Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Москва. Реквием 17 страница



А атомные удары продолжались — то ближе, то дальше, то ранним утром, то посреди дня: графика никто не знал, график ради сохранения государственной тайны населению не сообщался. Как и раньше, об очередном предстоящем взрыве жители «Степного» могли судить лишь по косвенным признакам: самолетам в небе или зачехленным караванам на дороге. Но и эти источники информации становились постепенно все менее надежными по мере того как количество площадок подрыва на полигоне расширялось. К ним вели теперь другие, новые подъездные пути, проходящие вдали от «Степного»; появились и новые методы испытаний — подземные взрывы, например, от которых только шар земной дрожал под ногами несколько долгих секунд, но стекла не вылетали в домах и белые грибы не врастали в синее небо. Лишь дождевые черви пулей вылетали из недр земли, полагая, что снаружи будет безопасней, в чем их оперативно и суетливо разубеждали домашние куры и прочий пернатый контингент с неба, мгновенно освоивший причинно-следственные связи между взрывами и кормом. Еще миролюбивые, но сложно психологически и физиологически устроенные коровы два дня не желали потом доиться, да кошки, особо чувствительные к событиям в преисподней, ходили нервные и внимательно всматривались в людей, пытаясь рассмотреть в них что-то для себя новое.

И все-таки наземные и атмосферные взрывы все еще можно было предсказать по экспериментальным испытательным объектам, которые солдаты из секретных воинских частей везли по дороге в зону предстоящего атомного поражения, и устанавливали там. Этими объектами служили здания различных конструкций и этажности, боевые танки, цистерны, водонапорные башни, антенные мачты, вышки и даже скот (наверное с мясокомбинатов: скот, которому смерть от молота или электрошока была решением ветеринарных «троек» заменена на почетную гибель от «поражающих факторов» атомного взрыва; скот, которому тоже — по Авдееву — была отведена патриотическая роль «передового отряда свидетелей великой страницы советской истории»). Все это плавилось в атомном вихре, корежилось, испарялось, сгорало и исчезало, и на месте взрыва потом долго еще копошились возбужденные ученые в масках, похожие на крупных, белых навозных жуков будущего.

Перед атмосферными испытаниями подготовительные караваны все так же как и раньше двигались мимо «Степного» по дороге на север, и бедные коровы мычали под брезентом фур, и коровы «Степного» слышали их и что-то отвечали им. Возможно, сочувствовали.

 

Последнему «участию» Аугуста в атомном испытании как раз и предшествовал такого рода караван: самого «изделия» не было заметно в колонне, зато двигалась в рассветных сумерках на север длинная цепочка одинаковых, зеленых, специализированных транспортов-фургонов, а за ней — еще одна: тягачи с танками на платформах, бетонными плитами, даже целым городком щитовых домиков: две длинные вереницы машин. Опытный Аугуст понял, что будет готовиться высотный атмосферный подрыв с самолета, но подрыв необычный: такими обильными средствами проверки эффекта взрыва эксперимент еще ни разу не обставлялся. Сердце Аугуста снова заколотилось: он должен был присутствовать, он просто обязан был присутствовать на этот раз — в самый распоследний раз; вернувшись с последнего испытания, он дал себе слово больше не ходить, но уж больно необычной была подготовка на этот раз. «Самый последний разок, в виде последнего исключения — и все! », — сказал он себе. Теперь нужно было следить за дорогой в оба: не пропустить возвращающуюся колонну. Через неделю колонна вернулась с полигона налегке и укатила в сторону Семипалатинска. «Завтра», — сказал себе опытный Аугуст. Назавтра он остался дома, сказавшись разбитым радикулитом, дождался, пока мать и жена со Спартаком ушли утром, и потихоньку, огородами, держась за спину для достоверности картины его физических страданий, двинулся в степь, уже запорошенную тут и там первым снежком.

 

Путь его был сложен. Чтобы не «светиться» черным пятном на белом снегу, он шел зигзагами, набросив на плечи простыню — наука, вынесенная из занятия по «гражданской обороне» — с такой лекцией приезжал однажды инструктор из области: «При атомном взрыве лечь головой в сторону взрыва лицом вниз, и укрыться белой простыней»… — «…и до самого кладбища не выпускать ее из рук…», — мрачно шутили жители «Степного».

Светало медленно, день с трудом пробивался сквозь облачный туман. Аугуст перевалил через гряду невысоких сопок, отделявших отныне угодья «Степного» от ядерного полигона; поколебавшись, пролез между двумя провисающими рядами колючей проволоки и пошел дальше, раздумывая, не повернуть ли обратно: в тумане все равно увидишь не много, особенно если подрыв произведут далеко, за пятьдесят километров, да еще и в вышине; при этом неизвестно, на сегодня ли вообще назначено испытание, и на какой час. До «точки» оставалось еще километра три, когда Аугуст услышал слабый, мягкий гул в небе, съедаемый туманом до невнятного бормотания. Пассажирские самолеты над полигоном, да и просто случайные летательные аппараты были немыслимы, и Аугуст понял: «Это ОНА. Скоро сбросят…». Холодным спазмом страха и возбуждения стянуло кишки, и он побежал, заплетаясь тяжелыми валенками, немного врастопырку из-за ватных штанов, в сторону «своего» холма, к «точке» за большим, спасительным камнем. Он не мог видеть за хмарью серой пелены, насколько высоко и каким курсом летит этот зловещий комар, звук которого все слабел и слабел, пока не исчез совсем; и конечно, он не мог видеть, как там, над дальним восточным горизонтом отделяется от самолета черная точка и почти сразу же расцветает белым парашютом; и как этот парашют медленно, почти незаметно дрейфует к земле в его, Аугуста сторону; и как сбросивший атомную бомбу самолет на всех своих четырех истошных, до предельного форсажа взвинченных моторах удирает подальше, подальше, подальше за горизонт; и как белый парашют, с черной точкой ужасного груза, похожего на небольшую, пузатую цистерну, типа бочки для разбрызгивания удобрений, в величавом круженьи, как бы прицеливаясь, как бы очерчивая тот круг земли внизу, который она сейчас… Аугуст не видел, как эта бочка приближается к последнему мигу своей вещественной «жизни», к той координате «Икс», после которой…

…Аугуст не успел добежать до своего камня потому что на него упала сверху бетонная плита — нет: тысяча бетонных плит упали разом. Увидеть он тоже ничего не успел — разве что нестерпимый свет, ворвавшийся ему в мозг на долю секунды — потому что он потерял сознание…

… Когда он пришел в себя — через минуту а может быть больше — часы его стояли — то находился он уже в аду: вокруг него все дымилось и парило; яркий, очень яркий свет лился сверху, от шапки гриба, но рассеивался частично в потоках поднимающегося ему навстречу серого пара, пропитанного дымом и едкой вонью жареной земли и горячих камней. Аугуст плохо соображал: что произошло? Ах, да: бомба… взорвалась… вверху… Во рту было солоно. Он провел рукой по лицу: на рукавице осталась кровь. Он сдернул рукавицу и провел рукой снова: рука стала красной. Потом он почувствовал боль: была рассечена губа и шатался зуб: поранился при падении. Потом сильно заломило уши; он провел рукой и там, и рука стала мокрой опять: кровь шла из ушей тоже. Аугуст попытался подняться на ноги и не смог: его заваливало на бок; он уперся двумя руками в землю и пополз куда-то на руках и коленях. Из носа тонкой струйкой потекла кровь. Он снова потерял сознание. Потом опять пришел в себя, перевернулся на спину, равнодушно смотрел на мираж белого гриба в черном космосе, уже тускнеющего, и все время сглатывал. Потом его затошнило, он перевернулся на живот, и его вырвало: кровью. Наглотался. Или легкие порвало? «Всё», — подумал он и снова отключился. Когда он очнулся опять, часы все еще стояли. Почему? Ах, да: бомба… Впрочем, он все равно не соображал, что они показывают, даже если бы они и шли. Сколько он пролежал? Сознание неуверенно подсказало, что вряд ли долго: еще день… Было тепло, даже жарко. Почему? Ведь была зима, лежал снег… нет была осень… ноябрь… да, был ноябрь: это точно. Не может же быть весна уже? Нет, невозможно: столько пролежать он не мог. Аугуст вспомнил, что бежал к камню и не успел добежать. Потом вспомнил, зачем бежал, и наконец-то осознал четко, уже всем умом, что он пережил атомный взрыв необычайной, невиданной силы, и что он все еще жив… Глаза его видят, и ум соображает. «Я думаю, значит я существую», — сказал Рукавишников. Когда он это сказал?.. А, неважно… Теперь Аугуст понял вдруг, почему дымит земля, почему жарко кругом: земля раскалилась… И пар идет: снег испараяется… Логика событий последовательно выстраивалась в его сотрясенном сознании. Он восстанавливался в качестве человека, потому что начал соображать логически. Теперь он уже точно знал, кто он такой и что тут делает: он все вспомнил и удивился взрыву: такого еще не было ни разу. Неужели бомба взорвалась прямо над головой у него? Нет, этого не может этого быть: тогда бы вокруг него стояли испытательные изделия, но их не могло быть здесь, на сопке: полигон дальше. Значит, это была особая бомба, новая, сверхмощная. Не та ли, про которую вначале говорили: чтоб пол-Америки сразу? … Но тогда… тогда же, наверное, весь поселок уже снесло, смело… Эта мысль заставила Аугуста дернуться и начать подниматься. Кое-как, преодолевая слабость, ему это удалось. Теперь он не знал, однако, в какую сторону идти: вокруг него все еще исходила паром степь, и восходящие струи скрывали все четыре горизонта и ослепительно синее небо над ними, очищенное взрывом до стерильности; солнца тоже не было видно. Что-то яркое угадывалось там, наверху, но оно скорей пугало: может быть, это был атомный гриб — тоже новый, особенный. Но о грибе Аугуст не думал: он думал о поселке: неужели все погибли? От этой ли мысли, или сами по себе — колени его все время подламывались. Аугуст пошел наугад, шатаясь и спотыкаясь, и дошел до подъема. Он понял: идет не туда; перед ним был холм, его «точка», до которой он не успел добежать… Он повернул на сто восемьдесят градусов и двинулся в обратном направлении. И тут сверху ударил свет. Аугуст упал на землю и закрыл голову руками: ему показалось, что это новый взрыв. Но все было тихо, только причудливые тени метались вокруг, и желтый диск солнца растерянно и бесцельно бродил между ними. Это было солнце! Солнце было живо! Солнце было цело! Аугуст сел, закачался и завыл. Он выл и не понимал зачем воет: что горя, что поселок разбомбило, или от радости, что солнце живо? Ах да, поселок: не может быть, чтобы его смело: он-то жив, а поселок-то дальше? А вдруг бомбу ветром до «Степного» снесло? Эта мысль опалила сердце электрошоком, оно дернулось и остановилось не несколько секунд, но вдруг стукнуло громко и пошло дальше. Аугуст перестал выть, хотел вскочить, упал, с пятой попытки встал вертикально и побрел дальше. Теперь, благодаря солнцу он хотя бы знал в какую сторону идти. Во рту все еще было солоно, но кровь из носа течь перестала. Очень хотелось лечь или хотя бы присесть и отдохнуть, но Аугуст знал, что нужно идти, что если он сейчас ляжет, то уже не поднимется… Какого черта? Какого черта он сюда поперся? Ни восторга не было в его сердце больше, ни гордости, ни былого чувства причастности; Аугуст чувствовал себя раздавленным, растерзанным, убитым. Он не знал, сможет ли дойти до дома… если дом его еще стоит… но нет: он дойдет, ведь кости целы, он может идти — значит дойдет… Он споткнулся и упал. Полежал обессиленно. Почувствовал горькую вонь. Повернул голову. Рядом с его лицом лежал, выгнувшись назад, мертвый заяц с подпаленной шерстью. Шерсть воняла горелым. Заяц еще не успел побелеть к зиме, и сгорел от светового ожога. Или умер от страха… Все еще не очень четко соображая, Аугуст принялся стягивать с себя телогрейку, чтобы прикрыть зайца: зачем — непонятно. Он прикрыл мертвого зайца и увидел, что его фуфайка тоже обгорела со спины, и тихо тлеет дальше: вот откуда она — постоянная вонь гари, что лезла в нос. Аугуст пощупал свои ватные штаны и валенки: тлели и они. Кое-как он затер коптящие места, и пошел дальше. Без фуфайки идти стало легче, просторней, стало больше воздуха дышать. Местность постепенно тоже успокаивалась, уже не дымилась так, хотя снега не было нигде — все было черно. Аугуст уперся в колючую проволоку, почти повис на ней и очень обрадовался: он на границе полигона; значит, теперь уже недалеко — километра четыре осталось. Он пролез сквозь ряды ограждения, цепляясь за колючки и оставляя на них клочья ваты со штанов. Перебрался. Ноги не желали шевелиться. Аугуст скинул валенки и пошел в шерстяных носках. Здесь земля была уже холодная, и даже пятна снега стали попадаться, но идти было легче, и Аугуст прибавил ходу. Ему казалось, что он бежит, но он просто нашел собственный вариант скорого хода: он падал телом вперед, выбрасывая ноги, чтобы не упасть. Это начало более-менее получаться, и таков был его «бег». Иногда Аугуст все-таки падал. В результате одного из падений резко защипало запястье. Сломал? Аугуст осмотрел руку: нет, все цело, только между рукавицей и рукавом свитера пылала на тыльной стороне ладони кожа. Ожог. Пятно щипало все сильней. Почти уже нестерпимо. Аугуст зачерпнул и приложил к запястью снежок из ближайшей канавки. Стало легче. Он заставил себя подняться и «бежать» дальше. Он целиком сосредоточился на шагах и считал их десятками: от одного до десяти, и сначала. Это помогало отсечь мысли об оставшемся расстоянии.

У него как будто прибавилось сил, когда он на трясущихся ногах преодолел подъем на сопку и увидел вдали свое «Степное»: поселок стоял на месте. Слава Тебе, Слава Богу! Слава Тебе, Господи! Аугуст — благо никто, кроме Господа в небе и белого атомного гриба в черном космосе за его спиной не видели его в этот миг — стал широко креститься. Рука его сама вспомнила это движение. Но немедленно три тысячи ос одновременно впились ему в запястье: ожег набирал ярость; у кожи, у несчастной шкуры Аугуста, столь безответственно подставленной им под бомбу, были теперь свои счеты с Аугустом.

Когда Аугуст подходил к поселку, то был уже изможден и болен до такой степени, что не видел ничего вокруг, кроме тех метров, которые оставалось ему еще преодолеть до ворот дома. Аугуст не замечал, как бегают по улицам люди, слышал, но не понимал, о чем они кричат: он видел только свой приближающийся дом и считал шаги. Кажется, во всеобщей суете никто не замечал и его самого. У каждого в доме и возле дома творился собственный переполох: у одного сарайка завалилась на корову, у другого крышу сорвало, почти у всех повышибало стекла в домах, кого-то ушибло летящими предметами, где-то горело — и везде бушевали проклятья, в том числе рискованного идеологического содержания; на парторга Авдеева никто при этом даже и не озирался: пошел он к чертовой матери — «свидетель истории» херов: вон он, еще живой свидетель истории лежит под воротами с пробитым брюхом, бьет копытами… Так что не было никому дела и до полуживого Аугуста, бредущего через огород.

Никому не было до него дела. Кроме матери, конечно: та металась по поселку уже больше часа: прибежала с фермы, увидела разбитые стекла, не нашла нигде сына, догадалась куда он делся и упала на лавку, согнувшись от горя. Потом встрепенулась, в отчаянной надежде побежала в школу — проверить, не там ли он. Нет, его там не было: вместо него там, у Ульяны в кабинете, со Спартаком на руках сидел на стуле совсем другой человек… Мать не стала задерживаться с вопросами и побежала искать Серпушонка: а вдруг Аугуст у него? — спасает друга, или помогает ему как-нибудь… а может быть, он у Серпушонка радикулит свой лечит, натирает чем-нибудь… Не обязательно же, чтобы он ушел в степь? Но нигде, нигде не было Аугуста, ни у Серпушонка — нигде; худшее все-таки подтверждалось: ушел! Ушел и погиб там, потому что подобного удара деревня еще не переживала ни разу. Если уж тут так ударило, то что же тогда должно было твориться в степи, на полигоне? Амалия Петровна бежала по улице и плакала, и приговаривала: «Дурачок ты мой родной! Что же ты наделал, что же ты натворил, ну зачем ты это сделал, ну зачем? … Ну почему ты не хочешь жить?.. Ведь мы скоро, уже очень скоро поедем домой, на Волгу…». Она бежала и молилась Богу, чтобы Аугуст вернулся, и вот она подняла голову, и увидела, как он, шатаясь, бредет ей навстречу по их огороду, с трудом преодолевая подъем и не видя ее… Она добежала до него, подхватила его, подставив маленькое, еще крепкое плечо свое и шатаясь вместе с ним, завела его в дом, а там едва дотащила его до кровати, на которую он рухнул со стоном, сказав только одно слово: «потом…» — и то ли уснул, то ли потерял сознание. Она удостоверилась, что он еще дышит, и села рядом. Он спал, а она говорила ему всякие вещи. То есть она говорила сама с собой, но обращалась к нему. А он все слышал, оказывается. А она не знала, что он все слышит — думала, что он спит…

 

«Мальчик мой, — говорила она ему, — я вижу как тебе тяжело. Но что делать, что же делать: такое уж испытание на нас возложено Господом, и нужно его выдержать. Я тоже очень много вынесла в жизни — ты даже не знаешь… я ведь не хотела выходить замуж за твоего отца, был другой человек… но он умер, его убили… и я хотела покончить с собой, утопиться в реке… А потом прошло время, и я притерпелась, а потом и вовсе привыкла; твой отец Карл был очень хорошим человеком. Нудный был немножко, но очень честный и справедливый. И сколько было счастья потом — с тобой, с Вальтером, после с Беаточкой: сплошное счастье было. А потом опять пришла беда. Но и она кончится, и все снова будет хорошо — не так как раньше, когда все были вместе, но все равно будет хорошо. Всегда все плохое кончается когда-нибудь, и все хорошее кончается тоже, но опять приходит что-нибудь хорошее… Я знаю почему ты мучаешься: ты мучаешься из-за Ульяны. Она хорошая женщина, но она не любит тебя. Она все еще любит своего казаха — это я знаю. И со Спартаком у тебя не складывается: ребенок боится тебя, и я не знаю почему: ведь ты добрый — я-то знаю… Почему у вас с ней нет детей? И это я тоже знаю почему. Потому что она не хочет. Потому что она все еще надеется вернуться к своему Алишеру, хотя и расписалась с тобой добровольно. Но ведь в наши дни развестись недолго… И надо бы тебе, сыночек, развестись с ней, набраться сил и развестись однажды, потому что иначе ты замучаешься насмерть. А ведь ты еще такой молодой: у тебя еще может быть счастье… А так — одно страдание… Вот и сегодня… я была в школе, искала тебя, надеялась, что ты там… зашла к ней… а там этот Алишер у нее… он приехал… и Спартак у него на коленях сидит… я и не поняла сначала кто это такой, думала из наших казахов кто-нибудь, из родителей чей-нибудь… А потом поняла, что это он, отец Спартака: похожи очень. И я ушла: тебя не было, и я ушла. Но я спросила «Где Аугуст? », и она очень раздраженно ответила мне: «Не знаю». Конечно, я понимаю: им не до меня было. В школе были стекла выбиты. Дети порезались! Какой-то мальчик руку сломал: она убежала в класс. Я и ушла, подумала: «А на моего мальчика тебе наплевать. Конечно, когда к тебе твой… любимый человек прибыл». И я побежала тебя искать, у Серпушонка искала, но и его нигде не нашла: наверное где-нибудь пьяный лежит. И я опять побежала домой, и вдруг смотрю: ты идешь! Как я благодарна Богу за это. Он не захотел оставлять меня одну на земле, он увидел, что я этого не заслужила… но ты не подумай: я совсем не о себе беспокоилась в тот момент, когда бежала домой: это я сейчас только так говорю, а тогда я молилась только: «Пусть он будет жив», «пусть он будет жив»… И Бог меня услышал. На этот раз — услышал. Вот я и подумала: потому услышал, что ты — последнее, что у меня есть, и не захотел убивать еще и меня… Не надо больше ходить туда, Аугуст, глупенький ты мой мальчик. Это большое зло там, ничего там нет хорошего. Все, что убивает — это плохо, и любоваться этим нельзя, это большой грех… Ты больше не пойдешь, я знаю… Лучше, когда ты отдохнешь и поправишься, лучше поезжай в область, к Огневскому, или к другим начальникам, и напиши заявление, чтобы нас отправили домой, на Волгу. Ты знаешь, Аугуст, у меня ведь есть очень ценные документы: я их сохранила. У меня есть справки — все до одной, из года в год — о том, что мы всегда выполняли все обложения, погашали все продналоги, сдавали продукты и деньги по первому требованию — всегда! Сами голодали часто, но государству сдавали все! Далеко не все могут этим похвастаться. Эти документы дорогого стоят, Аугуст. Я думаю, что если начальство увидит эти документы, то нас сразу отпустят домой. Теперь, когда умер этот злой Сталин, и этот страшный Берия — теперь все изменится. Если не всех, то лучших немцев вернут на родину. А мы были из лучших: Отец твой воевал и был ранен за Россию, и мы всегда все платили советской власти, все ей отдавали, чтобы она могла победить. Почему же нас не отпустить с такими замечательными документами? Нас обязательно отпустят! Только ты должен поправиться быстрей, и больше не ходить на этот проклятый полигон смотреть на бомбу…», — речь матери катилась как ручеек по камешкам задумчивой речки, и Аугуст действительно заснул незаметно, а когда открыл глаза, то мать все еще сидела рядом с ним и смотрела на него. Но был уже новый день, оказывается. Мать принялась кормить его с ложечки, и он удивился — откуда курица: у них были хорошие несушки, которых они очень берегли.

— Балка в сарае упала вчера, пеструшку убила, — объяснила мать, — не выбрасывать же ее, — и она снова понесла ложку ко рту Аугуста.

— Мама, перестань: я встану, — сказал Аугуст. Он сел на кровати. Голова немного кружилась, но это была ерунда. Плохо было с рукой: запястье распухло, кожа лопнула: это была сплошная рана из мокрого, воспаленного мяса. Мать ужаснулась: вчера она раненую руку Аугуста не заметила. Побежала греть воду, запричитала, что нет сметанки. Потом осторожно промыла рану теплой водой, хотела перевязать, но Аугуст отказался: было слишком больно; мать оставила его, и убежала на ферму — просить сметаны, или сливок. На обратном пути спохватилась и забежала домой к фельдшерице Татьяне, недавно приехавшей в «Степной» из Семипалатинска. Эта Татьяна была хорошая женщина, но всеми силами рвалась отсюда, из-под бомбежки обратно в город. Татьяна взяла мазь, несколько пачек бинтов, йод, еще чего-то там, и пошла с матерью.

Все это время Аугуст смотрел на дверь. Но Ульяна не заходила. Не было Ульяны. Ушла Ульяна, все. Вместо нее явилась мать в сопровождении фельдшерицы. Аугуста бил озноб: у него был сильный жар. Татьяна осмотрела руку, осторожно обмазала, осторожно забинтовала и сказала, что нужно срочно ехать в город: рана опасная. «Вы что же: паяльной лампой по ней водили, что ли? », — спросила она. Аугуст не ответил — ему было не до вопросов. Фельдшер ушла. Аугуст впал в забытье. Мать растормошила его и дала напиться малинового чаю. «Где Ульяна? », — спросил Аугуст. Мать ничего не ответила, может быть не расслышала; может быть он слишком тихо спросил… Потом Аугуста снова растормошили и стали помогать одеваться; это снова была Татьяна. «Поехали, Август Карлович, машина с санитарным врачом в город возвращается, Вас заберет: у Вас рана нехорошая… Я с Вами поеду. Поднимайтесь скорей». За воротами стоял «козлик» белого цвета с красными крестами на дверцах. Татьяна усадила Аугуста на заднее сиденье, и сама села рядом. Санитарный врач сидел впереди и обсуждал с водителем сорта коньяков, в которых он отменно разбирался. Это было Аугусту неинтересно. Ему было все неинтересно. Его тошнило и мотало справа налево и слева направо. Наконец, Татьяна обхватила его за плечи и прижала к себе. Он тяжело привалился к ней и отплыл… он видел в боковом окне холодную степь, прыгающую между небом и землей, и он видел, как над ней постоянно появляются самолеты и роняют белые парашюты; Аугуст начинал кричать: «Тормози, тормози, сейчас ударит!.. ». Водитель поначалу испуганно тормозил, но потом привык и перестал тормозить: понял, что Аугуст бредит. Татьяна утирала ему пот с лица влажным полотенцем.

 

В городе Аугуста положили в больницу. Он почти не помнил как его осматривали, как делали укол, как укладывали. Он снова пришел в себя ночью, в палате, на одной из шести коек со спящими людьми, и долго соображал, что с ним приключилось. Вспомнил все, понял, что он в больнице. Сел на койке. Голова кружилась, туго перевязанная рука болела и отвратительно воняла («мазь Вишневского», — объяснит ему утром сестра). Но если бы не эта вонь, то остальное было терпимо. Аугуст начал подниматься, встал. Его мотало чуть-чуть, но стоять он мог; мог и вдоль стенки идти. Он вышел в коридор. В конце коридора стоял стол, на нем горела тусклая лампа, головой на сложенных руках спала дежурная сестра. Аугуст побрел в другую сторону, держась за стену, в поисках туалета. Последняя дверь вела на лестницу. Там мужик в халате стоял в темноте и курил. «Где уборная? », — спросил у него Аугуст. «Напротив», — ответил мужик. Аугуст пошел напротив и оказался в женской палате. «Рядом напротив, а не напротив напротив: слушать надо ушами! », — сказал ему мужик, когда Аугуст снова выбрался в коридор. «Ты из психического отделения, что ли? », — спросил его Аугуст с укором, но мужик не отреагировал и ушел по темному коридору. После Аугуст его встретит еще несколько раз в коридоре, и ему объяснят соседи палатные, что мужику этому не повезло: рак. Готовят на выписку: разрезали, посмотрели, зашили и сказали: «Иди домой, здоров». А мужик догадался: умирать идет. Все из-за проклятых бомб этих… Вот почему он был в таком плохом настроении, понял Аугуст. И ему стало очень горько, что он обидел незнакомого мужика напоследок. Но только он и сам теперь обиженный: Ульяной, судьбой, и вообще… И Ульяна — тоже обиженная… Так и живем: все обиженные. Обиженный на обиженном едет и обиженного обижает. И ничего тут уже не изменишь: обиженные навсегда останутся обиженными. Аугуст здесь, в больнице, снова стал спать, укрывшись одеялом с головой: там он спасался от гнуса, тут — от внешнего мира.

 

Утром пришла Татьяна: она не уехала вчера назад в «Степное»: у нее в городе были дела. В Семипалатинске живет ее тетка, сказала она, причем на той же самой улице, на которой проживал теперь Абрам Троцкер — только на другом конце ее. А в середине этой улицы жил когда-то в ссылке Федор Достоевский, писатель, сообщила Татьяна Аугусту. У тетки своей Татьяна прожила все время пока училась в училище; она тетку очень любит, сообщила она. Все это она объясняла Аугусту, доставая для него моченые яблоки из огромной банки, и скармливая ему. «У тетки свой садик. Две яблони», — пояснила она. Татьяне было лет тридцать пять, и у нее были добрые, коричневые глаза.

— Спасибо, — говорил Аугуст, и ел холодные, газированные яблоки, от которых у него щекотало в носу и покатились вдруг слезы из глаз. Татьяна ушла, сказав, что сегодня уедет в «Степной», успокоит мать Аугуста, а послезавтра приедет опять и зайдет: у нее все еще были дела в городе. Аугуст сказал ей: «Приезжай». А Ули не было. Ни в тот день, ни на следующий. И на третий тоже. Это был конец. Это был конец всей жизни. Аугусту не хотелось больше жить.

Через день Татьяна действительно пришла опять, как и обещала, на этот раз с тушеной картошкой и солеными огурцами. Аугуст достаточно уже оклемался, только рука болела и не хотела заживать. Врачу он рассказал, что был в степи во время взрыва и видел вспышку. Врач удивился, что Аугуст не ослеп при этом, и объяснил его рану очень сильным световым ожогом. «Заживать будет долго»— предупредил врач.

Действительно, заживало потом еще года полтора, и розовый, в прожилках, как вареная ветчина, уродливый шрам остался на его запястье навсегда — в память о водородной бомбе пятьдесят пятого года мощностью в 1600 килотонн: это против первой-то атомной «малышки» мощностью всего в двадцать…

 

Татьяна сообщила Аугусту, что назавтра его выпишут: состояние его стабильное, и опасений за его жизнь у врачей больше нет. Почему-то известие о выписке не слишком обрадовало Аугуста. Он сказал Татьяне, что после больницы пойдет к своему другу Абраму, и может быть побудет у того несколько дней; пусть Рукавишников даст ему отпуск: он ни разу не брал отпусков за десять лет… И мать пусть не волнуется: он погостит и вернется… Татьяна пообещала все это сделать и ушла с сожалением, постоянно оглядываясь. Аугуст помахал ей вслед здоровой рукой, лег на свою койку и накрылся одеялом с головой.

 

Назавтра Аугуст явился к Абраму. Тот работал — шил очередную волчью шубу, но Аугусту обрадовался искренне. По дому его катались, как котята, уже три круглоголовых бурятика, то звонко смеясь, то объединяя силы в оглушительном реве; четвертый брат был в проекте. Аугуст сказал, что хочет выпить водки, и жена Абрама — прекрасная Аюна — весело побежала в магазин. Аугуст рассказал Абраму, что с ним произошло на днях, и Абрам в ужасе цокал языком и качал головой: «Нет, Бауэгр, никогда, никогда не стать тебе настоящим евгреем. Знаешь почему? Сказать тебе — почему? А потому, что ты кгруглый дуграк! ». После чего Абрам «под огргомным секгретом» сообщил Аугусту, что как раз двадцать второго над «Опытным полем» — так называли атомный полигон военные и прочие посвященные — была взорвана самая мощная бомба изо всех построенных человечеством: такой даже близко нет у американцев, сказал Абрам, так что теперь америкосы вряд ли к нам сунутся когда-нибудь. И еще сказал, что называется эта супербомба уже не атомной, а водородной, или еще термоядерной! И что имя у нее было при жизни — РДС-37. А РДС означает не «Родной Дедушка Сталин», как думают многие, а «Россия Делает Сама»! Все атомные бомбы так называются, сказал Абрам, только номера у них разные, подряд идут. Троцкер был очень горд своими «совегршенно секгретными» познаниями.

— И за это кое-кто из моих хогроших знакомых получил «Гегроя Советского Союза! », между пгрочим, — многозначительно добавил Троцкер.

— Кто получил? — рассеяно спросил Аугуст. На самом деле ему было наплевать — кто получил: он спросил чисто машинально.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.