|
|||
Книга двенадцатая 4 страницаПора сказать несколько слов о г-не Юме. Он получил большую известность во Франции, особенно среди энциклопедистов, своими трактатами о торговле и политике, а в последнее время – своей историей дома Стюартов{473}, единственным его сочинением, из которого я кое-что прочел в переводе аббата Прево. Не читав других его сочинений, я был убежден, на основании рассказов о нем, что у Юма душа подлинного республиканца, несмотря на его чисто английские парадоксы в защиту роскоши. На основании этого я считал всю его апологию Карла I образцом беспристрастия и был такого же высокого мнения о его добродетели, как и о таланте. Желание познакомиться с этим необыкновенным человеком и подружиться с ним сильно увеличивало для меня соблазн отправиться в Англию, поддавшись уговорам г-жи де Буффле, близкой приятельницы Юма. Прибыв в Швейцарию, я получил от него через посредство этой дамы чрезвычайно лестное письмо, в котором он к величайшим похвалам моему таланту присоединял настойчивое приглашение приехать в Англию и обещал воспользоваться всем своим влиянием и влиянием всех своих друзей, чтобы сделать мне пребывание там приятным. Милорд маршал, соотечественник и друг Юма, подтвердил мне все хорошее, что я о нем думал, и даже рассказал о нем случай из литературной жизни, сильно поразивший маршала, так же как меня: Уоллес, выступавший против Юма по вопросу о народонаселении древних стран, был в отсутствии, когда печаталось его сочинение. Юм взял на себя просмотр корректур и наблюдение за изданием. Такой образ действий был в моем духе. Ведь и я распространял – по шесть су за экземпляр – песенку, сложенную против меня. Итак, у меня были всяческие основания относиться к Юму с симпатией, когда г-жа де Верделен начала горячо толковать о его дружбе ко мне и о его готовности оказать мне гостеприимство в Англии, – именно так она выразилась. Она настойчиво уговаривала меня воспользоваться этим расположением и написать г-ну Юму. Так как Англия мне не особенно нравилась и я хотел остановить свой выбор на ней только в крайнем случае, я отказался писать и давать обещания, но предоставил ей делать все, что она найдет уместным, чтобы поддержать доброе отношение ко мне г-на Юма. Покидая Мотье, она оставляла меня в уверенности, после всего сказанного ею об этом знаменитом человеке, что он принадлежит к моим друзьям и что она сама еще больший мой друг. После ее отъезда Монмолен усилил свои происки, и чернь закусила удила. Я между тем продолжал спокойно прогуливаться среди гиканья, а любовь к ботанике, пробудившаяся у меня в общении с доктором д’Ивернуа, придавала новый интерес моим прогулкам; я бродил по окрестностям, собирая растения, и не волновался из-за криков всей этой сволочи, которую такое хладнокровие только бесило. Более всего удручало меня то обстоятельство, что семьи моих друзей или тех, кто называл себя так, довольно открыто примыкали к союзу преследователей[70]. Так поступали, например, семейство д’Ивернуа, не исключая даже отца и брата моей Изабеллы, затем Буа де ла Тур, родственник моей приятельницы, у которой я жил, и г-жа Жирардье, ее невестка. Этот Пьер Буа был такой мужлан, такой тупица и держался так грубо, что, для того чтоб не сердиться, я позволил себе высмеять его и составил в духе «Маленького Пророка» брошюру в несколько страниц, озаглавленную «Видение горного отшельника Петра по прозванию Ясновидящий»{474}, в которой мне удалось сделать довольно забавный выпад против чудес, составлявших тогда главный повод для моего преследования. Дю Пейру напечатал в Женеве этот пустяк, имевший лишь посредственный успех: невшательцы при всем своем уме не понимают аттической соли и шутки, чуть она потоньше. Несколько более тщательно написал я другое сочинение, относящееся к тому же времени; рукопись его найдут среди моих бумаг, а о сюжете нужно здесь рассказать. В самую бурю постановлений и преследований женевцы особенно отличились, крича изо всех сил «караул», и среди прочих мой друг Верн{475} с поистине богословским великодушием выбрал как раз это время, чтобы опубликовать против меня письма, в которых утверждал, что я не христианин. Письма эти, написанные в крайне самодовольном тоне, не были от этого лучше, хотя шел слух, что естествоиспытатель Бонне{476} приложил к ним руку: названный Бонне, хоть и материалист, тем не менее обнаруживает чрезвычайно нетерпимое правоверие, как только заходит речь обо мне. Конечно, я не испытывал особого желанья отвечать на это произведение, но, поскольку представился случай сказать о нем два слова в «Письмах с горы», вставил туда довольно пренебрежительный, краткий отзыв, приведший Верна в ярость. Он поднял бешеный крик на всю Женеву, и д’Ивернуа сообщил мне, что он вне себя. Через некоторое время появился анонимный листок, написанный словно водой из Флегетона{477} вместо чернил. В этом послании меня обвиняли в том, что я выбросил своих детей на улицу, что я таскаю за собой солдатскую девку, что я расстроил свое здоровье развратом, что я сгнил от дурной болезни, и в тому подобных прелестях. Мне нетрудно было узнать автора. При чтении этого пасквиля я прежде всего подумал о том, чего стоит так называемое доброе имя и репутация, если можно назвать завсегдатаем борделей человека, ни разу в жизни там не бывавшего, самым большим недостатком которого является робость и застенчивость, как у невинной девушки, и если смеют утверждать, что я гнию от дурной болезни, тогда как я не только никогда не имел болезней этого рода, но медики считали даже, что я по самому своему устройству не могу заразиться ими. Тщательно взвесив все, я нашел, что не сумею лучше опровергнуть эту книжонку, как напечатав ее в том городе, где дольше всего жил, и я послал ее Дюшену, чтобы он издал ее без изменений, с указанием авторства г-на Верна и кое-какими примечаниями для освещения фактов. Не удовлетворившись опубликованием этого листка, я послал его нескольким лицам, в том числе принцу Людовику Вюртембергскому{478}, выказывавшему большую любезность по отношению ко мне и бывшему в то время со мной в переписке. Этот принц, дю Пейру и другие, по-видимому, сомневались, что Верн был автором пасквиля, и порицали меня за то, что я так легкомысленно назвал его. Их доводы заставили меня призадуматься, и я написал Дюшену, чтобы он уничтожил этот листок; Ги сообщил мне, что уничтожил его, но не знаю, сделал ли он это: сколько раз я убеждался, что он лжец, и один лишний его обман не удивил бы меня. С тех пор меня окутала такая глубокая тьма, что мне невозможно сквозь нее различить истину. Верн перенес это обвинение со сдержанностью, более чем удивительной в человеке, который его не заслуживал, особенно после ярости, проявленной им прежде. Он написал мне два или три очень обдуманных письма, задавшись целью, как мне показалось, выяснить по моим ответам, насколько я осведомлен и нет ли у меня каких-нибудь доказательств против него. Я послал ему два коротких сухих ответа, резких по смыслу, но без невежливых выражений, и он не рассердился. На третье письмо я уже не ответил, видя, что он хочет завязать нечто вроде переписки; он заставил меня говорить через д’Ивернуа. Г-жа Крамер написала дю Пейру, что, по твердому ее убеждению, Верн не писал этого пасквиля. Все это ничуть не поколебало моей уверенности; но так как я мог ошибаться и в таком случае обязан был дать Верну надлежащее удовлетворение, я передал ему через д’Ивернуа, что сделаю это в желательной для него форме, если он может указать мне настоящего автора книжонки или хоть доказать, что не он написал ее. Я сделал больше: хорошо понимая, что в конце концов, если он не виноват, я не имею права требовать каких-либо доказательств, я решил изложить в достаточно обстоятельной записке основания моей уверенности и представить их на рассмотрение третейского суда, которого Верн не мог бы отвести. Никто не отгадает, кого я выбрал в судьи: Совет Женевы. В конце своей записки я заявлял, что если, рассмотрев ее и произведя все те расследования, какие Совет найдет необходимым произвести, имея полную возможность это сделать, он решит, что г-н Верн не является автором пасквиля, я тотчас же искренне возьму свои слова обратно, кинусь ему в ноги и буду просить у него прощенья до тех пор, пока не получу его. Смею сказать, что никогда еще моя пламенная жажда справедливости, никогда прямота, великодушие моей натуры, никогда моя вера во врожденную всем любовь к справедливости не проявились полней, очевидней, чем в этой скромной и трогательной записке, где я без колебаний брал самых непримиримых моих врагов в судьи между мной и моим клеветником. Я прочел эту записку дю Пейру; он нашел, что нужно повременить, и я так и сделал. Он посоветовал мне подождать обещанных Верном доказательств; я стал ждать их – и жду до сих пор. Он посоветовал мне пока молчать; я молчал – и буду молчать до конца жизни и терпеть порицания за то, что взвел на Верна тяжкое, ложное и бездоказательное обвиненье, хотя внутренне я остаюсь уверенным и убежденным, как в собственном существовании, в том, что он автор пасквиля. Моя записка находится у дю Пейру. Если она когда-нибудь увидит свет, в ней найдут мои доводы и, надеюсь, тогда узнают душу Жан-Жака, которую мои современники так мало стремились узнать. Пора перейти к моей катастрофе в Мотье и моему отъезду из Валь-де-Травера, после двух с половиной лет пребыванья там и восьми месяцев самого недостойного обращения со мной, которое я сносил с редкой невозмутимостью. Я не в состоянии отчетливо вспомнить подробности этой неприятной эпохи, но их можно найти в сообщении, опубликованном дю Пейру, о чем мне придется говорить впоследствии. После отъезда г-жи де Верделен возбуждение усилилось, и, несмотря на повторные рескрипты короля, несмотря на неоднократные приказы Государственного совета, несмотря на усилие королевского судьи повлиять на местных чиновников, народ, считая меня в самом деле антихристом и видя, что все его вопли ни к чему не ведут, пожелал наконец перейти к делу: уже на дорогах камни начали падать подле меня, но их пока еще бросали издалека, и они не попадали в цель. Наконец в ночь под ярмарочный день в Мотье, приходившийся в начале сентября, я подвергся нападению в своем доме, причем жизнь всех его обитателей была в опасности. В полночь я услыхал сильный шум на галерее, огибающей заднюю часть дома. Град камней, кидаемых в окно и дверь, выходящие на эту галерею, посыпался на нее с таким грохотом, что моя собака, спавшая на галерее и поднявшая было лай, от испуга замолчала, забилась в угол и стала там грызть и царапать доски, стремясь убежать. Я поднимаюсь на шум, хочу выйти из своей комнаты в кухню, как вдруг камень, пущенный сильной рукой, пролетел через кухню, разбив в ней окно, распахнул дверь в мою комнату и упал возле постели, так что, поднимись я одной секундой раньше, он попал бы мне в живот. Я подумал, что шум был поднят, чтобы вызвать меня, а камень бросили, чтоб угостить меня при выходе. Бегу в кухню, вижу Терезу: она тоже поднялась и, вся дрожа, спешила ко мне. Мы прислоняемся к стене, в стороне от окна, чтобы уклониться от камней и обсудить, что нам делать: выйти, чтоб позвать на помощь, значило рисковать быть убитыми. К счастью, служанка одного старика, жившего подо мной, поднялась на шум и побежала к королевскому судье, помещавшемуся рядом с нами. Тот соскакивает с постели, поспешно хватает халат и тотчас является со стражей, совершавшей по случаю ярмарки ночной обход и оказавшейся поблизости. Разгром произвел на королевского судью такое ужасное впечатление, что он побледнел и при виде камней, усеявших галерею, воскликнул: «Господи, да это каменоломня! » При осмотре нижнего этажа было обнаружено, что высажена дверь в один дворик и что имела место попытка проникнуть в дом через галерею. Стали доискиваться, почему стража не заметила беспорядка или не помешала ему; было установлено, что жители Мотье настойчиво желали караулить в эту ночь вне очереди, хотя должна была караулить другая деревня. На другой день королевский судья послал донесение Государственному совету, а тот через два дня приказал расследовать дело, обещав награду и соблюдение тайны тем, кто укажет виновных; он велел также поставить ночью за счет государя стражу к моему дому и к смежному с ним дому королевского судьи. На другой день полковник Пюри, главный прокурор Мерон, королевский судья Мартине, сборщик податей Гьене, казначей д’Ивернуа и его отец – словом, все, что было лучшего в той местности, – пришли ко мне и дружно принялись уговаривать, чтобы я уступил буре и хоть на время выехал из прихода, где мне невозможно жить в покое и почете. Я заметил даже, что королевский судья, испуганный яростью этого одержимого народа и опасаясь, как бы она не направилась и на него, был бы очень доволен, если б я поскорее уехал, чтоб ему не приходилось больше защищать меня и он сам мог бы уехать, – что он и сделал после моего отъезда. Я уступил, и даже довольно легко, так как зрелище народной ненависти нестерпимо раздирало мне сердце. У меня был выбор убежища. Возвратившись в Париж, г-жа де Верделен в нескольких письмах ко мне упоминала о некоем Уольполе, называя его милордом. Проникнутый, как он уверял, исключительным сочувствием ко мне, он предлагал мне приют в одном из своих имений, который г-жа де Верделен описывала в самых привлекательных красках, причем входила в подробности относительно помещения и питания, доказывавшие, до какой степени означенный милорд Уольполь был занят вместе с ней этим проектом. Милорд маршал постоянно советовал мне уехать в Англию или Шотландию и тоже предлагал приютить меня в одном из своих имений. Но он предлагал мне еще одно убежище, соблазнявшее меня гораздо больше: в Потсдаме, возле него. Он передал мне слова, сказанные ему обо мне королем и представлявшие собой своего рода приглашение приехать туда. Герцогиня Саксен-Готская, рассчитывая на это путешествие, написала мне, усиленно приглашая заехать к ней по дороге и некоторое время погостить у нее. Но я был так привязан к Швейцарии, что не мог решиться покинуть ее до тех пор, пока у меня будет возможность жить там, и я воспользовался этим временем, чтобы привести в исполнение план, занимавший меня уже несколько месяцев: я еще не говорил о нем здесь, чтобы не прерывать нити повествования. План мой заключался в том, чтобы поселиться на острове Сен-Пьер, составлявшем владение Бернской больницы и находящемся посредине Бьенского озера. Во время путешествия пешком, которое я совершил вместе с дю Пейру предыдущим летом, мы посетили этот остров; я был очарован им и с тех пор не переставал думать, как бы мне там обосноваться. Самое большое препятствие заключалось в том, что остров принадлежал бернцам, которые за три года перед тем подло выгнали меня. Моя гордость страдала при мысли о том, чтобы вернуться к людям, так дурно меня принявшим; кроме того, у меня было основание думать, что и теперь они не оставят меня в покое на этом острове, как в Ивердене. Я посоветовался с милордом маршалом, и он, полагая, как и я, что бернцы будут очень рады видеть меня заключенным на этом острове и держать меня там как заложника, в ожидании произведений, которые мне, может быть, захочется там написать, – поручил разведать их намерения на этот счет некоему г-ну Стюрлеру, прежнему своему соседу в Коломбье. Стюрлер обратился к властям; на основании их ответа он уверял милорда маршала, что бернцы, стыдясь прежнего своего поведения, не хотят ничего больше, как видеть меня обосновавшимся на острове Сен-Пьер, и оставят меня там в покое. Из сугубой предосторожности я, прежде чем рискнуть отправиться туда на постоянное жительство, поручил собрать сведения еще полковнику Шайе, и он повторил мне то же самое. После того как сборщик острова получил от своего начальства позволение устроить меня там, я подумал, что ничем не рискую, остановившись у него с молчаливого согласия как властей, так и собственников; не мог же я рассчитывать, чтобы господа из Берна открыто признали причиненную мне несправедливость и, таким образом, погрешили против самого нерушимого правила всех властителей. Остров Сен-Пьер, называемый в Невшателе островом Ламотта, расположен на Бьенском озере и имеет около полулье в окружности; но на этом небольшом пространстве он дает все главные продукты первой необходимости. Там есть поля, луга, фруктовые сады, леса, виноградники; местность, разнообразная и гористая, имеет тем более приятный вид, что пространство острова открывается не сразу, а постепенно, и кажется обширнее, чем на самом деле. Западная часть острова, обращенная к Глерессе и Бонвилю, представляет очень высокую террасу. На этом выступе устроена длинная аллея, перерезанная посредине большим павильоном, где во время сбора винограда, по воскресеньям, собирается народ из всех окрестностей повеселиться и потанцевать. На острове только один дом, но просторный и удобный, – там живет сборщик; дом расположен в углублении, под защитой от ветра. В пятистах или шестистах шагах оттуда, к югу, есть другой остров, поменьше, невозделанный и пустынный, словно оторванный когда-то бурями от большого; на его покрытой гравием почве растут только ивы да тысячелистник; но там есть все же высокий холмик, покрытый травой и очень привлекательный. Форма озера – почти правильный овал. Берега его, менее богатые, чем берега Женевского или Невшательского озера, образуют, однако, довольно красивую панораму, особенно в западной части, густо заселенной и окруженной виноградниками, раскинутыми у подножья горной цепи – как в Кот-Роти, – но не дающими такого хорошего вина. В направлении с юга на север находятся округа Сен-Жан, Бонвиль, Бьен и у северной оконечности озера – Нидо, все усеянные очень милыми деревушками. Таково было намеченное мною убежище, куда я решил переселиться, покинув Валь-де-Травер[71]. Выбор этот так отвечал моим мирным вкусам, моей склонности к уединению и лени, что я причисляю его к тем сладким мечтам, которыми сильнее всего увлекался. Мне казалось, что на этом острове я буду более отрезан от людей, более защищен от их оскорблений, более забыт ими, – словом, буду более погружен в наслаждение бездействием и созерцательной жизнью. Мне хотелось бы замкнуться на этом острове, вовсе не иметь ни с кем общения; и, само собой понятно, я принял все возможные меры, чтобы уклониться от необходимости это общение поддерживать. Встал вопрос о средствах к существованию; дороговизна съестных припасов, так же как трудность доставки их, сильно удорожает жизнь на этом острове, где к тому же находишься в полной зависимости от сборщика. Это затруднение было устранено сделкой, предложенной мне дю Пейру: он взял на себя издание всех моих сочинений, предпринятое и потом остановленное компанией. Я передал ему все материалы для этого издания, распределил их и привел в порядок. К этому я присоединил обязательство передать ему записки о своей жизни и сделал его хранителем вообще всех моих бумаг, с непременным условием воспользоваться ими только после моей смерти, так как втайне я замыслил спокойно окончить свой жизненный путь, больше не напоминая публике о себе. Пожизненная пенсия, которую он обязался мне выплачивать, оказалась достаточной для моего существования. Милорд маршал, получив обратно все свои имения, также предложил мне пенсию в тысячу двести франков; я принял ее, уменьшив наполовину. Он хотел прислать мне и капитал, но я отказался, не зная, куда его поместить. Тогда он передал этот капитал дю Пейру, в руках которого тот и остался, и последний выплачивает мне пожизненную пенсию на условиях, установленных дарителем. Итак, соединив свой договор с дю Пейру, пенсию милорда маршала, две трети которой должны были выплачиваться Терезе после моей смерти, и ренту в триста франков, получаемую от Дюшена, я мог рассчитывать на приличное существование для себя, а после моей смерти – для Терезы, которой я оставлял семьсот франков ренты из пенсий Рея и милорда маршала. Мне не приходилось больше бояться, что она или я будем нуждаться в куске хлеба. Но так уж было суждено, что чувство чести заставило меня отвергнуть обеспеченность, к которой счастье и мой труд откроют мне доступ, и я умру таким же бедным, как жил. Пусть рассудят, мог ли я, не будучи последним негодяем, оставить в силе соглашения, если их все время старались сделать унизительными и при этом предусмотрительно лишали меня всякого другого источника существования, чтобы я был вынужден примириться с бесчестьем. Разве эти люди могли представить себе, каково будет на самом деле мое решенье при таком выборе? Ведь они всегда судили о моем сердце по своему собственному. Успокоившись относительно средств к существованию, я больше ни о чем не тревожился. Хотя в свете я очистил поле для своих врагов, – однако в благородном энтузиазме, породившем мои произведения, и в постоянной стойкости принципов заключалось свидетельство о моей душе, согласное с тем, что говорило о моем характере все мое поведенье. Я не нуждался в другой защите от клеветников. Они могли рисовать под моим именем образ другого человека, но этим обманывали только тех, кто хотел быть обманутым. Я мог бы отдать им на разбор всю свою жизнь от начала до конца; я уверен, что сквозь мои ошибки и слабости, сквозь мою неспособность нести какое бы то ни было иго всегда будет виден человек справедливый, добрый, без желчи, чуждый ненависти и зависти, всегда готовый признать свою неправоту, еще более готовый забыть чужую, полагающий все свое счастье в тихих и добрых чувствах и во всем доводящий свою искренность до безрассудства, до самого невероятного беспристрастия. Итак, в известном смысле я расставался со своим веком и современниками, прощался со светом, намереваясь затвориться на этом острове до последних своих дней. Таково было мое решение; там рассчитывал я исполнить наконец великий замысел начать праздную жизнь, осуществлению которого до тех пор напрасно посвящал малую способность к деятельности, дарованную мне небом. Этот остров должен был стать для меня островом Папиманией{479} – блаженным краем, где все спят…
Где больше делают: в бездействии живут{480}.
Это «больше» очень подходило мне, так как я всегда мало жалел о сне: мне достаточно праздности; и при условии, что я могу ничего не делать, я даже предпочитаю грезить наяву, а не в сновиденьях. После того как пора романтических мечтаний прошла и дым тщеславия скорей одурманил меня, чем усладил, у меня осталась только последняя надежда – жить без стеснения, в вечном досуге. Это жизнь блаженных на том свете, и в ней отныне полагал я высшее свое счастье здесь, на земле. Те, кто упрекает меня в стольких противоречиях, не упустят случая упрекнуть меня еще в одном. Я сказал, что праздность, царящая в гостиных, делает их несносными для меня; а теперь стремился к уединению лишь для того, чтобы предаться праздности. Однако я именно таков; если в этом есть противоречие, то оно лежит в моей природе и не зависит от меня; на самом же деле здесь не только нет противоречия, но именно благодаря этому-то я и остаюсь всегда самим собой. Праздность в гостиных убийственна, потому что она вынужденна; праздность в уединении пленительна, потому что она свободна и добровольна. Ничего не делать в компании мне тягостно, потому что я к этому принужден. Я должен оставаться на месте, словно приклеенный к стулу, или стоять, торча как столб, не двигая ни рукой, ни ногой, не смея ни бегать, ни прыгать, ни петь, ни кричать, ни жестикулировать когда захочется; не смея даже мечтать, испытывая одновременно всю скуку праздности и всю муку стеснения; вынужденный быть внимательным ко всем глупостям, раздающимся вокруг, ко всем любезностям, которые произносятся, и беспрестанно утомлять свою голову, чтобы не упустить случая в свою очередь ввернуть остроту и ложь. И это вы называете праздностью! Да это каторжная работа. Праздность, любимая мной, – не праздность лентяя, который остается неподвижным, скрестив руки в полном бездействии, и размышляет не больше, чем он действует. Нет, это одновременно праздность ребенка, находящегося в постоянном движении, хотя ничего не делающего, и праздность пустомели, несущего всякий вздор, в то время как руки его отдыхают. Я люблю заниматься пустяками, браться за сто дел и ни одного не кончать; идти куда глаза глядят, ежеминутно изменяя направление; следить за полетом мухи; стараться передвинуть каменную глыбу, чтоб посмотреть, что под ней; горячо приняться за работу, требующую десятилетнего труда, и через десять минут без сожаления бросить ее; наконец – целый день бездельничать и во всем следовать лишь минутному капризу. Ботаника, в том виде, как я всегда понимал ее и в каком она постепенно становилась моей страстью, была как раз тем праздным занятием, которое способно было заполнить всю пустоту моих досугов, не оставляя места ни для бреда воображения, ни для скуки полного безделья. Лениво бродить по полям и лесам, машинально срывая там и тут то цветок, то ветку, живя случайными впечатлениями, наблюдая тысячу раз – и всякий раз с одинаковым интересом – одно и то же, – этим я мог бы заполнить целую вечность, не соскучившись ни на минуту. Как бы изящно, как бы удивительно, как бы разнообразно ни было строение растений, оно недостаточно поражает невежественный взгляд, чтобы заинтересовать его. Постоянное сходство и в то же время чудесное различие в их устройстве приводят в восхищение только тех, у кого уже есть некоторое представление о систематике растений. Остальные испытывают при виде всех этих сокровищ природы одно лишь тупое и однообразное удивление. Они не видят подробностей, так как даже не знают, на что смотреть, и не видят целого, потому что не имеют никакого представления о цепи соответствий и сочетаний, поражающей своими чудесами ум наблюдателя. Недостаток памяти всегда удерживал меня на той счастливой ступени, когда знаешь достаточно мало для того, чтобы все тебе было ново, и достаточно много, чтобы все было внятно. Разнообразие почвы на этом острове, хотя и маленьком, обеспечивало мне на всю жизнь довольно большое разнообразие растений для изучения и для забавы. Я не хотел оставить там ни одной былинки без исследования и уже задумал составить из огромного собрания любопытных наблюдений сборник Flora Petrinsularis[72]. Я вызвал к себе Терезу с моими книгами и вещами. Мы стали столоваться у сборщика острова. У жены его, в Нидо, были сестры, которые приезжали по очереди; они составляли компанию для Терезы. Здесь я испытал ту тихую жизнь, какою хотел жить; она мне так понравилась, что я только сильней почувствовал горечь того существования, которое должно было за нею вскоре последовать. Я всегда страстно любил воду, и вид ее вызывает у меня сладкую, хотя нередко и беспредметную мечтательность. Каждый день, встав с постели, я бежал на террасу, если погода была хорошая, подышать свежим и здоровым утренним воздухом и окинуть взглядом простор этого прекрасного озера, чьи берега и обступившие его горы восхищали меня. Я не знаю другого, более достойного способа почтить божество, чем этот немой восторг, возбуждаемый созерцанием его творений и не поддающийся выражению при помощи определенных действий. Я понимаю, почему у горожан, не знающих ничего, кроме стен, улиц и преступлений, мало веры; но не могу понять, как в деревне, – особенно у людей, живущих одиноко, – может не быть ее. Как душа их сто раз на дню не вознесется в восторге к творцу чудес, которые их поражают! Что до меня, то особенно утром, вставая с постели, истомленный своей обычной бессонницей, я в силу долгой привычки испытываю эти сердечные порывы, не связанные с утомительной необходимостью мыслить. Но для этого нужно, чтобы глаза мои были очарованы чудной картиной природы. У себя в комнате я молюсь реже и холоднее; но при виде прекрасного пейзажа я чувствую себя взволнованным, не умея сказать отчего. Я где-то читал, что один мудрый епископ, объезжая свою епархию, увидел старуху, которая вместо всякой молитвы умела восклицать только: «О! » Он сказал ей: «Всегда молитесь так, матушка; ваша молитва лучше наших». Эта лучшая молитва – также моя. После завтрака я торопился написать с досадой несколько злосчастных писем, жадно мечтая о том счастливом миге, когда можно будет вовсе не писать их. Некоторое время я возился с книгами и бумагами, но больше раскладывал их и приводил в порядок, нежели читал. Разборка эта, становившаяся для меня работой Пенелопы{481}, давала мне возможность несколько минут предаваться безделью; потом это мне надоедало, я бросал ее и посвящал оставшиеся три или четыре утренних часа занятиям ботаникой, особенно системой Линнея{482}, к которой до того пристрастился, что не мог вполне излечиться от этой страсти даже после того, как понял пустоту этой системы. Линней – великий наблюдатель и, на мой взгляд, единственный ученый, который вместе с Людвигом{483} подходил до сих пор к ботанике как натуралист и философ; но он слишком изучал ее по гербариям и в садах и недостаточно – в самой природе. Для меня же весь остров был садом. Как только мне нужно было сделать или проверить какое-нибудь наблюдение, я бежал в лес или на луг с книгой под мышкой; там я ложился на землю подле интересующего меня растения и рассматривал его на корню, сколько мне было угодно. Этот способ очень помог мне узнать растения в их естественном состоянии, до того как они были возделаны и искажены рукой человека. Говорят, Фагон{484}, главный врач Людовика XIV, умевший назвать и отлично знавший все растения королевского сада, обнаруживал такое невежество в деревне, что совершенно терялся там. Со мной как раз наоборот: я знаю кое-что из произведений природы и не знаю ничего из произведений садовника. В послеобеденное время я давал полную волю своему праздному и беспечному нраву, следуя без всяких правил побуждениям минуты. Нередко, если было тихо, я, встав из-за стола, тотчас бросался в маленькую лодку, которой сборщик научил меня управлять при помощи одного весла, и выплывал на середину озера. Момент, когда я отчаливал, доставлял мне наслаждение, доходившее до дрожи, причину которого я не умел ни назвать, ни понять; возможно, это было тайное ликованье при мысли, что сейчас я буду недосягаемым для злых людей. Потом я одиноко блуждал по озеру, иногда приближаясь к берегу, но никогда к нему не причаливая. Нередко, пустив свою лодку по воле ветра и волн, я предавался беспредметным мечтам, быть может, глупым, но от этого не менее упоительным. Порой я восклицал в умилении: «О природа! О мать моя! Вот я всецело под твоей защитой; здесь нет изворотливого и коварного человека, который стал бы между тобой и мной». Я удалялся таким образом на полмили от суши; мне хотелось, чтоб это озеро было океаном. Между тем, чтобы доставить удовольствие моей бедной собаке, в противоположность мне не любившей долгого пребывания на воде, я обычно придумывал какую-нибудь цель для этих прогулок: она состояла в том, чтобы высадиться на маленьком острове, погулять там час-другой, либо растянуться на траве, на вершине холмика, чтобы досыта наглядеться на озеро и его окрестности, рассмотреть и исследовать все находящиеся около меня растения и, как второй Робинзон, выстроить себе на этом островке воображаемое жилище. Я очень привязался к этому пригорку. Когда мне удавалось взять туда погулять Терезу с женой сборщика и ее сестрами, с какой гордостью я служил им лоцманом и проводником. Мы торжественно отвезли туда кроликов, чтобы заселить его, – новый праздник для Жан-Жака. Этот народец сделал островок еще интересней для меня. С тех пор я стал бывать там чаще и с большим удовольствием, отыскивая признаки успешного размножения его новых обитателей.
|
|||
|