Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Москва. Реквием 16 страница



ЕЕ уже не было, ОНА уже испарилась, изошла фотонами и нейтронами, оставив в память о себе тающий атомный гриб в небе, а крохотный коленопреклонный человечек, ничтожный зритель, поверженный ЕЮ в прах, все еще трясся от восторга и ужаса, ощущая ничтожность свою и величие свое одновременно: ибо это он, человечек, создал ЕЕ, чтобы ОНА могла убить его и ему подобных. Не было в этом ни логики, ни смысла, но и не искал их в тот миг человечек, ослепленный и оглушенный только что пережитым… Потому что был он в эти мгновенья не разумным человеческим существом по имени Аугуст, но пещерным, доисторическим антропоидом, впервые увидевшим рукотворный огонь и угадывающим в нем пугающую бездну пути перед собой.

Пути — куда? В неосознанном поиске ответа на этот вопрос Аугуст, презрев опасность, пробирался на полигон опять и опять.

Поначалу полигон еще не был огорожен весь целиком, в три ряда «колючки», и Аугуст, бродя иногда, или разъезжая по окрестностям, нашел неприметный путь овражками к дальней сопке, с которой открывалась широкая — километров на тридцать диаметром чаша, которая и была теперь превращена в полигон. Там, на вершине сопки лежал большой камень, валун, растущий из земли миллионы лет: надежный валун, крепкий. За ним и устроил себе Аугуст наблюдательный пункт, засаду на атомные бомбы. Сюда и пробирался он из раза в раз, чтобы предаться своей невесть откуда взявшейся, порочной страсти созерцания картины конца света.

 

Обычно Аугуст приходил к валуну на рассвете, или ночью еще, каждый раз рискуя жизнью: быть пойманным означало верный конец биографии: лучше сразу сказать на какую разведку работаешь; но и любой увиденный взрыв мог оказаться последним: Аугуст на всю жизнь запомнил белые глаза мертвого орла, упавшего к нему в машину. И все равно он ничего не мог с собой поделать: это был магнит, это было помутнение разума, это был зов дьявола, которому он не мог противостоять. Домашние подозревали о его помешательстве, и иногда Ульяне удавалось даже удержать его от вылазок к сопке, и тогда он стоял во дворе и смотрел на север в ожидании белой молнии размером с небо и ослепительного сияния, на фоне которого солнце — если дело происходило днем — превращалось на миг в черный, тусклый диск.

Застать подрыв, впрочем, было делом большой удачи. Сколько раз бывало — ждал Аугуст напрасно за своим камнем весь день, приходил на следующий — тоже безрезультатно, а на третий прийти уже не мог, потому что стоял потупившись перед председателем и выслушивал от него выговор за нарушение трудовой дисциплины, недопустимое даже для зятьев-стахановцев, и в этот момент на полметра подпрыгивала земля под ногами, и Иван Иванович начинал бешено материться в падении, и Август — синхронно с ним, но уже по другой, по своей собственной причине: эх, пропустил, мать ее ядерную переэтак!

 

Много взрывов пропустил, «прохлопал» Аугуст, но зато множество их довелось ему увидеть и пережить. Они были во многом похожи, но все равно — все разные: в зависимости от того — наземный производился подрыв, или атмосферный, и на какой высоте, и какой мощности, и на каком расстоянии. Одинаково было одно: сначала вспышка сумасшедшей яркости, которой не бывает в живой природе; вспышка, слепящая даже сквозь зажмуренные веки; вспышка, выжигающая зрение даже своим отражением от земли — даже если стоять к ней спиной; белизна этой вспышки была такая, что растворяла в себе все без остатка: мир на несколько секунд состоял только из абсолютного света. Потом наступала тьма: не оттого, что светом этим выжигало синее небо — солнце все так же висело там — а потому что зрачки после светового шока лишь очень медленно расширялись снова. Следом — при наземном взрыве — судорога проходила по земле, под ногами, как будто шар земной качнулся на оси… а затем следовал удар поверху — звуковой удар, вгоняющий ушные перепонки в остатки мозгов, после чего налетал рев Вселенной, рев гибнущего мира — рев, вобравший в себя все октавы всех органных регистров, рев, проникающий внутрь тела сквозь череп и кожу, сквозь мышцы и кости, и ревущий там, внутри, самостоятельным ревом, рвущим ткани и сознание. И лишь когда этот монолитный рев начинал ослабевать, и воздух разжимался до возможности дышать — тогда можно было обернуться, наконец, чтобы увидеть ЭТО:

Черная туча, прижатая к земле, бешено клубилась, кипела, раздаваясь вширь; над плоской тучей этой висел ослепительный огненный шар яркостью в несколько земных солнц, растущий в размерах и поднимающийся к небу, распухая. К этому огненному шару снизу, из клубящейся приземной тучи жирным черным жгутом тянулся конический столб и засасывался шаром внутрь, наполняя его черной бушующей массой и гоня его вверх все быстрее, раскручивая и смешивая в нем огонь, дым, гарь земли и расплавленный воздух неба в единую клубящуюся массу. В этот миг атомное исчадие имело форму стремительно растущего гриба на тонкой, кривоватой, черной ножке, с быстро распухающей рыжей, огненной головой, клокочущей гигантскими циркулирующими потоками, пробивающей небо с такой силой, что небо мгновенными кольцевыми судорогами шарахалось в стороны от косматого монстра, и разлеталось чередой концентрических круговых волн синего света…

А затем гриб выдавал еще одну завораживающую шутку: из клубящегося черного брюха шара, вокруг ножки гриба возникала и отрастала вниз, к земле, ослепительно белая, иногда с лиловым, хищным отливом, вульгарная мини-юбочка идеальной конической формы. Никакой более омерзительной, ужасной и завораживающей картины не способен представить себе человеческий разум, не приученный к созерцанию вселенских катастроф. И потому стоял Аугуст перед этим грибом, пораженный и загипнотизированный, не в силах отвести глаз, не в силах даже закричать от парализующих его чувств — всех сразу, которые есть в человеке, включая те, первобытные, космические, которые еще не объяснены наукой…

А потом, раскатываясь по земле во все стороны, на мир земной налетало бешеным зверем последнее торнадо, предвещающее конец света, и на Аугуста обрушивалась тугая, летящая над землей туча, рожденная взрывом: сметающий всё на своем пути ураган, накрывающий все пределы мира разом. Надо было падать за камень и лежать тихо, потому что над головой визжали и выли, перетирая и перемалывая друг друга в воздухе, земля и камень, и кусты, и деревья, и обломки рукотворного мира: оплавленные куски металла, стекла, бетона, сметенные с фундаментов части испытательных объектов и сооружений — всего того мира, который только что был, и которого уже не существовало больше там, откуда все это летело со стоном и ревом, обгоняя звук и собственные тени.

 

Атмосферные взрывы были другие: после вспышки, которую требовалось обязательно переждать, отвернувшись и плотно закрыв лицо, чтобы не ослепнуть, можно было успеть увидеть разве что концентрические световые волны, пролетающие над головой мгновенными прозрачными тенями, кольцевыми молниями из иных миров, пронзающими душу смутным, мимолетным, тревожным и тщетным воспоминанием о чем-то, давным-давно, миллион лет назад уже виденном… От этих атмосферных взрывов в небо тоже поднимался гриб, но не такой грязно-огненный, как наземный, а более торжественный, открыточный, гигантский, космический, расцветающий в стратосфере абсолютной снежной белизной. Оттуда, сверху, сначала падало на голову синее небо, твердое как гранит, убивающее первым ударом, и уже вслед за этим вздымалась буря земная — не такая свирепая как от наземного взрыва, но тоже яростная, надолго задергивающая занавес над живой природой вокруг, задергивающая бешеной черной пеленой в том числе и вид на величественную колонну атомного гриба, вставшего над миром. Когда занавес оседал — через долгие минуты, а иногда и часы — между землей и космосом висело в идеально прозрачном небе лишь торжественное, широкое, доброжелательно сияющее, громадное облако.

Иногда, если атмосферный взрыв производился далеко, километров в тридцати от него, Аугусту доставались лишь остатки бури в виде штормового ветра, и «парадные» картины: бодрый, крепкий, веселый, облачно-бугристый, снежно-белый гриб-«боровик» на толстой, пухлой ножке, который рос над горизонтом и напрашивался на полотно гениального художника, или в никем еще не сочиненную сказку про смерть, прикинувшуюся белым облаком. Любуясь этим праздничным грибом, невозможно было представить себе, каким чудовищным огнем был он только что рожден ради совершенно определенной цели — цели, которой уже не существовало в природе в этот момент, которая уже испарилась, сгорела, сплавилась, спеклась в единую, новую, радиоактивную кору земли — спеклась из живого и неживого, из камня, почвы, корней и кричащих существ; кору, из которой когда-нибудь возникнет новая питающая твердь для исправленного человечества, или не возникнет уже ничего больше — до скончания земли и света…

 

Обессиленный, качаясь как пьяный, опустошенный до нуля, до полного бесчувствия в душе и в ногах от пережитого ужаса, но и испытанного при этом животного восторга, возвращался Аугуст с «точки», обещая себе каждый раз, что больше не пойдет: хватит, от этого можно сойти с ума; или он уже спятил? Почему он снова и снова пробирается смотреть на это рукотворное светопреставление? Зачем? Но проходили дни, и он опять всматривался в дорогу, ведущую на полигон, в ожидании военного каравана с очередным «изделием» под брезентом. С удивлением и тревогой вынужден был однажды Аугуст констатировать в себе эту ненормальность — эту атомную зависимость, «атоманию», гнавшую его к заветной сопке.

Не склонный к самокопательству, Аугуст пытался тем не менее понять иногда, что же это с ним происходит такое, что это за наваждение, что за хворь психическая к нему прилипла? Почему так чаруют его эти проклятые взрывы? Почему он теряет голову, стоя под этими страшными атомными «грибами»? Почему он кричит им, и протягивает руки, и грозит кулаками, не помня себя? Из-за того, что они могут убить его, как и все живое вокруг? Нет, не поэтому. Конечно, они могут убить — для того и сделаны… хотя… цепенеем же мы перед змеей, готовой к броску, а тут — смерть размером с небо, смерть космических масштабов, сама Смерть — личным своим, очным явлением. Может быть поэтому? Увидеть Смерть в лицо, увидеть ее улыбку, обращенную к тебе лично: страшное очарование. Может быть, в этом дело? Может быть. Но восторг-то откуда берется? Что за восторги могут быть при виде Смерти? Нет, не только смерть завораживала Аугуста при виде атомного взрыва. Аугуст помнил свои ощущения посекундно. Гордость причастности? Да, что-то такое присутствовало тоже. Не сам ведь по себе возник этот гриб над землей?: сотни тысяч лет труда — от выделки шкур и добычи первого огня — шло человечество к этому атомному монстру — делу рук и мозгов человеческих. И к этому труду причастны все живущие сегодня — всеми предками своими и пред-пред-предками; но и сами живущие, сегодняшние — яростные, непримиримые, злые, вдохновенные, любопытные — все разные — отложили себя в этой советской атомной бомбе; не только те, которые чертили ее на ватмане и рассчитывали ее на бумаге, но и те, которые кидались под танки и валили вековые леса для того, чтобы она состоялась; все они, советские люди — их силы, их азарт, их отчаяние, их злость, их отданные жизни бушевали в этом черно-красно-белом дьяволе, поднявшимся над землей для того, чтобы убивать. Но нет, не только убивать: чтобы защитить их всех, отдававших ей все свои силы — тоже… Да, это так: эта сила не была Аугусту враждебной: ведь это была НАША сила, наша бомба, наша общая спасительница, поднявшаяся в небо для того, чтобы заявить: не тронь! Не оттого ли так дико плясалось под грибом, и крохотный человечек без имени, которым был в тот миг Аугуст, вертелся на все стороны света и посылал «приветы» всем враждебным горизонтам смачными локтевыми взмахами? Он не был ни немцем, ни русским, ни татарином, ни казахом в тот миг: он был членом первобытной стаи, зверем, который твердо знает: никогда, никогда больше не выгонят его из его пещеры дикари из соседнего племени, и все мамонты до самого горизонта останутся его мамонтами — для него, для его детей и для детей его детей…

Это было ослепление ума, безусловно. Однажды Аугусту показалось, например, что перед ним стоит и смотрит на него сам господь БОГ, и Аугуст упал перед ним на колени. Но даже если это был дьявол, а не Бог, то все равно — Аугуст в этот миг не ощущал разницы — Бог-создатель или Бог-убийца: ОН, единый в своей власти над мизерным человечком — ОН стоял перед Аугустом лично, во весь свой гигантский рост, ОН лично говорил с ним, ОН ставил его, Аугуста, на короткий миг на один уровень с Собой. И на этот короткий миг Аугуст превращался в часть ЕГО, да что там? — в НЕГО самого!.. Не в этом ли мгновеньи и пряталась опасная бездна его умопомрачения? Да, это было уже ближе к правде. Это было очень близко даже, и Аугуст понимал, что это настолько близко, что он свихнется однажды навсегда, и нормальным домой со своей «точки» уже не вернется.

Но такое трезвое, спокойное понимание приходило лишь спустя некоторое время, когда охмурение отступало и муть безумия оседала; оседала, но не исчезала совсем, а лишь укладывалась незаметным пластом где-то на самом дне смятенной души в ожидании новой встряски.

 

Много позже, уже в старости, Аугуст все еще хорошо помнил свою «атомную шизофрению» и иногда пытался понять, размышляя о своей беспартийной, совершенно политически неактивной молодости, что же порождало тогда в нем патриотический экстаз в виде восторга от обладания сверхоружием против всех врагов? Разве не советский режим был его главным врагом тогда, разве не этот режим отобрал у него родину, прогнал сквозь лагеря, унизил клеймом врага, а затем испытывал атомную бомбу не где-нибудь на дальних островах, но на его собственном организме, на телах и на здоровье его родных и друзей — на живых людях?

Казалось бы — да, именно так и обстояло дело, и мало того: он знал это — и тогда, и потом — всегда; и тем не менее он гордился Бомбой, восторгался Бомбой, боготворил Бомбу. Почему?

Потому что Бомба пришла, чтобы защитить его Отечество. Не государство, не народ, не Родину даже, а именно Отечество. Вот что он, наверное, знал уже тогда подспудно, не умея еще сформулировать всего этого словами. Ибо лишь под старость лет стала Аугусту очевидна разница между государством, родиной и Отечеством. Народ принадлежит государству, Родина принадлежит народу, а Отечество принадлежит только самому человеку. Государство может быть враждебным собственному народу; народ свой оно может отравить идеологией до неузнаваемости, до полного перерождения; и Родину государство может тоже отобрать у гражданина, но вот с Отечеством оно не может поделать ничего. Ибо Отечество не принадлежит государству. Оно живет в каждом, и является частью души человека; Отечество — внутри человека, оно — как Бог: оно входит в тебя при рождении, или еще раньше, а затем растет в тебе вместе с тобой — от первого взгляда на божий мир, и с каждым услышанным и сказанным словом потом, и с каждой фразой, с каждой прочитанной книгой и услышанной песней, и с плачем, горем и смехом окружающих тебя людей; оно входит в тебя и уже никогда больше не покидает тебя — где бы ты не проживал свою жизнь и каким бы богам не молился. Отечество — больше земли и неба, но при этом Отечество — это и земля, и небо: единственное, лично твое, неделимое небо; и еще это воздух, без которого нельзя жить счастливо; и еще это вешние травы, которые узнают тебя и кланяются тебе при каждой новой весенней встрече, отчего накипают у тебя на глазах горячие слезы благодарности за эту, еще раз подаренную тебе жизнью весну, за эту встречу… Отечество — это твои шмели, твои сны, твои рассветы, твои мысли. Отечество твое — это ты сам, неотделимый от него, как неотделимо дыхание от живой плоти. Отечество живет в тебе и умирает в тебе вместе с памятью. Изгнать Отечество можно только изгнав память.

 

Очень важным окажется для старого Аугуста этот вывод об Отечестве, когда он будет стоять перед тяжким решением о необходимости отъезда в Германию. У него уже отобрали однажды одну его родину — Поволжье; затем от него отвернется другая — Россия. Это будет страшней смерти. Но он и смерть не сможет себе позволить, потому что он не будет один: от него будет зависеть спасение его детей и внуков. И возможно, он не решился бы никогда на отъезд, погиб бы сам и погубил свою семью, если бы не истина об Отечестве, которая явится ему однажды вместе с видением атомного гриба из его далекого прошлого. И он примет решение покинуть родину, сказав самому себе: да, он покидает родину, он покидает сразу две родины — Россию и Поволжье; но он уносит свое Отечество с собой, и никто никогда отобрать у него Отечества не сможет. И неважно, где он будет жить и сколько еще проживет; неважно, как он будет называть Отечество в сердце своем — Советским ли Союзом, Россией или Поволжьем: оно, Отечество, будет с ним.

Потому что даже если память что-то и забудет, то сердце помнит все и всех: тех, с кем он сидел в лагерях, и вкалывал день и ночь, и голодал, и пел песни, и матерился, и стоял у могил, и пил водку, и строил школу, и мотался в поездах, и любил, и страдал, и распахивал степи, и получал то горькие обиды, то высокие награды; тех, с кем вместе радовался атомной бомбе — щиту, который закроет отныне их всех от нового врага: от врага, пришедшего на смену Гитлеру и намного более опасного, угрожающего уже не просто свободе народов — непосредственных соседей по континенту, но и биологическому существованию всей планеты: от Соединенных Штатов Америки.

Да, именно так: не пришедшее много позже прозрение об Отечестве, а именно чувство избавления от страха перед нашествием ядерной американской чумы заставляло тогда Аугуста плясать в восторге под атомными грибами отечественного производства. Это, и еще одно: теперь, когда не нужно больше бояться врагов внешних, государство перестанет маниакально опасаться мнимых врагов внутренних. Теперь, успокоившись, государство может заняться, наконец, исправлением своих ошибок, допущенных в состоянии паники в отношении собственных народов. Теперь, скоро, немцы будут реабилитированы. Бомба была для Аугуста символом Справедливости, условием ее скорого наступления.

«Вот почему я так ликую на полигоне, — говорил себе Аугуст, вдумываясь в свою расшатанную психику, машинально двигая рычаги трактора, ползущего по сопкам или подминающего снежные сугробы. «Да, это так: я радуюсь ей, потому что она — наша последняя надежда. Реабилитация! Моему народу срочно нужна политическая и фактическая реабилитация! Нам пора домой! ».

Так объяснял он себе свою «атоманию», остывая воображением от одного взрыва, но уже напрягаясь в нетерпеливом ожидании следующего.

 

Но была, возможно, в колдовской притягательной силе атомных взрывов для Аугуста и еще одна составляющая — глубоко личная, никогда не проговариваемая Аугустом даже мысленно, даже самому себе. Не оттого ли убегал Аугуст в сверхсильные ощущения, чтобы заглушить в себе постоянно ноющую ноту по имени «Уля»? Не внутреннюю ли тоску свою заглушал он этими атомными взрывами?

Ведь он видел: Ульяна хотя и находится с ним рядом, но все равно остается при этом далеко от него; его просто не существовало для нее. И он это понял, наконец. С большим опозданием понял он, что мать его была права когда-то: Ульяна все еще жила в своем Алма-Атинском прошлом, в своей студенческой трагедии. К тому же Алишер Кульжанов — отец Спартака — после нескольких лет безмолвия вдруг проявился однажды жалобным письмом, и хотел знать как живется его сыну Спартаку и самой «Ульянушке». Уля сообщила ему, что Спартаку живется хорошо, и что она вышла замуж за хорошего человека. Алишер написал снова и спросил, усыновил ли ее муж его сына. Она ответила ему, что сын продолжает носить отчество Алишерович и записан на фамилию Рукавишников, и потребовала, чтобы Алишер больше не писал ей и оставил ее в покое. Однако, произошло противоположное: Алишер стал присылать деньги, писать каждую неделю и даже звонить в школу, директору Рукавишниковой, иногда очень часто, порою даже каждый день. Уля мучилась ужасно, и Аугуст это видел. «Она все еще любит этого своего джигита косоглазого», — в отчаяньи говорил себе Аугуст. Ульяна замечала страдания мужа, и после каждого очередного письма Алишера втолковывала Аугусту, что с жизнью своей определилась и не собирается в ней ничего менять. Аугуст верил ей, но страдать продолжал. И с этим жил месяц за месяцем, год за годом: среди атомных взрывов на полигоне и спазмов тоски в собственном доме, при виде все чаще избегающего его взгляда жены. Что ж, он был сам виноват. Когда-то он сказал матери, что сделает все, чтобы Ульяна его полюбила больше степи. А что он сделал для этого? Убегал от нее к атомным бомбам? Идиот! Идиот! Идиот!

 

В последнее время ко всем этим переживаниям добавилось еще и большое беспокойство за здоровье родных, потому что все вокруг стали вдруг открыто говорить о том, что атомные взрывы очень вредны для людей и животных, что от них летит радиационное излучение в смертельных дозах, и что все вокруг уже засыпано невидимыми глазу радиоактивными нуклидами. Особенно усердствовал Серпушонок: слово «нуклиды» ему до того понравилось, что он находил их буквально везде: в цветущих лужах, в конском навозе и в собственном цвете лица, приобретшим в последнее время особенно пунцовый оттенок. Когда ему говорили, что это от самогонки, то он злился, подходил вплотную, коротко выдыхал критику в лицо и требовал: «Нюхни! Чуешь — перегар другой? Это потому, что нуклиды меня пропитали насквозь. Альфатроны пронзили, а нуклиды пропитали потом до самых печенок! ». Серпушонок оставался Серпушонком везде — что на колхозном собрании, что под атомной бомбежкой: ему лишь бы сочинить чего-нибудь, приврать с вензелями и самому поверить. Так, он сделал вдруг открытие, что злые нуклиды, оказывается, не только смертельная, но еще и великая исцеляющая штука. Об этом Серпушонок поведал однажды общественности «Степного», ворвавшись в поселковый клуб во время кинопоказа (шли «Кубанские казаки») и прервав сеанс своими истошными криками: «кончай кино, выключай шарманку! ». Включили свет, Серпушонок вылез на сцену перед занавесом и завопил: «Она слышит, она все слышит! Я ей: «Гы! », а она мне «Ась? », я ей обратно: «Гы! », а она мне обратно: «Чево гыкаешь? » — и сама не понимает, что слышит меня, дура. Я ей: «Дура! », а она мне: «Сам дурак старый, пень пропитый…». Слышит, стерьва, все слышит! Это от нуклидов, товарищи! Это я первый изобрел, пришел публично засвидетельствовать перед всеми! Я патент оформлять буду на излечение глухих атомными взрывами! В академию наук пошлю сообщение. В Москву переедем с бабкой — на освидетельствование и для дальнейшей партийной карьеры. Глядишь — профессором меня назначат, буду тогда и других глухих старух на атомные взрывы возить за большие деньги. Которые имеющие уши — да услышат, которые имеющие глаза — да увидят! По Писанию буду действовать! Все вы тут свидетели, что я это первый изобрел!.. ».

Зал уже катался от хохота, и Серпушонку кричали:

— Ты лучше молодых вози…

— Бежи домой проверь, может она уже обратно оглохла… профессор нуклеядный…

— Нуклид манданутый!..

— Профессор нуклидных щей!..

— Ага, Ломоносов перегарный…

Но Серпушонок лишь радостно улыбался:

— А мне исключительно и абсолютно насрать, товарищи колхозники, что вы там внизу про меня квакаете: мое дело — при полном зале изобретению моему прилюдное свидетельство объявить, чтоб никто не брехал потом, что он и сам, значит, уже раньше от глистов нуклидами вылечился, или от незапланированного испускания мочи альфатронами натирается. Не-ет, хер вам теперь всем: это теперь мое изобретение века будет, личный патент моего личного медицинского опыта! Потому что это в моей личной хате, от моих личных нуклидов и у моей личной бабки слух прорезался! У самой первой бабки после Адама и Евы!

— Это ты-то Адам, что ли, Серпушонок? Или ты, наоборот — Ева?

— Сходи к Янычарихе добавь стакан, а то лучше проспись поди: может, ты это со свиньей в канаве беседовал во сне, да ее же за бабку свою и принял…

— А если я щас спущусь да башку тебе отобью за оскорбление личности моей супруги-бабушки: тогда что?

— А ты спустись, спустись…

Дело начинало перетекать в сугубо скандальную плоскость, и трое добровольцев отправились удалять Серпушонка со сцены. Иные кричали: «Выкиньте вы его на двор к бесу: дайте кино досмотреть! ».

— Антракт окончен! — возвестил некий остряк из зала, когда Серпушонок оказался на улице.

 

А атомные взрывы продолжали греметь над «Степным», поражая каждый раз заново тела людей и их воображение. Но однажды встряска иного сорта потрясла всех гораздо сильней атомного взрыва; потрясла в том числе и Аугуста, и всех немцев «Степного».

Умер Сталин! Сдох тиран! Околел, наконец, великий отец народов и любящий брат бесчисленных униженных, оскорбленных и убитых им людей; лучший друг всех зеков ГУЛАГа. От мысли о таком счастье у Аугуста кружилась голова: «Теперь, вот теперь уж точно что-то изменится, и мы вернемся в Поволжье…».

Но сначала состоялся траурный митинг в клубе, на который согнали всех: колхозников, и неколхозников, и случайного степного казаха, скакавшего мимо клуба. Парторг Авдеев, содрогаясь от рыданий, лишь с пятой попытки смог проговорить до конца объявление, о котором все уже и так знали из газет и громкоговорителя-«колокольчика» на столбе перед правлением. Все стали рыдать. Аугуст тоже. Его трясло от счастливого возбуждения, он хотел не просто плакать — кричать! Были и другие немцы в зале, Аугуст оглядывался на них: плакали и они, но какими светлыми слезами! В этих слезах так и читалось: «Все, отмучились. Теперь — скоро домой! ».

 

Но потянулись новые недели и месяцы — и ничего не менялось. Зарницы революционных партийных пленумов взметались какое-то время над партийным небосклоном кремлевского Олимпа, и долетая пугающими северными сияниями до казахских степей, невероятно тревожили служителей обкомов и райкомов, которые решительно не знали какие песни теперь надо петь, и потому на всякий случай безжалостно кусали и жалили друг друга. Это называлось на их языке партийными чистками, которые шли вовсю. Наконец, хоть что-то прояснилось; в частности, главный палач Сталина Берия был объявлен британским шпионом и расстрелян, и можно было двигаться дальше в направлении коммунизма под единоначальным партийным руководством Никиты Сергеевича Хрущева. Перед расстрелом Лаврентий Берия, к большой радости бывших зеков, признал все свои преступления, совершенные им против советского народа. Депортированные поздравляли друг друга, на всякий случай пока еще осторожными кивками, не вслух: «Теперь уже скоро; теперь уже точно — скоро! », — означали эти кивки. Но время шло, а в отношении ссыльных немцев все оставалось по-старому: партия и правительство все еще были заняты собственной напряженной проблемой — конфигурацией власти, и к немцам эти процессы никак не относились. Все так же каждый месяц немцам «Степного» нужно было ехать в Семипалатинск и отмечаться у Огневского.

И все так же рвались атомные бомбы над полигоном — то ближе, то дальше от «Степного», то в небе, то под землей. И все так же ходил любоваться на белоснежные атомные лилии Аугуст Бауэр, хотя и не с тем уже азартом, как раньше, а все больше тяготясь своей психологической зависимостью от сильных ощущений. Теперь к мгновенному восторгу от взрыва примешивалась все усиливающаяся, тягомутная тоска, несущая в себе привкус личной трагедии.

 

* * *

 

Но однажды атомная зависимость Аугуста, его «атомания» закончилась — разом и навсегда. И кончилась она после очередного испытания бомбы, которому он был свидетелем — двенадцатого по счету из его списка. Это было 22-го ноября 1955 года. К этому времени в степи многое изменилось: теперь в нескольких километрах от «Степного», отсекая северные земли, которые давно уже были у колхоза отобраны, тянулись ряды колючей проволоки, натянутые военными. Власти, соблюдая секретность, все еще скрывали что происходит на полигоне в тот момент, когда сдвигаются с места земля и небо, и белая молния широким заревом взлетает над горизонтом, а от последующего воздушного удара вылетают стекла в домах, после чего над степью поднимается стена пыли и дыма. Однако, об этом можно было спросить малых детей, копошащихся в пыли, которые, отвлекшись от игры, объяснили бы новичку, что это «атомная бонба облатно вдалила». Парторг Авдеев, слыша подобные разъяснения, все еще привычно хмурился, но уже не спрашивал грозно «Ты чей? », и не бежал к родителям принимать строгие меры, и даже не внушал больше малолеткам страшную истину: «Болтун — находка для шпиона! ». Мало того: парторг Авдеев называл теперь своих колхозников «передовым отрядом свидетелей великой страницы советской истории». Некоторые колхозники записывали эти гордые слова в школьные тетрадки, чтобы потом пересказать их правнукам. А вот чего Авдеев решительно не приветствовал, так это разговоров о «подопытных кроликах». Обмороки, внезапные носовые кровотечения, приступы слабости, бледные, пассивные дети: все это он объяснял то фазами луны, то витаминным голоданием, но только не воздействием радиации. Лишь председатель Рукавишников, навлекая на себя растущую немилость районных властей, все громче требовал тщательного медицинского обследования жителей «Степного». Ему обещали, хмурясь, и даже послали как-то в «Степной» жутковатых на вид солдат в противогазах, с щелкающими трубками в руках — дозиметрами, а после школу посетила еще и целая комиссия врачей: стоматолог осмотрел детям зубы, а терапевт проверил горло, измерил кровяное давление и простучал каждого пальцами спереди и сзади. Все оказались относительно здоровы: во время войны бывало и хуже — сообщил родителям глухой врач из города.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.