным заболеванием и некоторыми общезначимыми условиями духовной жизни изначально существует определенная связь. Эта связь и позволила Фрейду вывести свою интуицию из узких пределов врачебного кабинета на просторы общественной жизни, где, собственно, и складываются все эти моральные, философские и религиозные условия. И случилось так, что этот огромный мир оказался восприимчив к проведению Фрейдом заведомо критически ориентированного обследования.

 

Своими первыми исследовательскими побуждениями Фрейд обязан Шарко, великому мэтру Salpetriere*. Там он приобщился к учению о гипнозе и суггестии, использовав это учение в качестве одной из первооснов для формирования своих взглядов (в 1888 г. он перевел, в частности, книгу Бернема о внушении); еще одной первоосновой стали для Фрейда результаты исследований Шарко, согласно которым симптомы истерии появляются под действием определенных представлений, укоренившихся в «головном мозге». Ученик Шарко Пьер Жане углубил эти выводы, снабдив их в своих пространных книгах «Les Obsessions et la psychasthenie» и «Nevroses et idees fixes» необходимыми обоснованиями. Работавший в Вене старший коллега Фрейда Йозеф Брейер присоединил к отмеченной выше констатации, роль которой оказалась чрезвычайно важной (кстати, задолго до этого то же утверждалось многими домашними врачами), полученные им самим сходные результаты, что послужило ему основой для создания собственной теории, по отзыву Фрейда, аналогичной средневековым пред-

 

 Больница в Париже (фр. ).

 

 

 

 

 

                                              Зигмунд Фрейд

 

ставлениям, поскольку она ставила на место порожденного фантазиями священнослужителей «демона» соответствующую психологическую формулу. Средневековая теория одержимости (получившая у Жане более мягкое название «obsession»*) встретила, следовательно, благоприятный прием у Брейера и Фрейда, хотя в их изображении злой дух — в противоположность тому чуду, что обнаружил Фауст, — превратился в безобидную, как пудель, «психологическую формулу». И большой заслугой обоих исследователей стало, главным образом, не то, что они, идя по пути французского рационализма Жане, походя отметили знаменательную аналогию с теорией одержимости, но то, что, следуя этой средневековой теории, они выделили фактор, который вызывает эту одержимость, чтобы, так сказать, изгнать злого духа. Брейер был первым, кто определил, что вызывающие заболевание «представления» являются воспоминаниями об определенных событиях, обозначенных им как причиняющие травму (или вызывающие повреждение). Этим был сделан первый существенный шаг, который выводил за пределы результатов, полученных в Salpetriere, и тем самым был заложен фундамент всех теоретических конструкций Фрейда. Очень быстро оба исследователя убедились, что обнаруженное ими имеет далеко идущие практические последствия. Они увидели, что вызывающее соответствующие симптомы действие «представлений» основывалось на том или ином аффекте. Эти аффекты отличало то, что они никогда не выступали в своем подлинном виде и тем самым так или иначе всегда ускользали от сознания. Задача терапевта заключалась в этом случае в том, чтобы вызвать реакцию, сводящую на нет действие этих «защемленных» аффектов.

 

Эта формулировка была хотя и простой, но все-таки слишком простой, чтобы быть принятой в качестве исходной для верного отображения общей сути неврозов. Опираясь на нее, однако, Фрейд стал проводить самостоятельные исследования. Вначале его внимание привлекла проблема сновидений. Он быстро обнаружил (или полагал, что обнаружил), что факторы, вызывающие травмы, из-за болезненности своего действия оставались

 

• Навязчивость, состояние подчинения навязчивой идее (фр. ).

 

 

Зигмунд Фрейд                      

 

 

за пределами сознания. А эта болезненность объяснялась (согласно его тогдашнему пониманию) тем, что во всех без исключения случаях они происходили из сферы отношения полов. Теория сексуальной травмы была первой самостоятельно созданной им теорией о природе истерии. Каждый специалист, имеющий дело с неврозами, знает, с одной стороны, насколько сильно пациенты поддаются внушению, а с другой — насколько ненадежны их свидетельства: развитие этой теории шло, таким образом, опираясь на скользящую, таящую опасности почву. Не случайно поэтому, что уже в скором времени Фрейд был вынужден более или менее внятно признать необходимость поправок, согласно которым травмы вызываются также, или даже в первую очередь, отклонениями в развитии детской фантазии. Движущей силой разрастания фантазии он избрал детскую сексуальность, о которой прежде никогда не желал даже речи вести. В медицинской литературе давно, конечно, описывались случаи ненормально раннего развития сексуальности, но это не относилось к сравнительно нормальным детям. Правда, концепция Фрейда и здесь избегает ошибки и не строится на рассмотрении какого-либо конкретного случая раннего развития. Речь в ней идет, скорее, о своего рода переименовании и толковании более или менее нормальных детских поступков с точки зрения сексуальности. Против этой концепции поднялась волна возмущения и негодования — сначала среди специалистов, а затем и остальной части образованной публики. Не говоря уж о том, что каждая принципиально новая идея неизбежно сталкивает ее автора с самыми энергичными возражениями со стороны коллег, отметим, что фрейдовская концепция роли инстинктов в детской жизни представляла собой вторжение в область общей и нормальной психологии, поскольку наблюдения, сделанные при изучении психологии неврозов, были применены к объектам, которые до тех пор рассматривались совершенно независимо от них.

 

Занимаясь тщательными исследованиями специфического душевного состояния пациентов, страдающих неврозами и особенно истерией, Фрейд не мог не заметить, что, кроме всего прочего, для них зачастую характерны весьма живо протекающие сновидения, о которых они к

 

 

 

 

 

                                              Зигмунд Фрейд

 

тому же очень любят рассказывать. По своим структурным особенностям и выразительности такие сновидения часто бывают аналогичны симптоматике неврозов. Состояния страха и сновидения, в которых страх доминирует, идут, так сказать, рука об руку. Они, очевидно, произрастают из одного и того же корня. Фрейду в этой связи ничего не оставалось, кроме как попытаться рассмотреть сновидения в рамках своей концепции. Ранее ему стало известно, что «защемление» вызывающего травму аффекта имеет своей основой вытеснение так называемого несовместимого материала. То же, что выступало в качестве симптомов, представляло собой эрзац-продукты, занимающие место побуждений, желаний и фантазий; которые вследствие морально и эстетически обусловленной болезненности своего непосредственного проявления подлежали определенной «цензуре», основанной на действии этических норм. Иначе говоря, они вытеснялись из сознания определенными соображениями морали, а с помощью особого механизма торможения их припоминание не допускалось. Теория вытеснения, как удачно назвал Фрейд приведенное выше воззрение, стала, пожалуй, ядром созданной им психологии. Поскольку разрабатывавшийся в ее рамках подход позволял объяснять очень многое, нет ничего удивительного в том, что он нашел применение при изучении сновидений. Работа Фрейда «Die Traumdeutung»* (1900) стала эпохальной и была самой смелой из когда-либо предпринимавшихся попыток разрешить загадки бессознательного психического бытия, опираясь на по видимости твердую почву эмпиризма. На конкретном материале автор пытался показать, что сновидения — иносказательная форма осуществления желаний. Это применение сформулированного в психологии неврозов «механизма вытеснения» к анализу сновидений было вторым вторжением в область нормальной психологии, влияние которого сравнительно с первым оказалось более существенным. При этом затрагивались также проблемы, для решения которых оказался нужен более серьезный инструментарий, чем тот, что был создан в узких рамках опыта, приобретаемого во врачебном кабинете.

 

 «Толкование сновидений» (нем ).

 

 

Зигмунд Фрейд                      

 

 

«Die Traumdeutung» — это, как представляется, самая значительная и вместе с тем самая спорная работа Фрейда. Если для нас, тогда молодых психиатров, с выходом в свет она стала источником озарения, то для наших старших коллег — предметом насмешек. Как и в случае с выявлением присущего неврозам характера одержимости, с выработкой понимания сновидений как важнейшего источника информации о событиях, удерживаемых бессознательным, когда оказалось, что сновидение — это via regia* к бессознательному, Фрейд вызвал к жизни прошедшее и позабытое, ценность чего, как полагали ранее, утрачивается навсегда. В древней медицине, равно как и в древних религиях, сновидениям, как известно, отводилось важное место, им придавали достоинства оракула. И нельзя не воздать должное мужеству ученого, сделавшего предметом серьезной дискуссии такую непопулярную в его среде вещь, как сновидения. То, что нам, молодым психиатрам, импонировало больше всего, — это не предложенные метод или теория, представлявшиеся нам в высшей степени спорными, а то, что кто-то вообще осмелился основательно заняться изучением сновидений. В результате был открыт путь к пониманию внутренней картины формирования галлюцинаций и фантасмагорий при шизофрении, описываемых до тех пор лишь в виде совокупности внешних проявлений. Кроме того, исследования сновидений стали ключом к ответам на многие вопросы из области нормальной психологии и психологии неврозов. Великой заслугой «Traumdeutung», имеющей весьма далеко идущие последствия, стало именно то, что сновидения снова стали предметом дискуссии

 

Учение о вытеснении нашло свое дальнейшее применение в теории остроумия, что выразилось в появлении сочинения «Witz und seine Beziehung zum UnbewuBten»*'" (1905), читать которое доставляет удовольствие, как и похожей на него работы «Psychopathologie des Alltagslebens»*** (1901), также поучительной и приятной для чтения книги, доступной и неспециалистам. Попытка применить учение о вытеснении к первобытной психологии

 

 Царская дорога (лат. )

 

* «Остроумие и его отношение к бессознательному» (нем) **• «Психопатология обыденной жизни» (нем. ).

 

 

 

 

 

                                             Зигмунд Фрейд

 

в работе «Totem und Tabu» (1912) оказалась менее успешной, ибо использование понятий психологии неврозов для анализа первобытных воззрений не столько объясняло эти последние, сколько слишком хорошо высвечивало слабость первых.

 

Одним из последних объектов применения учения о вытеснении стала религия («Die Zukunft einer Illusion», 1927). Если в том, что написано в «Totem und Tabu», можно найти много приемлемого, то, к сожалению, сказать того же об этой работе нельзя. За автора становится просто больно, когда замечаешь недостаточность его познаний по части философии и религии, — причем это совершенно не зависит от того очевидного обстоятельства, что ему никак не удается ухватить суть всего религиозного вообще. К концу жизни Фрейд написал сочинение о «человеке Моисее»2, предводителе Израиля, которому не суждено было ступить на землю обетованную. То, что Фрейд сделал предметом своих размышлений Моисея, не могло быть у такого человека, как он, случайным.

 

Как я уже отмечал вначале, Фрейд всегда оставался врачом. И чем бы ему помимо своего профессионального дела ни приходилось заниматься, у него перед глазами стояла невротическая духовная конституция, та духовная установка, которая и делает больного больным и упорно мешает ему стать здоровым. У кого перед глазами такая картина, тот видит недостаток во всякой вещи и, даже противясь этому, не может указать ни на что иное, кроме того, что принуждает его видеть демония завладевшего им образа, а именно, то мучительное желание, в котором он не признается себе, скрытое озлобление и искаженное цензурой тайное, незаконное исполнение желания. Поскольку такие вещи, наряду с прочим, творят свое дело в душе невротика, он именно поэтому и болен, и его бессознательное якобы не знает никаких иных содержаний, кроме тех, которыми по основательным причинам пренебрегало сознание. И потому из мира идей Фрейда доносится потрясающее нас пессимистическое «ничего кроме». Нигде не открывается освобождающий взгляд на помогающие, исцеляющие силы, кото-

 

2 Moses ein Agypter: Wenn Moses ein Agypter war... и Moses, sein Volk und die monotheistische Religion (1939).

 

 

Зигмунд Фрейд                      

 

 

рые бессознательное направляло бы во благо больному. Каждую позицию подрывает психологическая критика, которая все сводит к неблагоприятным и двусмысленным предварительным ступеням или, по меньшей мере, может заподозрить их наличие. Эта по преимуществу негативистская позиция является вполне оправданной по отношению к несообразностям, в изобилии продуцируемым неврозами. В таком случае, действительно, следует рассматривать происходящее исходя из предположения о сокрытых в его глубинах подозрительных вещах, да и этот подход справедлив хотя и часто, но не всегда. Отметим, что нет болезни, которая не была бы в то же время неудачной попыткой выздоровления. И вместо того чтобы представлять больного в роли человека, тайно реализующего недопустимые с точки зрения морали желания, можно- было бы с таким же успехом вывести его в образе ничего не подозревающей жертвы непонятных ему проблем, создаваемых теми или иными побуждениями, — проблем, для решения которых никто из его ближайшего окружения не пришел ему на помощь. А его сновидения вполне можно было бы рассматривать как предсказания природы, вообще не касаясь примысливаемых Фрейдом операций по самообману в отношениях между человеком и чересчур человеческим в нем.

 

Я говорю все это не для того, чтобы критиковать его гипотезы, а чтобы подчеркнуть и особо выделить его явно обусловленный временем скепсис по отношению ко всем идеалам девятнадцатого века или, по крайней мере, к большинству из них. Это то прошлое, которое составляет духовный фон, совершенно необходимый для верного представления о Фрейде. Не одной язвы коснулся он пальцами. То, что блестело в XIX в., было, конечно, далеко не всегда золотом; это касается в том числе и религии. Фрейд был великим разрушителем, но наступление нового столетия давало столько возможностей для ломки, что даже Ницше было для этого недостаточно. Фрейду осталось еще недоломанное, и им-то он занялся основательно. Он пробудил целительное недоверие и тем самым косвенным образом способствовал обострению чувства подлинных ценностей. Мечты о благородном человеке, затуманившие головы людей с тех пор, как они перестали воспринимать догмат о первородном

 

 

 

 

 

 

 

 

Зигмунд Фрейд

 

 

 

 

грехе, развеялись в немалой степени под влиянием Фрейда. А то, что от этих мечтаний еще все-таки осталось, окончательно, как можно надеяться, будет истреблено варварством XX в. Фрейд не был пророком, но был фигурой пророческой. В нем, как и в Ницше, возвещает о себе гигантомахия наших дней, когда проясняется и выяснится окончательно, настолько ли подлинны наши высшие ценности, чтобы их свет не угас в водах Ахеронта. Недоверчивое отношение к нашей культуре с присущими ей ценностями является неврозом времени. Если бы в наших убеждениях все было бесспорно, тогда в них ничто нельзя было бы поставить под сомнение. Тогда никто не смог бы даже с самой малой степенью надежности утверждать, что наши идеалы являются всего лишь не принадлежащим себе выражением совсем другого рода мотивов, раскрывать которые недопустимо по уважительным причинам. Уходя, девятнадцатый век оставил нам, однако, наследство из такого большого числа сомнительных утверждений, что сомнение не только возможно, но и оправданно и даже полезно. То, что в них равнозначно золоту, можно обнаружить лишь одним способом: пусть они пройдут испытание огнем. Уже неоднократно Фрейда уподобляли зубному врачу, который, вызывая неприятные ощущения, безжалостно удаляет очаги кариеса. Сравнение это удачно, если только не рассчитывать, что затем будет поставлена золотая пломба. Фрейдова психология не предлагает ничего взамен удаленного вещества. Если уж критический разум учит нас, что в некоторых отношениях мы инфантильны и неразумны или что каждая религиозная надежда иллюзорна, то что нам делать с нашим неразумием и что заменит нам разрушенную иллюзию? В детской непосредственности заключается необходимое для творчества отсутствие заранее данных ограничителей, а иллюзия есть естественное проявление жизни. И та и другая нигде и никогда не подчиняются договорно обусловленным критериям разумности и полезности, как и не поддаются размену на них.

 

Психология Фрейда развивается в узких границах материалистических предпосылок науки уходящего XIX в.; она никогда не отдавала себе отчета в своей исходной философской позиции, что, конечно, объясняется недостаточной философичностью самого мэтра. Поэтому она

 

 

Зигмунд Фрейд                       

 

 

неизбежно попала под влияние связанных определенным временем и местом предрассудков и антипатий — и различные критики уже указывали на это обстоятельство. Психологический метод Фрейда всегда был и остается прижигающим средством для дегенерировавшего, разложившегося материала, поставляемого в первую очередь страдающими неврозом. Это инструмент, приспособленный к руке врача, который способен вызвать опасные, разрушительные последствия или оказаться просто негодным, если его применять к естественным проявлениям жизни. Некоторая лишающая гибкости односторонность, подкреплявшаяся зачастую прямо-таки фанатичной нетерпимостью, была для Фрейда в первое десятилетие его самостоятельной работы, по-видимому, необходимой; позднее же, когда новые идеи стали получать широкое признание, она выглядела как дефект внешности, однако затем, как и любая непримиримость, вызвала подозрение в своей органической несостоятельности. В конце концов любой человек, несущий факел знания, продвигается вперед лишь на определенное, ограниченное расстояние, и никто не застрахован от заблуждений. Лишь сомнение рождает научную истину. И кто ведет борьбу против догм в высоком смысле, тот трагическим образом становится легкой жертвой частичных истин. Все, кто с участием следил за судьбой этого незаурядного человека, видели, как постепенно эта участь постигла и его, все больше ограничивая его интеллектуальный горизонт.

 

На протяжении связывавшей нас годами личной дружбы мне посчастливилось глубоко заглянуть в душу этого своеобразного человека: он был «захвачен» идеей, т. е. это был человек, на которого произвела необыкновенное впечатление открытая им истина, и он двинулся навстречу ей, чтобы навсегда остаться покоренным своей идеей. Такое открытие произошло в результате встречи с идеями Шарко, вызвавшими в нем то первичное представление об искушаемой демонами душе и то страстное желание познания, которые должны были привести его к открытию до тех пор неизвестного мира. Он чувствовал, что держит ключ к мрачным подземельям, скрывающим тайны одержимости. Он хотел продемонстрировать иллюзорный характер того, что было, согласно «смехотворным суевериям» прошлого, демоническим инкубом, сорвать

 

 

 

 

 

                                              Зигмунд Фрейд

 

ЧАСТЬ IV

 

 

маску со злого духа и снова обратить его в безобидного пуделя, или, иначе говоря, превратить его в «психологическую формулу». Он верил в мощь интеллекта, и ничего подобного фаустовскому ужасу не умеряло высокомерия, типичного для его смелых проектов. Как-то он сказал мне: «Интересно, что будут делать невротики, когда расшифрованными окажутся все их символы. Вот тогда-то неврозы станут абсолютно невозможны». Каких только благоприятных последствий не ожидал он от просвещения, и неслучайно его любимым изречением было вольтеровское «ecrasez 1'infame». Этот пафос привел к достойным восхищения познаниям и к столь же удивительно тонкому пониманию душевных заболеваний, данные о которых он извлекал из сотен запутанных случаев и с поистине бесконечным терпением выводил их на свет, умело освобождая из-под спуда множества наслоений.

 

Выражение Клагеса «дух — это враг души» могло бы стать лейтмотивом для характеристики того, как Фрейд понимал больную душу. Везде, где только было возможно, лишал он «дух» властных полномочий, видя в нем всего лишь обладателя того, что ему не принадлежит, и силу, осуществляющую вытеснение; делал он это, сводя его к «психологической формуле». Как-то раз в ходе одной беседы, имевшей принципиальное значение, я постарался, чтобы он лучше понял смысл выражения «probate spiritus si ex Deo sint»*. Успеха я, к сожалению, не достиг. Так что судьба должна была, очевидно, взять свое. Можно оказаться полностью захваченным той или иной идеей, если своевременно не отдать себе отчета в том, почему она приобретает над нами влияние. Когда-нибудь следует спросить себя: «Почему эта мысль настолько овладела мною? Что бы это значило для меня лично? » Такое просветляющее сомнение может уберечь нас от опасности полностью и без остатка стать жертвами собственных идей.

 

«Психологическая формула» — это всего лишь мнимое противостояние той демонической жизненной силе, которая вызывает неврозы. В действительности же побеждает «духов» лишь дух, а не интеллект, подобный в лучшем случае верному фамулусу Вагнеру, а потому вряд ли пригодный для изгнания демонов.

 

 Испытывайте духов, от Бога ли они {лат. ).

 

 

 

 

Часть 4

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ПОЗДНИЕ МЫСЛИ*

 

Для того, чтобы понять, в чем заключается смысл моей жизни, рассуждения этой главы совершенно необходимы, хотя читателю они могут показаться, пожалуй, чересчур теоретическими. Но эта «теория» принадлежит к формам моего существования, она представляет собой тот образ жизни, который необходим мне, как пища и питье.

 

Весьма примечателен в христианстве тот факт, что оно уже в своей догматике предполагает процесс изменения, происходящий в Божестве, т. е. исторические превращения в «ином мире». Осуществляется это в форме нового мифа о некоем расколе, произошедшем на небесах, и впервые проявляется в мифе о сотворении, где выступает змееподобный противник Творца, который побуждает первых людей к неповиновению, обещая умножить их знания (scientes bonum et malum**). Еще одним указанием на этот процесс изменения служит падение ангелов, «обращенное» вторжение мира людей в область непостижимых сущностей. Ангелы суть особого рода гении. Они всегда именно таковы, каковы суть, и не могут стать иными: существа, сами по себе лишенные души, представляющие собой не что иное как мысли и прозрения их Создателя. В случае с падением ангелов речь идет главным образом исключительно о

 

 Глава 13 из посмертно изданной книги К. Г. Юнга, не входящей в его Собрание сочинений, — «Erinnerungen. Traumc. Gedanken» (Zurich, 1962) Перевод сделан по этому изданию. — Ред.

 

* [И вы будете, как боги. | знающие добро и зло (Быт. 3, 5) (лат. ).

 

 

 

 

 

                                            Поздние мысли

 

«злых» ангелах. Они-то и становятся причиной известного следствия — инфляции, какое мы сегодня можем наблюдать на примере реализации грез диктаторов: ангелы вместе с людьми порождают племя гигантов, которое в конце концов приходит к намерению пожрать также и самих людей, как повествует о том Книга Еноха.

 

Наконец, третья и наиболее важная стадия в развитии этого мифа — воплощение Бога в человеческом облике, осуществление ветхозаветной идеи священного брака и последствия этого. Уже во времена раннего христианства идея инкарнации возвышается до представления о «Christus in nobis»*. Вместе с тем эта недоступная познанию целостность вторгается в область внутреннего опыта человека и дает ему ощущение своего существа как целого. Это стало решающим результатом не только для него, но и для Творца: в глазах, избавленных от тьмы. Он проясняет Свои таинственные свойства и превращается в summum bonum**. Этот миф оставался действенным и неизменным на протяжении тысячелетия, пока в XI в. не стали заметны признаки дальнейшего движения мысли'.

 

С тех пор симптомы беспокойства и сомнения постоянно множились, пока к концу второго тысячелетия не начал вырисовываться образ мировой катастрофы. Речь идет прежде всего об угрозе со стороны сознания. Эта угроза состоит в феномене гиганта, иначе говоря, в гордыне сознания: «Нет ничего превыше человека и дел его». Оказалась утраченной потусторонность христианского мифа, а вместе с тем и христианское представление о целостности, осуществляющейся в потустороннем мире.

 

Свет сменяется тенью, другой стороной натуры Творца. Подобное развитие достигает своей вершины в XX столетии. Теперь христианский мир действительно противостоит принципу зла, а именно — откровенному беззаконию, тирании, лжи, рабству и подавлению мысли. Правда, эта манифестация неприкрашенного зла приобрела, кажется, у русского народа перманентный харак-

 

I [К этой теме Юнг обращается в сочинении «Aion», 1951 г.

 

• «Христе в нас» (лат. ).

 

* Совершенное благо (лат. }.

 

 

Поздние мысли                       

 

 

тер, но первый мощный взрыв вызвала у немцев. Тем самым стало совершенно очевидно, в какой мере выхолощено христианство XX в. Однако при этом зло не дает приуменьшить себя эвфемизмом privatio boni*. Зло стало несомненной действительностью. Мы вынуждены научиться как-то обращаться с ним, ибо оно желает сосуществовать. Возможно ли тут обойтись без очень больших потерь, заранее не скажешь.

 

Во всяком случае, мы нуждаемся в новой ориентировке, т. е. в метанойе**. Кто прикасается ко злу, тот подвергается серьезной опасности впасть в него. Таким образом, отныне непозволительно «впадать» — и даже в добро. Так называемое добро, в которое впадают, утрачивает свой моральный характер. И не то чтобы оно сделалось худом само по себе, но только оно порождает дурные последствия, если в него впадают. Всякая форма хронического отравления есть зло — безразлично, идет ли речь об алкоголе, морфии или идеале. Более непозволительно дать себе увлечься крайностями.

 

Критерий этичности действия больше не может состоять в той идее, согласно которой то, что принято считать «благим», имеет характер категорического императива, а так называемого зла всегда можно избегнуть. Признание действительности зла необходимым образом делает относительным добро как одну из сторон некоей оппозиции. То же самое относится и ко злу. Вместе они составляют какую-то парадоксальную целостность. Практически это значит, что добро и зло утрачивают свой абсолютный характер, и мы вынуждены напомнить себе о том, что они представляют собою мнения.

 

Однако относительность каждого человеческого мнения порождает у нас неуверенность в том, бывает ли вообще когда-либо верным наше суждение. Мы ведь можем придерживаться и ложного мнения. Этических проблем это касается лишь постольку, поскольку мы чувствуем себя неуверенно в наших моральных оценках. Несмотря на это мы должны решать для себя этические проблемы. Относительность «благого» и «злого», или «дурного», отнюдь не означает, будто эти катего-

 

 (Зла как) отсутствия блага (лат. }.

 

* Раскаянии (греч. ).

 

 

 

 

 

                                              Поздние мысли

 

рии недействительны либо не существуют вообще. Моральная оценка присутствует всегда и везде с ее характерными психологическими последствиями. Как я уже отметил в другом месте, решительно за все несправедливости — совершенные, задуманные или воображаемые в прошлом или самом отдаленном будущем — наша душа получает отмщение независимо от того, перевернется для нас мир или нет. Лишь содержание наказания, временные и местные обстоятельства подвержены тут влияниям и меняются соответствующим образом. Моральная же оценка всегда основана на кажущемся нам незыблемым нравственном кодексе, который не позволяет знать в точности, что есть доброе и что — дурное. Теперь же, когда мы знаем, сколь ненадежно само основание, решение этической проблемы делается субъективным творческим актом, который мы можем подстраховать лишь concedente Deo*. Иными словами, мы нуждаемся в спонтанном и решающем импульсе со стороны бессознательного. Этика — т. е. выбор между добром и злом — этим не затрагивается, она лишь усложняется. Ничто не может уберечь нас от мук этического выбора. Однако есть возможность, как ни жестоко это звучит, получить свободу в некоторых обстоятельствах избегать добра, признавая его злом, если того требует этический выбор. Другими словами, не следует впадать в крайности. В противоположность подобной односторонности мы имеем в качестве морального образца представление индийской философии о «нетинети». Тем самым нравственный кодекс при необходимости с неизбежностью устраняется, и этический выбор предоставляется индивидууму. Это само по себе не ново, ибо в форме «коллизий долга» постоянно случалось уже во времена, предшествовавшие существованию психологии.

 

Но индивидуум, как правило, до такой степени несведущ, что вообще не представляет себе собственных возможностей выбора и по этой причине каждый раз пугливо озирается в поисках заданных правил и законов, на которые он мог бы опереться в своей беспомощности. Не говоря уж о присущих всем людям недостат-

 

 Следуя Богу (лат )

 

 

Поздние мысли                       

 

 

ках, изрядная доля вины лежит здесь на воспитании, которое внушает исключительно то, что следует знать всем, но не говорит о том, что составляет личный опыт отдельного человека. Так обучают идеалам, благодаря которым человек чаще с несомненностью узнает то, чему невозможно будет когда-либо следовать, и по долгу службы проповедуют то, о чем известно, что сами учителя никогда не исполняли этого прежде и не исполнят впредь. Такое положение принимается на веру.

 

Кто, таким образом, желает разрешить стоящую теперь проблему зла, тот прежде всего нуждается в основательном самопознании, т. е. возможно лучшем знании себя. Ему следует без околичностей узнать, на какое добро он способен и какие подлости в состоянии совершить; и он должен следить за собою, чтобы первое стало действительным, а прочее осталось в воображении. Поистине, существуют обе возможности, и ни той, ни другой человек не сумеет избежать полностью, если, не замыкаясь, разумеется, в стенах собственного дома, желает жить без самообмана и самообольщения.

 

Вообще же от такой степени знания люди, в общем, еще почти безнадежно далеки, хотя возможность более глубокого самопознания для многих современных людей легко достижима. Подобное самопознание было бы необходимо, поскольку лишь таким способом возможно приблизиться к тому основанию или тому ядру человеческого существа, где сталкиваешься с инстинктом. Инстинкты a priori представляют собой те наличные динамические факторы, от которых в конечном счете зависят этические решения, принимаемые нашим сознанием. Это нечто бессознательное, и о его смысле не существует никакого окончательного мнения. Об этом можно иметь лишь предварительное мнение, ибо нельзя окончательно постигнуть свое собственное существо и положить ему рациональные границы. Знание природы достигается лишь на пути сознательно развиваемой науки, и, таким образом, для углубленного самопознания также нужна наука, а именно психология. Никто по своей воле не станет делать подзорную трубу либо микроскоп, что называется, голыми руками, без знания оптики.

 

Мы нуждаемся сегодня в психологии по жизненно

 

 

 

 

 

                                              Поздние мысли

 

важным причинам. Перед феноменом национал-социализма и большевизма оказываешься сбитым с толку, оглушенным и беспомощным, если ничего не знаешь о человеке либо имеешь одностороннее и искаженное представление о нем. Если бы мы располагали знанием о себе, этого не случилось бы. Перед нами стоит ужасный вопрос о зле, и на него порой нет никакого ответа — не говоря уже об ответе однозначном. И даже если бы этот ответ был найден, никто не смог бы понять, «как все это могло случиться». Один государственный муж признался в гениальной наивности: он не имеет никакого «представления о зле». Все верно: кто-то не имеет никакого представления о зле, но оно захватило нас. Одни не желают знать его, другие заодно с ним. Таково нынешнее состояние мира: одни все еще погружены в христианские грезы и верят, будто способны попрать ногами так называемое зло; другие же впали во зло и не видят более добра. Зло обратилось сегодня в очевидную, великую силу: одна половина человечества опирается на доктрину, сфабрикованную человеческим суемудрием; другая половина страдает от недостатков извращенного ситуацией мифа. Что касается христианских народов, то христианство их опочило и упустило возможность строить свой миф дальше. Тем, кто получает мистическое понятие о смутных закономерностях развития, не дано быть услышанными. Иоахим Флорский, Майстер Экхарт, Якоб Бёме и многие другие для массы людей остались темными фигурами. Единственным проблеском света явился Пий XII с его учением. Но когда я говорю нечто подобное, люди иногда не разумеют, о чем тут идет речь. Порой не понимают, что миф умер, если он уже не оказывает влияния и не развивается. Наш миф заглох и не дает никакого ответа. И порок этот, пожалуй, не в нем, как он изложен в Св. Писании, но единственно и исключительно в нас самих — тех, кто более не развивает его и кто даже подавлял все попытки его развить. В первоначальном изложении мифа имеется довольно мест, несущих в себе возможность дальнейшего развития. Христу, например, влагают в уста следующие слова: «Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби». Зачем нужна змеиная мудрость? И как относится она к голубиной

 

 

Поздние мысли                       

 

 

чистоте? «Если не будете как дети... » Кто думает о том, каковы дети на самом деле? Какой моралью обосновал Господь узурпацию того осла, который понадобился ему, чтобы въехать, подобно триумфатору, в Иерусалим? И кто в конце концов выказывал прихоти, подобно ребенку, кто проклял смоковницу? Какая мораль следует из слов нечестивого домохозяина и какое глубокое и важное в нашем положении знание несут в себе слова Господа, содержащиеся в одном из апокрифов: «Человек, если ведаешь ты, что творишь, то праведен ты, а если не ведаешь, то проклят и нарушитель закона ты»2? Что, наконец, означает признание Павла: «Зло, коего не желал я, совершил я»? О ясных прежде высказываниях Апокалипсиса, воспринимаемых теперь всеми как сомнительные, я уж и не упоминаю, поскольку к ним не питают никакого доверия.

 

На брошенный как-то гностиками вопрос: «Откуда явилось зло? » — христианский мир не нашел никакого ответа, и робкая мысль Оригена о возможности спасения дьявола была сочтена ересью. И вот сегодня нам предстоит держать речь и давать ответы, и мы стоим с пустыми руками, растерянные и беспомощные, и не можем наконец уяснить себе, что миф, в котором мы столь срочно нуждаемся, не придет нам на помощь. Правда, вследствие политического положения, а также устрашающих, прямо-таки демонических успехов науки появились тайные опасения и мрачные предчувствия, но ответа не знает никто, и лишь немногие приходят к заключению, что на сей раз речь идет о давно забытой душе человека.

 

Дальнейшее развитие мифа можно было, видимо, связать с тем местом, где Св. Дух нисходит на апостолов и делает их сынами Божьими, и не только их, но и всех прочих, кто через них и после них причислены будут к filiatio, чадам Божьим, и также обретут уверенность, что они не просто автохтонные, взращенные землей живые существа, но, подобно дважды рожденным, коренятся в самом Божестве. Их видимая, телесная жизнь — от этой земли; а невидимый, внутренний человек в них ведет свое происхождение и имеет своим будущим праобраз

 

2 Codex Bezae ad Lucam б, 4.

 

 

 

 

 

                                              Поздние мысли

 

всего сущего — вечного отца, как гласит миф христианской Священной истории.

 

Сколь целен Творец, столь же цельным должно быть и творение его, следовательно — и Сын его. Правда, из представления о божественной целостности ничего нельзя изъять; а без такого представления господствующий способ осознания происходящего неизбежно приводит к расколу целостности. Возникают светлое № темное царства. Такой вывод, к которому пришли еще до Христа, был явно подготовлен, как, между прочим, можно заметить по событиям жизни Иова или по широко известной Книге Еноха, по времени непосредственно предшествующей возникновению христианства. Этот метафизический раскол явственным образом продолжается и в христианстве: сатана, в Ветхом Завете находящийся еще в непосредственном окружении Яхве, отныне составляет диаметральную и вечную противоположность Божьему миру. Он не подлежит искоренению. А потому не следует удивляться, если уже в начале XI в. возникло поверье, будто не Бог, а дьявол создал сей мир. Потрясением второй половины христианского зона стал миф о падении ангелов, в котором рассказывалось, что якобы существовали падшие ангелы, учившие людей опасным наукам и искусствам. Что же изрек бы древний повествователь при взгляде на Хиросиму?

 

Гениальные прозрения Якоба Бёме обнаружили двойственную природу образа Божества и тем самым продолжили работу над созданием мифа. Начертанный им символ — мандала — изображает Бога двойственным, поскольку внутренний круг ее поделен на два полукруга, стоящие спиной к спине3.

 

Поскольку согласно представлениям христианства Бог целокупен в каждом из Лиц Троицы, он целокупен также и в каждой части излившегося Св. Духа. Таким образом, и каждый человек может сделаться сопричастным целокупному Божеству и с тем — его filiatio, чадам Божьим. Gomplexio oppositorium* образа Божества проявляется тем самым и в человеке, хотя, правда, не как единство, а как конфликт, поскольку темная сторона образа

 

3 Более подробно в: Geslallungen des Unbewufiten, 1950, Taf. 3. * Сочетание противоположностей (лат. ).

 

 

Поздние мысли                       

 

 

добавляется к уже принятому представлению, что Бог должен быть «светел». Этот процесс — определяющий для нашего времени, но он не пояснен людям знающими наставниками, хотя их задача могла бы состоять в том, чтобы дать представление о таких вещах. Все убеждены в том, что мы очутились на знаменательном повороте времени, но полагают, будто содержанием этого поворота станут расщепление и слияние атома или запуск космической ракеты. Как обычно, просмотрели то, что происходит в человеческой душе.

 

Поскольку с психологической точки зрения образ Божества есть наглядное представление основы души, а теперь его начинают определять в форме глубокого раскола, простирающегося вплоть до мировой политики, — постольку становится заметной и какая-то психическая компенсация этого положения. Она проявляется в форме спонтанно возникающих кругообразных образов единства, которые символизируют собой синтез противоположностей, осуществленный в душе. Это касается и охвативших весь мир толков об «Unidentified Flying Objects»*, начало которых относится самое ранее к 1945 г. Эти толки основаны либо на галлюцинациях, либо на известной реальности. Многие сходятся на том, что UFO представляют собой летающие машины, которые прибывают сюда либо с других планет, либо даже из «четвертого измерения».

 

Более сорока лет тому назад (в 1918 г. ), исследуя коллективное бессознательное, я обнаружил существование центрального, как мне представляется, символа подобного рода — именно, символа мандалы. Чтобы удостовериться в этом, я более десяти лет собирал дальнейшие материалы, прежде чем в 1929 г. решился впервые опубликовать это открытие4. Мандала есть архетипический образ, существование которого в течение столетий легко подтвердить. Он означает целостность Я или, проще, целостность основы души, а говоря мистически — явление инкарнации Божества в человеке. В противоположность другим таинственным знакам мандала обращает современность к единству, т. е. представляет собой

 

4 Jung-Wilhelm, dos Geheimnis der Goldenen Blute. * Неопознанные летающие объекты (англ. } — НЛО.

 

 

 

 

 

                                              Поздние мысли

 

компенсацию раскола и соответственно возвещает преодоление его. Поскольку образ этот появляется в коллективном бессознательном, он вездесущ. Об этом свидетельствуют и толки об UFO; это симптом широко распространенного состояния.

 

Поскольку любое аналитическое исследование дает почувствовать все грани целого, в том числе и его «тени», оно порождает раскол и противостояние, каковые, в свою очередь, ищут разрешения в новом единстве. Посредничество тут осуществляют символы. Столкновение между противными сторонами доходит до предела выносимого, если кто-либо серьезно воспринимает их или сам серьезно воспринимаете» ими. «Tertium поп datur» логики оказывается верным: здесь невозможно усмотреть никакого третьего решения. Если все идет хорошо, оно еще может спонтанно проявиться в природе. Тогда и только тогда это решение будет убедительным. Тогда оно воспринимается в качестве того, что называют «милостью». Между тем может появиться решение, следующее из противоречия и борьбы противостоящих сторон, даже если эта борьба — непостижимая мешанина из известных и неизвестных данностей, а потому некий «символ» (разломленная монета, половинки которой точно соответствуют друг другу)5. Такое решение являет собой результат совокупного действия известного и неизвестного и поднимается до аналогии с образом Божества в форме мандалы, которая есть, видимо, простейший набросок образа целостности, непроизвольно навязываемый воображению, чтобы дать нам представление о противостоящих сторонах, их борьбе и примирении. Столкновение, которое прежде имело чисто личностную природу, следует теперь из понимания того, что субъективные противоречия вообще суть лишь частные случаи мировых противоречий. Наша душа тесно сопряжена со структурой мира, и что происходит в большом, случается и в том мельчайшем и самом субъективном, что присуще душе. Поэтому образ Божества всегда есть проекция внутреннего восприятия чего-то

 

5 Одно из значений слова «symbolon» есть «tessera hospitajitatis» — разломленная монета, половинки которой, согласно древнему обычаю, друзья брали с собой при расставании.

 

 

Поздние мысли                      

 

 

огромного, противостоящего нам. Он становится зримым через те противоречия, по которым внутреннее восприятие находит их источник и которые сохраняют ниспосланное им свыше значение; или же характеризует себя через принадлежность к горнему миру и его торжествующей силе. В таком случае воображение освобождается от голой предметности и пытается набросать образ невидимого, стоящего за явлениями. Я имею здесь в виду простейшую форму мандалы, форму круга, и простейшее (из мыслимых) деление круга — квадрат — и соответственно крест.

 

Подобные опыты оказывают благотворное или пагубное влияние на человека. Он не может понять их, охватить, овладеть, не может освободиться от них или избегнуть и потому счесть их в какой-то мере преодоленными. Если человек способен понять, что эти опыты берут начало не в его осознаваемой личности, он будет именовать их мана, демоном или богом. Научное знание пользуется термином «бессознательное» и признает, что не ведает о нем ничего, ибо не может ничего знать о субстанции души, поскольку вообще способно познавать что-либо только с помощью души. Потому реальность бессознательного либо оспаривают, либо принимают, обозначив как мана, демона или бога, да, пожалуй, могут еще установить, что она тождественна признанию чувства отчужденности, связанного с каким-то объектом.

 

Мы знаем, что на нас влияет нечто неизвестное, стороннее; так, нам известно, что сон или фантазию мы не создаем, но они как-то возникают сами по себе. То, что подталкивает нас на этом пути, можно назвать воздействием, исходящим от некоих мана, демона, от бога или от бессознательного. Первые три понятия имеют то большое преимущество, что вызывают и эмоционально возбуждают в человеке представление о свойствах горнего мира, тогда как последнее — бессознательное — банально и потому ближе к обыденному. Это понятие заключает в себе возможность опытного познания, т. е. действительной реальности, какой она известна и доступна нам. Бессознательное — более нейтральное и рациональное понятие, в качестве коего оно и оказывается практически полезным для воображения. Оно как

 

12 Зак.  

 

 

 

 

 

 

 

 

Поздние мысли

 

 

 

 

раз годится для научного применения и бесстрастного созерцания, которое не предполагает никаких метафизических требований и пригодно более, нежели трансцендентные понятия, спорные и потому соблазняющие к некоторому фанатизму.

 

Я предпочитаю поэтому термин «бессознательное», зная, пожалуй, что я равным образом мог бы сказать «бог» или «демон», если бы желал выразиться мистически. Но если я выражаюсь мистически, то происходит это от сознания того, что «мана», «демон» и «бог» — синонимы бессознательного, поскольку о первых мы знаем столь же много или столь же мало, как и о последнем. Некоторые лишь верят, будто знают больше о первых, что, конечно, в известных обстоятельствах полезнее и действеннее, чем какое-либо научное понятие.

 

Большое преимущество понятий «демон» и «бог» состоит в том, что они больше способствуют объективизации противостоящего нам, а именно персонификации. Их эмоциональные качества придают им жизнь и силу. Ненависть и любовь, страх и почтение выступают на смену действию противоречий и в высшей степени драматизируют их. Тогда пустое «явленное» превращается в «осуществленное»6. Вызов брошен человеку как таковому, и он всей своей сущностью вступает в борьбу. Только таким способом он может стать целостным, может стать «богом рожденным», т. е. обрести человеческую сущность и в облике «человека» приобщиться к человеку. «Бог» заменяется этим актом, а внешне Бог делается человеком соответственно Слову: «Кто меня зрит, зрит Отца».

 

Из этого становится ясной ущербность мифической терминологии. Наиболее распространенное среди христиан представление о Боге состоит в том, что он есть всемогущий, всеведущий и всеблагой отец и творец мира. Разумеется, когда такой Бог желает стать человеком, оказывается необходимым неслыханный кеносис (опустошение)7, при котором всеобщность сводится к бесконечно малой человеческой мере; но и тогда трудно

 

6 См.: «Das Wandlungssymbol in der Messe» в работе «Von den Wuizein des Bewufltseins», 1954, p. 284.

 

7 Phil. 2, б.

 

 

Поздние мысли

 

 

 

 

 

 

 

 

понять, почему человек не рассыпался из-за такой инкарнации. Поэтому догматические спекуляции, разумеется, наделя^л Иисуса свойствами, делающими его чуждым обычному человеческому существу. Ему не свойственна, прежде всего, macula peccati (пятно первородного греха), а уже потому он — Богочеловек или полубог. Христианский образ Бога допускает его инкарнацию в эмпирического человека не без затруднений, не говоря уж о том, что внешний человек, похоже, довольно мало годится для того, чтобы явить собою Божество.

 

 

Миф должен, наконец, серьезно заняться монотеизмом и отречься от своего (официально отрицаемого) дуализма, который по сей день наряду со всемогущим добром допускает вечное существование его мрачного супостата. Он должен припомнить к случаю, скажем, философскую complexio oppositorum Кузанца и моральную амбивалентность Бёме. Лишь тогда Богу окажутся предоставленными полагающиеся ему целостность и синтез противоположностей. Тому, кто постиг, что «по природе» противоположности могут посредством символа перестать противоречить одна другой и стремиться уничтожить друг друга, но станут дополнять одна другую и придадут смысл жизни, — амбивалентность образа природного и творящего Бога не доставит никаких затруднений. Более того, миф о неизбежном вочеловечении Бога — важнейшее утверждение христианства — он станет понимать как творческое противопоставление человека и противостоящего ему, как их синтез в Я, целостность его личности. Неизбежные внутренние противоречия в образе творящего Божества могут примириться в единстве и целостности Я, как coniunctio oppositorum* алхимиков или как unio mystica**. В познании себя не будет, как и прежде, преодолено противоречие «Бог и человек», но будет преодолено противоречие в образе Бога. В том-то и заключается смысл «служения Богу», т. е. служения, которое человек может свершить ради Божества, чтобы свет возник из тьмы, чтобы Творец познал сотворенное им, а человек — себя самого.

 

 Соединение противоположностей (лат. ).

 

* Мистическое единение (лат. }.

 

 

 

 

 

 

 

 

Поздние мысли

 

 

 

 

Такова цель или одна из целей, какую творение с умыслом вменяет людям и тем самым придает смысл им самим. Это — проясняющийся миф, который на протяжении десятилетий создавался во мне. Это — цель, которую я осознал и могу оценить и которая потому устраивает меня.

 

Человек силой своего рефлектирующего духа возвысился над миром животных и демонстрирует своим духом, что природа обретает в нем высокое достоинство именно на пути развития познания. С его помощью он покоряет себе природу, поскольку познает мир и до известной степени утверждается в качестве творца. Тем самым мир делается феноменом, ибо без познающей рефлексии он таковым не стал бы. Если Творец познал себя самого, ему не нужны никакие познающие творения, и невероятно, что весьма непрямой путь творения, потребовавший растратить миллионы лет на создание бесчисленных видов и существ, был следствием целенаправленного намерения. Естественная история сообщает нам о случайных и непредсказуемых блужданиях видов по тысячам и миллионам лет, о пожирателях и пожираемых. О последних в высшей степени определенно сообщает также биологическая и политическая история человечества. К истории же духа это не относится. Тут вперед выдвигается чудо рефлектирующего сознания, вторая космогония. Значение сознания столь велико, что о нем невозможно предположить, будто внутри чудовищного и, по-видимому, неразумного биологического образования таился где-то элемент разума, который — на ступени теплокровности и дифференцированности мозга — неожиданно и непредвиденно, угадав все «слепым напором», наконец почувствовал, нащупал путь к собственной манифестации.

 

Я не воображаю, будто мои размышления о разуме и мифе человека содержат нечто окончательное, но думаю, что это то, о чем в конце нашего зона Рыб должно быть сказано и, возможно, будет сказано ввиду наступления зона Водолея, имеющего человеческое обличье. Водолей следует за двумя противящимися одна другой Рыбами (неким coniunctio oppositorum), представляя, по-видимому, Я. Величественно опрокидывает он свой ку-

 

 

Поздние мысли                       

 

 

бок в пасть piscis austrinus8, которая представляет собой сына, нечто еще неведомое. Отсюда возникает обозначаемое символом Capricornus (Козерог) некое грядущее, которое завершается по прошествии следующего эона, длящегося более двух тысячелетий. Capricornus, или Aigokeros, есть монстр — рыбокоза9, — соединяющий гору и морскую бездну, составленный из двух сросшихся, т. е. нерасторжимых частей животных. Это причудливое существо с легкостью могло бы сделаться древнейшим образом творящего Божества, который доступен «человеку», anthropos. Об этом все во мне безмолвствует, так же как и имеющийся в моем распоряжении опытный материал, т. е. анализ последствий воздействия бессознательного в обществе или исторические документы. Когда сведения отсутствуют, спекуляции бессмысленны. Они имеют смысл лишь там, где существуют объективные данные, что верно, например, относительно эона

 

Водолея.

 

Мы не знаем, сколь далеко простирается процесс познания и куда еще он заведет людей. Этот процесс представляет собой некоторую новацию в истории творения, для которой нет никакой аналогии. Потому нельзя знать, какие возможности таятся в нем и можно ли предсказать species homo sapiens* расцвет и упадок, похожие на те, 'что постигли архаические виды животных. Биология не в состоянии выдвинуть никаких возражений против такой возможности.

 

Нужда в мистическом высказывании удовлетворяется, когда мы получаем наглядное представление, которое достаточно объясняет смысл человеческого существования в мировом целом, — представление, вытекающее из целостности души, а именно из согласного действия сознания и бессознательного. Бессмысленность противна полноте жизни и потому означает болезнь. Смысл многое, если не все, делает приемлемым. Никакая наука никогда не сможет заменить миф, и ни из какой науки

 

8 Созвездие Южной Рыбы. Пасть ее образуется Фомальгаутом (араб. — пасть рыбы), находящимся ниже созвездия Водолея.

 

9 Астрономический знак Козерога прежде назывался «Рыбокоза». Это геральдическое животное рода Юлиев, к которому принадлежал Юлий Цезарь.

 

 Виду человека разумного (лат. ).

 

 

 

 

 

 

 

 

Поздние мысли

 

 

 

 

невозможно сотворить миф. Ибо «Бог» — еще не миф; миф есть проявление божественной жизни в человеке. Не мы измыслили этот миф, а он обращается к нам как некое «слово Божье». Это «слово Божье» идет к нам, и мы не располагаем возможностью различить, чем отличается оно от Бога и отличается ли вообще. Ничего в этом «слове» нет такого, что не было бы известно и доступно человеку, кроме того обстоятельства, что оно действует вопреки нам и подчиняет нас. Оно упраздняет наш произвол. Это своеобразное «внушение» объяснить невозможно. Мы знаем, что «озарение» не есть результат нашего мудрствования, но что такая мысль как-то нисходит на нас «невесть откуда». И даже если речь здесь должна идти о прекогнитивных сновидениях, мы не вправе приписывать их собственному рассудку. Ведь уже давно и твердо установлено, что такое сновидение представляет собой знание опережающее, или дальнознание.

 

Слово свершается с нами; мы как-то претерпеваем его, ибо предаемся глубоким сомнениям: если Бога понимать как complexio oppositorum, то «возможно все» в самом полном смысле слова, а именно истина и заблуждение, добро и зло. Миф становится — либо может стать — двусмысленным, подобно дельфийскому оракулу или сновидению. Мы можем и должны отказаться от рассудочной деятельности либо оставить надежду, что инстинкт поспешит на помощь нам; тогда один бог станет помогать нам против другого, как то понимал уже Иов. Решительно все, в чем проявляется «иная воля», есть материал, слепленный из человека, его слов, его мыслей, его образов и всей его ограниченности. И все это он затем переносит на себя самого, когда принимается неуклюже философствовать, полагая, будто все проистекает из его намерений и из «него самого». С детской невинностью он предполагает при этом, будто ему известно о себе все, и он знает, что такое «он сам». Тем не менее он не чувствует, что как раз в этом слабость его сознания и происходящий отсюда страх перед бессознательным, который мешает ему различить, что он измыслил преднамеренно, а что спонтанно явилось ему из какого-то иного источника. Он не проявляет объективности в отношении самого себя и еще не мо-

 

 

Поздние мысли                      

 

 

жет рассматривать себя как обнаруженный им феномен, с которым «for better or worse»* он идентичен. Все поначалу мешает ему, морочит и сбивает его с толку, и лишь с трудом ему удается, наконец, отстоять для себя относительную свободу в какой-то сфере и утвердиться в ней.

 

Только если он заручится таким достижением — и только тогда, — он сможет понять, что противостоит своим безусловным (поскольку они даны) основам и началам, какие не может заимствовать из окружающего мира. При этом его начала, видимо, — не более чем прошлое: они, скорее, живут вместе с ним как непременная основа его существования, и сознание его зависит от их содействия по меньшей мере так же значительно, как от психологической среды.

 

Эти факторы, которые с силой теснят человека изнутри и снаружи, он объединяет в созерцание Божества и воздействие их описывает с помощью мифа, понимая его как «слово Божье», т. е. внушение и откровение высших сил «иной стороны».

 

II

 

Нет лучшего средства уберечь индивидуума от того, что прежде постигло других, нежели обладание тайной, которую он хочет или обязан хранить. Уже в начале процесса создания общества потребность в тайных организациях давала о себе знать. Где не существовало никаких тайн, хранимых по веским причинам, «тайны» создавали либо извращали надлежащим образом, а затем они делались «известными» и «понятными» привилегированным посвященным. Так было с розенкрейцерами и во многих других случаях. Среди этих ложных тайн — как ни смешно — есть немало неизвестных посвященным истинных тайн, например, в тех обществах, которые заимствовали свои «тайны» преимущественно из алхимической традиции.

 

Потребность в сотворении тайн на первобытной ступени развития имеет жизненно важное значение, поскольку общая тайна есть средство для объединения. На

 

 Хорошо ли, худо ли (англ. ).

 

 

 

 

 

 

 

 

Поздние мысли

 

 

 

 

социальной ступени тайна становится полезной компенсацией при отсутствии единения отдельных личностей, которые посредством постоянного возврата снова и снова отбрасываются к исконно бессознательному отождествлению с другими. Достижение цели — а именно осознающего собственное своеобразие индивидуума — тем самым превращается в долгий, почти безнадежный труд воспитания, когда связь отдельных индивидуумов, возвысившихся благодаря инициации, снова осуществляется лишь через бессознательное отождествление, если речь идет также и о некоем социально дифференцированном объекте отождествления.

 

Тайное общество представляет собой промежуточную ступень к индивидуации: человек* пока уступает коллективной организации, чтобы иметь возможность отделаться от нее, т. е. человек еще не осознал, что, вообще говоря, задача каждого — стоять на собственных ногах, независимо от всех прочих. Ощущение наличия тайной задачи преграждает путь всякому отождествлению с коллективным, как-то: принадлежности к организации, признанию какого-либо «изма» и тому подобному. Это — костыли для хромого, щит для пугливого, ложе отдохновения для лентяя, детская для безответственного; особенно же — приют для бедных и слабых, спасительная гавань для потерпевших кораблекрушение, лоно семьи для сироты, страстно прославляемая цель для утратившего надежду, заблудившегося путника и усталого пилигрима, стадо и надежный загон для сбежавшей овцы и своего рода мать — что означает пищу и опеку. Было бы поэтому неверно считать такую промежуточную ступень помехой; она, напротив, означает единственную на долгое время возможность существования индивидуума, которому теперь, кажется, более чем когда-либо прежде угрожает лишение самого имени. В наше время она столь важна, что многие с известным правом считают ее конечной целью, когда каждая попытка обратить внимание человека на возможность дальнейших шагов по пути к самостоятельности кажется дерзостью или заносчивостью, фантазией или невозможностью.

 

Но вопреки этому может оказаться, что кто-то по зрелом размышлении видит себя вынужденным проделать этот путь собственными ногами, поскольку во всех

 

 

Поздние мысли                        

 

 

предложенных ему личинах, формах, пределах, укладах жизни, атмосфере не находит нужного ему. Он отправится в путь один, сам являясь собственным обществом. Он станет своим собственным многообразием, состоящим из множества различных мнений и тенденций. Но и они не движутся с необходимостью в одном и том же направлении. Он окажется в разладе с самим собою и обнаружит большие затруднения в том, чтобы свое собственное многообразие свести воедино для совместных действий. И даже если он защищен на этой промежуточной ступени социальными формами, то вместе с тем он не располагает никакой защитой против внутреннего многообразия, которое ссорит его с самим собою и подталкивает на ложный путь к достижению тождества с внешним миром.

 

Если посвященного тайна его общества увлекает на этот ложный путь, к недифференцированной коллективности, то и уединившийся на своей одинокой тропе также нуждается в тайне, которую по какой-то причине нельзя или невозможно открыть. Подобная тайна обрекает его на изоляцию в том, что касается его собственных намерений. Весьма многие индивидуумы не в состоянии вынести подобную изоляцию. Это невротики, поневоле играющие в прятки с другими, как и с собою, не имея возможности принять действительно что-либо всерьез. Они, как правило, жертвуют индивидуальной целью ради потребности в коллективном уравнивании, к чему их побуждают все взгляды, убеждения и идеалы окружающих. К тому же против последних нет разумных аргументов. Лишь тайна, которую нельзя выдать, т. е. такая, которая пугает или которую невозможно 'постигнуть, описав словами (и которая потому кажется принадлежащей к категории «безумных»), может предотвратить неизбежное отступление.

 

Потребность в такого рода тайне во многих случаях столь велика, что внушает мысли и действия, за которые невозможно отвечать. Чаще всего за всем этим стоит не произвол и надменность, а какая-то неясная самому индивидууму dira necessitas*, какую унаследовали люди с тяжким долгом перед судьбой и которая, возможно,

 

 Грозная необходимость (лат. ).

 

 

 

 

 

                                              Поздние мысли

 

впервые в жизни показывает ему ad oculos* существование в его собственных владениях, где он мнил себя господином, чего-то сильного и чуждого ему.

 

Наглядным примером является история Иакова, который боролся с ангелом и, получив рану в бедро, избежал тем самым смерти. Но тот Иаков был в выгодном положении, ибо всякий верил в его историю. Какого-нибудь нынешнего Иакова встретили бы лишь многозначительными улыбками. Он предпочтет лучше не рассказывать о подобных происшествиях, особенно если должен составить частное мнение о посланнике Яхве. Тем самым он nolens volens вступает во владение некоей не подлежащей обсуждению тайной и удаляется из круга коллективности. Естественно, что его «reservatio mentalis»** все-таки станет явной, если ему не удастся лицемерить всю свою жизнь. Но неврастеником станет каждый, кто попытается разом преследовать обе цели — индивидуальность и возможность приспособить себя к коллективности. Такой «Иаков» не согласится, чтобы ангел оказался сильнее, ибо еще никто не слышал, чтобы ангел тоже захромал хоть немного.

 

Таким образом, кто, побуждаемый своим даймоном, решится сделать шаг за пределы промежуточных ступеней, тот поистине достигнет «нехоженого, недоступного», где его не поведет ни единый надежный путь, где ни единый дом не раскинет над ним свой спасительный кров. Не найдется также никакого закона, если он вынужден будет очутиться в такой ситуации, которую не предусмотрел (например, коллизию долга), от чего так просто не отделаешься. Обычно экскурсия в «no man's land»*** длится лишь до тех пор, пока коллизия такого рода не заявит о себе, и скорехонько оканчивается, как только ее удалось почувствовать загодя. Если затем кто-то пустится наутек, я не могу поставить это ему в вину. Но и то, что он собственную слабость и малодушие вменит себе в заслугу, — этого я тоже не одобряю. А поскольку мое презрение не доставит ему в дальнейшем никаких неприятностей, я могу спокойно высказать его.

 

 Воочию (лат. }.

 

•* Подспудные мысли (лат. ). *** Нечеловеческую страну (англ. ).

 

 

Поздние мысли                       

 

 

Если кто-либо отважится разрешить коллизию долга исключительно на свою ответственность и перед судьей, день и ночь занимающимся этим, то в этом случае он попадет в ситуацию «одиночки». Он владеет тайной, которая не терпит никакой официальной дискуссии, — хотя бы потому, что он сам поручил самому себе и нелицеприятное обвинение, и упорную защиту, — и ни один духовный или светский судья не смог бы вернуть ему возможность спокойно спать. Если бы он уже не был сыт по горло такими решениями, то никогда не пришел бы к коллизии долга. Последняя всегда предполагает обостренное понимание ответственности. Но именно эта добродетель — из тех, которые запрещают ему признать принятое коллективом. Потому суд внешнего мира переносится во внутренний, где решение будет принято при закрытых дверях.

 

Но такая защита придает индивидууму несвойственную ему прежде значительность. Тут не одно лишь известное и социальное определение Я, но и приговор о том, чего оно стоит само по себе. Не только обвинение выкладывает на стол дотоле незамеченные факты — защита тоже вынуждена поразмыслить над аргументами, о каких прежде никто не думал. Тем самым, с одной стороны, не только заметный кусок внешнего мира переносится во внутренний, и внешний мир тем самым обедняется на этот кусок или освобождается от него; но, с другой стороны, внутренний мир настолько же прибавляет в весе, когда возводится в ранг трибунала, выносящего решения по вопросам этики. Прежнее, так сказать, однозначное, Я теряет прерогативу простого обвинителя, а взамен получает тягостную обязанность быть также и обвиняемым. Такое Я становится амбивалентным и неоднозначным, и даже оказывается между молотом и наковальней. Человек начинает замечать повелевающую им противоречивость.

 

Далеко не все коллизии долга, а возможно, и ни одна, на самом деле окажутся «разрешенными», даже если о них дискутировать и аргументировать до второго пришествия. В один прекрасный день решение просто объявится, очевидно, как результат своего рода короткого замыкания. Практическая жизнь не может позволить себе застыть в каком-то вечном противоречии. Но пары

 

 

 

 

 

                                             Поздние мысли

 

противоположностей и противоречия не исчезнут, хотя в какой-то момент они отодвинутся назад импульсом к действию. Они постоянно угрожают единству личности и снова и снова опутывают жизнь противоречиями.

 

Оценивая такое положение вещей, можно сделать вывод, что самое разумное — это остаться среди своих, т. е. никогда не покидать коллективного загона и дома, поскольку лишь они обещают какую-то защиту от внутренних конфликтов. Кто не должен покинуть отца и мать, тому, действительно, лучше всего остаться с ними. Но немало и таких, которые будут вытолкнуты на этот индивидуальный путь. Они очень скоро узнают о Да и Нет человеческой натуры.

 

Подобно тому как всякая энергия происходит от противоположности, так и душа обладает внутренней полярностью как непременной предпосылкой ее жизнеспособности, что было известно еще Гераклиту. Теоретически, равно как и практически, она свойственна всему живому. Это важное условие противостоит легко разрушаемому единству Я, которое постепенно, в течение тысячелетий, сохранялось лишь с помощью бесчисленных мер защиты. То, что Я вообще стало возможным, похоже, проистекает из того, что все противоположности стремятся выравняться. Это происходит в энергетическом процессе, который берет свое начало в столкновении горячего и холодного, высокого и низкого и т. п. Энергия, лежащая в основе сознательной жизни души, предшествует ей и потому непознаваема. Если же она приближается к тому, чтобы достичь сознательности, то проявляется теперь, проецируясь в такие фигуры, как мана, боги, демоны и т. д., чье могущество кажется источником силы, обусловливающим жизнь, а потому практически им и является, покуда наблюдается в такой форме. По мере же того как эта форма расплывается и становится недейственной, появляется Я, т. е. эмпирический человек, в чьем владении и оказывается такой источник силы, правда, в самом полном значении этого двусмысленного слова: с одной стороны, эту энергию он пытается обуздать, достигнуть овладения ею или даже мнит, будто овладел, с другой — она овладевает им самим.

 

Такая гротескная ситуация, конечно, может осущест-

 

 

Поздние мысли                      

 

 

виться только там, где лишь содержания сознания признаются формой психического бытия. Где это так, инфляции невозможно избегнуть путем обратного проецирования. А где признают существование некоей бессознательной души, там содержание такого проецирования может быть воспринято в форме врожденных инстинктов, предшествующих сознанию. Тем самым сохраняется их объективность и автономия и предотвращается инфляция. Архетипы, существующие прежде сознания и обусловливающие его, проявляются в роли, какую они играют в действительности, а именно как априорные структурные формы инстинктивного фундамента сознания. Они изображают вещь отнюдь не как таковую, а, скорее, в тех формах, в каких она является и познается. Естественно, архетипы — не единственные основания сознания. Они составляют основу лишь коллективной части восприятия. Как свойства инстинктов, они присутствуют в их динамической природе и обладают вследствие этого специфической энергией, которая вызывает или даже вынуждает определенные действия или импульсы, т. е имеет при случае непререкаемую властную силу (божественность! ). Понимание ее как демона гарантируется поэтому ее природой.

 

Если кто-то может подумать, будто посредством таких формулировок что-то меняется в природе вещей, он должен будет отнести это на счет своей веры в слово. Сущность действительности не изменяется, если ей дают иное наименование. Воздействию этого подвергаемся лишь мы сами. Когда кто-либо понимает «Бога» как «чистое Ничто», это решительно никак не воздействует на содержание какого-либо высшего принципа. Мы владеем им точно так же, как и прежде; посредством смены наименования мы ничего не удалили из действительности, самое большее — неверно настроили самих себя, если новое наименование заключает в себе отрицание; наоборот, положительное обозначение неизвестного приносит успех, давая нам соответственно положительную ориентацию. Если мы поэтому Бога обозначим как архетип, то о его истинном существе еще не сказано ничего. Но мы выскажем тем самым признание того, что «Бог» запечатлен в нашей душе, существующей прежде сознания, а потому не может считаться результатом

 

 

 

 

 

                                             Поздние мысли

 

осознания. Тем самым он не только не удаляется или упраздняется, но даже делается более доступным опыту. А последнее обстоятельство совсем не безразлично, ведь недоступная опыту вещь легко может внушать подозрение в том, что не существует. Такое подозрение напрашивается тем более легко, что при моих попытках реконструировать первобытную бессознательную душу так называемые верующие в Бога достаточно быстро склонялись к атеизму, а если не к нему, так к агностицизму, но не к такой психической реальности, как бессознательное. Если в этом вообще что-то есть. То оно должно состоять из исторически меняющихся ранних ступеней развития нашей сознательной души. Почти все согласны с'тем, что предположение, будто человек во славе своей был создан без всяких ранних ступеней на шестой день творения, все-таки несколько упрощенно и архаично, чтобы все еще удовлетворять нас. Но архаические представления души сохраняются: она не имеет никаких архетипических предпосылок, она — tabula rasa, возникающая наново при рождении, и она такова, какой сама делает себя.

 

Сознание в фило- и онтогенетическом отношениях вторично. Этот несомненный факт следует, наконец, принять к сведению. Подобно тому как тело имеет долгую историю, длившуюся миллионы лет, точно так же обстоит дело и с психической системой, и подобно тому как тело современного человека в каждой своей части представляет собой результат такого развития и все еще всюду позволяет увидеть ранние ступени своего существования, точно так же обстоит дело и с душой. Как в каждом из нас исторически развивающееся сознание начинается с бессознательно проявляющегося звероподобного состояния, так и каждый ребенок повторяет те же самые частности. Душа ребенка в ее состоянии, предшествующем сознанию, — не более чем tabula rasa: она уже, видимо, пребывает в особом зачаточном состоянии и потому наделена всеми специфическими инстинктами человека, как и априорными основами более высоких функций.

 

На таком сложном базисе Я возникает и проходит с его помощью через всю жизнь. Где эта основа не оказывает воздействия, там начинается холостой ход и смерть.

 

 

Поздние мысли                       

 

 

Жизнь и реальность этой основы — витально необходимое условие. Напротив, даже внешний мир имеет второстепенное значение, ибо что может он, если у меня нет идущего изнутри желания покорить его себе? Никакая осознанная воля не заменит надолго желания жить. Это желание идет изнутри нас как какой-то долг, или воля, или повеление; и если мы — как пошло, что называется, с давних пор — обозначаем его наименованием личного божества, то психологическую сторону дела мы выражаем тем самым довольно удачно. И даже если мы попробуем посредством понятия архетипа точнее описать то место, где это божество соприкасается с нами, мы ничего не устраним, а лишь сами приблизимся к источнику жизни.

 

Нет ничего более естественного, нежели то, что мне как психиатру (что означает «врачующий душу») близки подобные понятия, ибо меня в первую очередь интересует, как я могу помочь моим больным снова обрести здоровую основу. Для этого, как я убедился, нужно многое знать! " Да в медицине вообще иначе ничего и не получится. Она добилась успехов не тем, что отыскала, наконец, секрет здоровья и тем самым решительно упростила свои методы. Напротив, она погрязла в необозримых сложностях, и не в последнюю очередь потому, что делала заимствования из всех возможных областей. Мне тоже отнюдь не чуждо желание подкрепить кое-что данными иных дисциплин, но я лишь пытаюсь сделать их сведения применимыми в моей области. Естественно, мне следует сообщить о таком применении и его последствиях. Открытия делают именно тогда, когда данные, полученные в одной области, переносят с целью практического применения в какую-нибудь другую. Сколь многое осталось бы неизвестным, если бы в медицине не применили рентгеновские лучи на том основании, что они были открыты физиками? Если в определенных условиях лучевая терапия может иметь опасные последствия, это интересно для врача, но безразлично физику, который использует эти лучи совсем иным способом и в иных целях. Но он не станет придерживаться мнения, будто медики желают учить его, когда обращают внимание на неблагоприятные или полезные последствия использования рентгеноскопии.

 

 

 

 

 

                                              Поздние мысли

 

Когда я, например, использовал в психотерапии исторические или теологические данные, они, естественно, получали несколько иное освещение и приводили к иным заключениям, нежели в том случае, когда они оставались ограниченными своей специальной областью, где служили иным целям.

 

Итак, тот факт, что в основе динамики души лежит некоторая полярность, приводит к тому, что проблематика противоречий в самом широком смысле слова попадает в русло филологических дискуссий со всеми их религиозными и философскими аспектами. Последние утрачивают при этом особый характер, свойственный их специальным областям, и это неизбежно, поскольку они касаются психологической постановки вопроса, т. е. не рассматриваются здесь более под углом зрения религиозной или философской истины, но исследуются, скорее, в смысле их психологической обоснованности и значимости. Вопреки их притязаниям на независимость истины имеет место именно тот факт, что эмпирически, т- е., с точки зрения естественных наук, они в первую очередь являются психическими феноменами. Этот факт кажется мне неоспоримым. То, что они тщатся найти обоснование в себе и через себя, относится к способам исследования, известным в психологии, — не только не исключаются ею как неправомерные, но, напротив, рассматриваются здесь с особой тщательностью. Психология не знает таких суждений, как «лишь религиозное» или «лишь философское», в противоположность тем упрекам в «лишь психическом», какие слишком часто слышатся именно со стороны теологов.

 

Все высказывания, какие вообще мыслимы, возникают в душе. Они возникают, между прочим, как динамический процесс, происходящий на основе противоречивости души и ее содержаний и представляют собой разряд между ее полюсами. Поскольку принципы истолкования не следует умножать сверх необходимого, а энергетический способ рассмотрения доказал свою надежность как общий принцип истолкования естественных наук, то мы и в психологии ограничимся им. Неизвестны никакие надежно установленные факты, которые вынуждали бы предполагать другое понимание более необходимым, да к тому же противоречивость или по-

 

 

Поаднче мысли                   

 

 

лярность души и ее содержаний оказались одним из важных результатов эмпирической психологии.

 

Если, таким образом, энергетическое понимание души утверждено в своих правах, высказывания, в которых пытаются переступить границы, установленные такой полярностью, например, высказывания о метафизической реальности, возможны лишь как парадокс, если претендуют на какую-то степень достоверности.

 

Душа не может прыгнуть выше самой себя, т. е. не может устанавливать какие-либо абсолютные истины; ибо ее собственная полярность обусловливает релятивность ее высказываний. Когда душа провозглашает абсолютные истины, как, например, «вечная сущность есть движение» или «вечная сущность есть Единое», она nolens volens впадает в те или иные противоречия. Ведь с одинаковым успехом могли бы значиться: «вечная сущность есть покой» или «вечная сущность есть Все». В своей односторонности душа разрушает себя и утрачивает способность познавать. Она сводит все к нерефлектируемому (поскольку оно не поддается рефлексии) изменению физических состояний, каждое из которых надеется обосновать в себе самом, ибо не видит или еще не видит других.

 

Эти высказывания, само собой разумеется, — ни в коем случае не оценки, но, скорее, констатации фактов, что очень часто и даже с неизбежностью приводит к нарушению границ, ибо «все есть переход». За тезой следует антитеза, а между ними возникает как лисис нечто третье, что прежде не воспринималось. Посредством такого процесса душа лишь еще яснее обнаруживает свои противоречия и фактически ни в чем не превосходит себя.

 

Несмотря на все мои усилия показать ограниченность души, я как раз не думаю, что существует лишь душа. Мы просто не можем увидеть ничего сверх души, пока и поскольку речь идет о восприятии и познании. О том, что имеются непсихические трансцендентные объекты, естественные науки предпочитают хранить молчание. Но им известно также, сколь затруднительно познать действительную природу объекта, особенно там, где орган восприятия отказывает или даже вводит в заблуждение и где нет подходящих форм мысли, а соответственно они

 

 

 

 

 

                                             Поздние мысли

 

лишь должны быть еще созданы. В тех случаях, когда реальный объект скрыт и от нашего органа мышления, и от его искусственного вспомогательного аппарата, трудности возрастают до предела, так что некоторые пытаются даже утверждать, будто никакого реального объекта тут вообще нет. Такого поспешного заключения я никогда не делал, ибо не придерживаюсь мнения, будто наше восприятие способно охватить все формы существования. Тут я даже выдвинул постулат, что феномен архетипического вида — т. е. данность более тонкая, нежели психическая, — основан на существовании некоего психоидного базиса, т. е. чего-то лишь обусловленного психически, но принадлежащего соответственно к иной форме существования. Из-за недостатка эмпирических сведений у меня нет ни знаний, ни представлений о подобных формах существования, которые обычно называют «духовными». С точки зрения науки безразлично, что я понимаю под этим. Я вынужден довольствоваться своим незнанием. Но пока архетип оказывается действующим, он для меня действителен, даже если я не знаю, какова его истинная природа. Это, естественно, относится не только к архетипам, но и к природе души вообще. То, что она сама может высказать о себе, никогда не превосходит ее самое. Все понимание и все понятное само по себе — психологического характера, и до сих пор мы безнадежно заключены в исключительно психическом мире. Несмотря на это мы имеем основание предположить существование за этой завесой действующего и влияющего на нас, но неизвестного абсолютного объекта, и как раз в таких случаях, особенно в психических явлениях, когда невозможно осуществить его эффективную констатацию. Высказывания о его возможности или невозможности вообще имеют значение только в пределах дисциплин, а вне их это — пустое самомнение.

 

Хотя, с объективной точки зрения, запрещено делать высказывания наугад, т. е. без достаточных оснований, тем не менее допустимы такие высказывания, которые можно, видимо, сделать без объективного основания. Но в таком случае речь идет о некоем психодинамическом обосновании, которое обычно называют субъективным и рассматривают как чисто личностное. Тем самым впа-

 

 

Поздние мысли                      

 

 

дают в ошибку: будто нельзя различить, исходит ли высказывание действительно от единственного субъекта и вызвано исключительно личностными мотивами либо имеет общее происхождение и проистекает из коллективно существующих динамических «patterns»*. В последнем случае оно понимается не как субъективное, а как психологически объективное, поскольку у некоторого числа индивидуумов была возможность по внутреннему побуждению сделать идентичные высказывания и соответственно воспринять и известное представление как жизненно необходимое. Поскольку архетип — не просто лишенная активности форма, но также заряжен какой-то специфической энергией, его, пожалуй, можно рассматривать как causa efficiens** подобных высказываний и понимать как их субъект. Не человек самолично делает такое высказывание, но архетип выражает себя в нем. Если эти высказывания не делаются либо не принимаются в расчет, это вызывает — как показывает врачебный опыт, а равно и обычное человеческое знание — болезненные психические явления. В отдельных случаях это невротические симптомы, а там, где дело касается людей, невосприимчивых к какому-то неврозу, возникают коллективные галлюцинации.

 

Архетипические высказывания основаны на инстинктивных представлениях, и им нечего делать с разумом; они разумно не обоснованы и не могут быть опровергнуты разумными аргументами. Они были и являются некоторой частью картины мира, «representations collectives»***, как верно назвал их Леви-Брюль. Несомненно, большую роль играют здесь Я и его воля. Но то, чего желает Я, в значительной мере и часто неведомым для него образом расстраивается автономией и высшей силой этого архетипического процесса. Практический его учет и составляет сущность религии, коль скоро она может быть подвергнута исследованию средствами психологии.

 

 «Моделей» (англ. ).

 

•* Побудительную причину (лит. ). *** «Коллективными представлениями» (фр. ).

 

 

 

 

 

                                               Поздние мысли

 

III

 

Тут мне невольно приходит на ум, что наряду с полем рефлексии имеется еще и другая область, по меньшей мере столь же обширная, если не простирающаяся еще дальше, где едва ли найдутся рассудочные понятия и образы, какими можно было бы овладеть. Это поле Эроса. Понимаемый на античный лад. Эрос есть бог, чья божественность превосходит границы человеческого, и потому не может быть ни понят, ни изображен. Я мог бы осмелиться — подобно другим, пытавшимся сделать это до меня, — обратиться к этому демону, чья власть простирается от бескрайнейших просторов неба до темных пропастей ада; но у меня хватает духу только на то, чтобы искать тот язык, на котором можно было бы адекватно выразить необозримые парадоксы Любви. Эрос — космогонист, творец и отец-мать всякого познания. Мне кажется, будто conditionalis* Павла «если бы не было Любви» содержит все познание и даже высшее проявление божественности. То, что могла дать когдалибо интерпретация фразы «Бог есть Любовь» — Божество как «complexio oppositorum», — подтверждают его собственные слова.

 

Мой врачебный опыт, равно как и моя собственная жизнь, беспрестанно ставили передо мною вопрос о любви, и никогда я не мог дать на него какой-либо удовлетворительный ответ. Подобно Иову, «руку мою полагаю на уста мои. Однажды я говорил, — теперь отвечать не буду» (Иов. 39, 34 ел. ). Здесь речь идет о величайшем и самомалейшем, удаленнейшем и ближайшем, высочайшем и глубочайшем, и одно никогда не высказывается без другого. Ни один язык не взрастил таких парадоксов. Вообще можно сказать, что ни одно слово не выражает целого. Говорить о частных аспектах — всегда слишком много или слишком мало там, где вообще-то смысл имеет лишь целое. Любовь «все покрывает» и «все переносит» (1 Кор., 13, 7). Эти слова говорят обо всем. К ним нечего прибавить. В глубочайшем понимании именно мы — жертва или средство и инструмент космогонической «любви». Я ставлю это сло-

 

 Сослагательное (выражение) (лат. ).

 

 

Поздние мысли                       

 

 

во в кавычки, дабы отметить, что понимаю под ним не одно лишь вожделение, предпочтение, благосклонность, желание и тому подобное, — но превосходящее единичную сущность целое, единое, неделимое. Человек, будучи частью, не постигнет целого. Оно превосходит его. Он может сказать «да» или воспротивиться; но всегда он пленен целым и заключен в него. Он всегда зависит от целого и зиждется на нем. Любовь есть его свет и его тьма, конца которой он не прозревает. «Любовь не иссякнет никогда», даже если он «глаголет языком ангелов» или с научной тщательностью прослеживает до самого низкого уровня жизнь клетки. Он может наделить любовь всеми именами, какие только имеются в его распоряжении, но лишь смирится с бесконечным самообманом. Если он владеет хоть граном мудрости, то сложит оружие и выразит ignotum per ignotius*, т. е. именем Божьим. В этом своеобразие его подчиненности, незавершенности и зависимости, но также и знак свободы его выбора между истиной и заблуждением.

 

 Неизвестное посредством еще более неизвестного (лат. ).

 

 

 

 

 

 

 

ОТ РЕДКОЛЛЕГИИ

 

В лежащий перед читателем том входят малые работы К. Г. Юнга, разрабатывающие тему архетипа духа, каким он предстает в алхимии, фольклоре и искусстве и науке, а также в самосознании творца аналитической психологии. Четыре части, на которые редколлегия развела содержание тома, отражают именно такое членение его тематики.

 

Основу тома составляют две работы Юнга из «малого алхимического цикла» (готовящийся сейчас к печати том «Философское древо» продолжит начатое в этом) — «Дух Меркурий» и «Парацельс как духовное явление». Обе публикуются на русском языке впервые. Другие работы, уже публиковавшиеся на русском языке, заново отредактированы и изданы исходя из текстологических принципов, на которых основано все наше издание сочинений Юнга. Исключением выступает перевод работы «К феноменологии духа в сказке», в котором значительно облегчен научный аппарат, состоящий из ссылок на различные немецкоязычные издания сказок народов мира. Соответственно нумерация сносок не совпадает с принятой в первоисточнике. Читатель, которому будет важно заглянуть в источники Юнга (редкие ныне издания начала века), наверняка окажется специалистом, и ему будет нетрудно отыскать сведения о них в 9 (1) томе Собрания сочинений нашего автора.

 

С сожалением следует отметить, что по техническим причинам не смогли быть воспроизведены восемь иллюстраций к работе «Дух Меркурий».

 

 

 

 

 

 

 

 

Указатель имен

 

Августин 66—69, 267

 

Авиценна 23, 31, 78, 165, 169, 177

 

Агриппа Неттесхаймский 75, 76,

 

79, 92, 94, 95, 125, 154, 158, 161,

 

191, 193, 196

Адлер А. 319, 328

Ангелус Силезиус 79, 81, 191

Аполлоний Тианский 37, 90, 188

 

Бёме Я. 191, 261, 348, 350, 355

Бенуа П. 258, 261

Бернем И. 331

Бертло М. 23, 32, 123

Боденштайн А. фон 75, 77, 82, 97,

 

98, 107, 122, 126, 154, 167, 179

Буркхарт Я. 81, 271, 277 ел.

 

Вентура Л. 30, 32

Вильхсльм Р. 22, 305

Вэй Пу-янь 43, 90

 

Гален 78, 100, 165, 169, 177

 

Гераклит 364

 

Геснер К. 82, 93, 94, 167, 168

 

Гёльдерлин Ф. 67, 296

 

Гёте И. В. 72, 88, 92, 101, 133, 143,

158, 170, 202, 212, 218, 219, 230,

256, 277, 289, 292, 294, 295, 300,

312, 316

 

Гиппократ 165, 169

 

Данте А. 230, 261, 262, 265, 269,

 

Джойс Дж. 262, 281-291. 297-301,

 

304, 306-308, 310, 311, 313-

 

316, 324

Дорн Г. 32, 34, 36, 53, 77, 88, 96,

 

99, 105, 107, 111, 118-120, 123,

 

126, 135-137, 139, 140, 142, 144,

 

148, 152, 153, 161, 162

 

Епифаний 40, 45, 115, 160

 

 

 

 

Жане П. 285, 331, 332

 

ЗоСима Панополитанский 32, 38,

 

43, 57, 95, 218

Зудхофф К. 165

 

Игнатий Лойола 34, 62, 135

Ипполит 49, 113-115

 

Карус К. Г. 253, 275

 

Клагес Л. 205, 340

 

Колонна Ф. 156, 261, 271, 272

 

Крато фон Крафтаайм 82, 93, 167

 

КубинА. 261, 309

 

Кунрат Г. 36, 39, 44-46, 90, 91,

 

Куртиус Э. Р. 283, 288

 

Леви-Брюль Л. 319, 371

Леонардо да Винчи 325-327

Луллий Р. 44, 108, 160

Людовик II Баварский 10

Лютер М. 185, 190

 

Майер М. 47, 48, 112-115, 117

Майринк Г. 216, 261

Мелвилл Г. 258

МилиусИ. Д. 30, 31, 36, 39, 45,

90, 121

 

Ницше Ф. 81, 92, 189, 190, 244,

253, 260, 261, 269, 272, 295, 299,

302, 307, 320, 322, 324, 330, 337,

 

Опорин И. 82, 98, 189

 

Павел, апостол 26, 121, 210, 349,

 

Парацельс 26, 29, 36-38, 53, 71-

104, 106, 107, 109, 110, 112, 115,

117, 118, 121-130, 132-135,

137-145, 147-149, 151-156,

158-183, 185-196

 

 

376                                     Указатель имен

 

 

 

 

 

Пико делла Мирандола Дж. 94—

 

96, 141

Пифагор 192

Платон 231

 

Разес (ар-Рази) 78, 107, 165

Райценштайн Р. 21, 49

РиплиДж. 44, 221, 249

Розенкрейц X. (Андреэ И. В. ) 33,

 

48, 157

Руланд М. 100-104, 106, 108, 112,

 

121, 122, 124, 126, 138-140

Рупесцисса И. де 36, 47, 87

 

Сведенборг Э. 190, 193

Себень Н. М. 127

 

Табернемонтан Я. Т. 100

Тертуллиан 309

 

Фичино М. 40, 95, 99, 191, 193

Фома Аквинский 87

 

 

 

 

Фрейд З. 62, 262, 273, 296, 298,

319, 320-340

 

ХмтардР. 258, 261, 262

 

Хогеланде Т. де 29

 

Христос 12, 34, 39-41, 43, 45, 51,

52, 58-60, 63-66, 75, 76, 82, 90,

91, 93, 95, 102, 106, 139, 143,

162, 214, 233, 238, 248, 278, 306,

344, 348, 350

 

Хузер И. 94, 165

 

ШаркоЖ. М. 331, 339

Шопенгауэр А. 12, 56, 253

ШпиттелерК. 142, 261, 265, 269,

 

ШтирнерМ. 81

 

Эккерман И. П. 277

Экхарт Иоганн, Майстер Экхарт

 

76, 191, 209, 348

Эмпедокл 11, 192

 

 

 

 

Научное издание

 

Карл Густав

ЮНГ

 

Собрание сочинений

ДУХ МЕРКУРИЙ

 

 

Научный редактор В. Марков

Художественный редактор И. В. Жарко

 

Корректор Э. В. Соломахина

Компьютерная верстка М. А. Федосеев

 

Издательство «Канон»

117049, Москва, Крымский вал, 8

 

ЛР № 071037

 

 

Подписано в печать с оригинал-макета заказчика 17. 12. 95

Формат 84> < 108'/„. Гарнитура Тайме. Бумага офсетная.

Печать офсетная. Усл. -печ. л. 20, 5

Тираж 15. 000 экз. Заказ № 155.

 

Отпечатано с оригинал-макета заказчика

в типографии издательства «Белорусский Дом печати».

220013, Минск, пр. Ф. Скорины, 79

 

Текст взят с психологического сайта http: //www. myword. ru

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.