|
|||
Книга двенадцатая 3 страницаВ самый разгар моей дружбы с ним д’Ивернуа написал мне из Женевы, чтоб я остерегался поселившегося близ меня молодого венгра, так как уверяют, что это шпион, приставленный ко мне французским правительством. Это сообщение могло тем более встревожить меня, что в местности, где я жил, все предупреждали меня о необходимости быть настороже, о том, что за мной следят и что существует намеренье завлечь меня на французскую территорию, чтобы расправиться там со мной. Желая раз навсегда заткнуть рот этим неуместным советчикам, я предложил Сотерну, ни о чем не предупреждая его, совершить прогулку пешком в Понтарлье; {465} он согласился. Когда мы оказались в Понтарлье, я дал ему прочесть письмо д’Ивернуа, а потом, горячо поцеловав его, сказал: «Сотерн не нуждается в доказательствах моего доверия к нему, но публика должна узнать, что я имел для этого основание». Поцелуй был очень нежен; это было одно из тех наслаждений души, которого преследователи не могут ни сами испытать, ни лишить его своих жертв. Я никогда не поверю, чтобы Сотерн был шпионом или предал меня; но он меня обманул. В то время как я изливал ему свое сердце без размышлений, он имел твердость постоянно закрывать от меня свое и вводил меня в заблуждение, прибегая ко лжи. Он сплел мне какую-то историю, заставившую меня думать, что он необходим у себя на родине. Я умолял его ехать как можно скорей; он уехал. Я думал, что он в Венгрии, но узнал, что он в Страсбурге. Он был там уже не в первый раз. Он расстроил там одну семью; муж, зная, что я встречаюсь с ним, написал мне. Я приложил все усилия, чтобы вернуть молодую женщину к добродетели, а Сотерна к сознанию долга. В то время как я думал, что они разошлись, они сблизились, и муж был даже настолько снисходителен, что опять принял молодого человека к себе в дом; после этого мне нечего было больше сказать. Я узнал, что мнимый барон опутал меня целой сетью лжи. Фамилия его была не Сотерн, а Саутерсхайм. Что касается баронского титула, приписанного ему в Швейцарии, я не мог упрекать его за это, так как он никогда им не пользовался; но я не сомневаюсь, что он был на самом деле дворянин; милорд маршал, умевший разбираться в людях и в свое время побывавший у него на родине, всегда считал его дворянином и обращался с ним, как с таковым. Как только он уехал, служанка трактира, где он столовался, живя в Мотье, объявила, что беременна от него. Это была такая грязная потаскуха, а Сотерн, всюду уважаемый и почитаемый в том краю за свое поведение и высокую нравственность, придавал такое значение чистоте, что ее бесстыдство всех возмутило. Самые привлекательные тамошние женщины, напрасно расточавшие ему свои любезности, пришли в ярость. Я был вне себя от негодования. Я приложил все усилия, чтобы заставить замолчать эту негодницу: предложил оплатить все издержки и поручиться за Саутерсхайма. Я написал ему, глубоко уверенный не только в том, что эта беременность не имеет к нему никакого отношения, но что она выдумана и все это только козни его и моих врагов. Я хотел, чтобы он вернулся и уличил мошенницу и тех, кто подучил ее. Меня поразила уклончивость его ответа. Он написал пастору, в приходе которого жила потаскуха, и, так сказать, замял дело. Видя это, я перестал вмешиваться, очень удивленный, что такой распутник мог до того владеть собой, что вводил меня в заблуждение своей сдержанностью при самой тесной дружбе. Из Страсбурга Саутерсхайм направился в Париж искать счастья, но нашел там одну нищету. Он написал мне, признаваясь в своем peccavi[68]. Воспоминание о нашей прежней дружбе взволновало меня до глубины души; я послал ему немного денег. На следующий год, находясь проездом в Париже, я снова увидел его, почти в таком же положении, но в большой дружбе с г-ном Лальо, причем так и не мог узнать, откуда у него это знакомство и старое оно или новое. Два года спустя Саутерсхайм вернулся в Страсбург, откуда написал мне, и там же умер. Вот краткая история наших отношений и все, что мне известно из его приключений; но, оплакивая судьбу этого несчастного молодого человека, я никогда не перестану думать, что он был хорошего происхождения и что вся его беспорядочность была следствием условий, в которые он попал. Таковы были мои приобретения в Мотье в смысле связей и знакомств. Не такие были бы нужны мне люди, чтобы возместить горькие утраты, постигшие меня в это время. Первой утратой была смерть герцога Люксембургского. Долгое время терзаемый врачами, он наконец сделался их жертвой: они не хотели признать его подагры, а действовали так, как будто это была болезнь, которую они умеют лечить. Если можно положиться в данном случае на сообщение, сделанное мне доверенным супруги маршала, Ларошем, то именно на основании этого примера, жестокого и поучительного, следует оплакивать несчастье великих мира сего. Утрата этого доброго вельможи была для меня тем чувствительней, что он был моим единственным настоящим другом во Франции; а доброта его была такова, что заставила меня совсем забыть его высокое положение и привязаться к нему, как к равному. Наша связь с моим отъездом не прекратилась, и он продолжал писать мне, как прежде. Однако мне показалось, что разлука или мое несчастье охладили его чувство. Трудно придворному сохранить прежнюю привязанность к человеку, попавшему в немилость у властей. К тому же я полагал, что большое влияние, оказываемое на него супругой, было неблагоприятно для меня, и она воспользовалась моим отсутствием, чтобы повредить мне в его глазах. Что до нее, то, несмотря на некоторые подчеркнутые и все более редкие проявления благосклонности, она с каждым днем все менее скрывала, что переменилась ко мне. Она написала мне три или четыре раза в Швейцарию, в разное время, после чего совсем перестала писать; и нужно было все мое пристрастие, все доверие, все ослепление, в котором я еще находился, чтобы не замечать в ней нечто большее, чем охлаждение ко мне. Книгоиздатель Ги, компаньон Дюшена, после моего отъезда часто посещавший Люксембургский дворец, написал мне, что я упомянут в завещании маршала. Это было вполне естественно и правдоподобно, и я в этом не сомневался. Известие это заставило меня задуматься над тем, как поступить. Взвесив все, я решил принять наследство, в чем бы оно ни заключалось, – из уважения к порядочному человеку, который, будучи по своему рангу малодоступным для дружбы, был связан со мной настоящей дружбой. Я был освобожден от этой обязанности, потому что больше не слыхал о наследстве, действительном или мнимом. По правде говоря, мне было бы больно нарушить одно из величайших своих нравственных правил и чем-то поживиться после смерти дорогого мне человека. Во время последней болезни нашего друга Мюссара{466} Ленье предложил мне воспользоваться тем, что он, видимо, тронут нашим уходом за ним, и внушить ему кой-какие распоряжения в нашу пользу. «Ах, дорогой Ленье, – ответил я, – не будем осквернять мыслями о выгоде печальный, но священный долг, исполняемый нами по отношению к умирающему другу. Надеюсь, что я никогда не буду упомянут ни в чьем завещании и, во всяком случае, в завещании кого-либо из моих друзей». Около того же времени милорд маршал заговорил со мной о своем завещании и о намерении упомянуть меня в нем, и я ему ответил так, как сказал в первой части моей «Исповеди» {467}. Второй утратой, еще более чувствительной и гораздо более невозместимой, была смерть лучшей из женщин и матерей; уже обремененная годами, недугами и несчастьями, она покинула эту долину скорби и слез для обители праведных, где отрадное воспоминание о добре, совершенном здесь, является вечной наградой. Иди, кроткая и благородная душа, к Фенелону, Берне, Катина{468} и всем, кто в еще более смиренной доле, подобно им, открывал сердце истинному милосердию; иди наслаждаться плодами добрых дел твоих и приготовь своему воспитаннику место, которое он надеется когда-нибудь занять подле тебя. Ты счастлива в своих несчастьях тем, что небо, положив им предел, уберегло тебя от их жестокого зрелища! Боясь опечалить ее сердце повестью о первых своих бедствиях, я ничего не писал ей со своего приезда в Швейцарию. Но я написал г-ну де Конзье, чтобы узнать о ней, и он сообщил мне, что она перестала утешать страждущих и страдать сама. Скоро перестану страдать и я; но если б я не верил, что встречусь с нею в иной жизни, мое слабое воображение не могло бы представить себе там того полного счастья, о каком я мечтаю. Моей третьей и последней утратой (потому что у меня уже не осталось друзей, которых я мог бы потерять) была утрата милорда маршала. Он не умер; но, устав служить неблагодарным, покинул Невшатель, – и с тех пор я больше его не видел. Он жив и, надеюсь, переживет меня. Он жив, и поэтому не все мои привязанности порваны на свете: существует еще человек, достойный моей дружбы. Истинная цена дружбы определяется более тем чувством, какое испытываешь, нежели тем, какое вызываешь. Но я потерял ту отраду, которую давала мне его дружба, и могу числить его только среди тех, кого я еще люблю, но с которыми уже не связан. Он уехал в Англию, чтобы получить прощение короля и выкупить свои конфискованные имения. Расставаясь, мы строили планы новой встречи, и они, по-видимому, были так же приятны ему, как и мне. Он хотел поселиться в своем замке Кейт-Холл, возле Абердина{469}, и я должен был отправиться туда к нему; но мечты эти были слишком для меня привлекательны, чтобы я мог надеяться на их осуществление. Милорд не остался в Шотландии. Настоятельные просьбы прусского короля вернули его в Берлин, и скоро будет видно, что помешало мне туда к нему поехать. Перед своим отъездом, предвидя бурю, которую уже начинали подымать против меня, он по собственному почину прислал мне грамоту о натурализации, что, казалось, должно было послужить мне надежной защитой от опасности быть изгнанным из страны. Община Куве в Валь-де-Травере последовала примеру губернатора и выдала мне грамоту о принятии в члены общины – бесплатную, как и та. Так, став во всех отношениях гражданином этой страны, я был гарантирован от всяких попыток изгнать меня на основании закона, – даже со стороны государя; но ведь не законными путями преследуют того, кто больше всех уважает законы. Не думаю, что я должен причислять к своим утратам, относящимся к тому времени, смерть аббата Мабли. Прожив некоторое время у его брата, я завязал кое-какие отношения с ним, но они никогда не были особенно тесными; и у меня есть основания полагать, что характер его чувства ко мне изменился с тех пор, как я стал более знаменит, чем он. Но только после опубликования «Писем с горы» я натолкнулся на первое проявление его вражды ко мне. В Женеве получило распространение письмо к г-же Саладен, приписываемое ему, в котором он отзывался о моем сочинении, как о мятежных воплях разнузданного демагога. Мое уважение к аббату Мабли и высокая оценка его просвещенности не позволили мне ни на минуту поверить, чтобы это странное письмо принадлежало ему. Я поступил в этом случае так, как мне подсказала моя прямота. Я послал ему копию этого письма и сообщил, кого считают его автором. Он ничего мне не ответил. Это молчание удивило меня; но каково же было мое изумление, когда г-жа де Шенонсо сообщила мне, что это письмо действительно принадлежит аббату, а мое поставило его в большое затруднение. Ведь если даже предположить, что он прав, – как мог он оправдать свое резкое и публичное выступление, сделанное с легким сердцем, не по обязанности, без нужды, с единственной целью обрушиться на глубоко несчастного человека, никогда ни в чем не провинившегося перед ним и которому он всегда выказывал расположение. Несколько времени спустя появились «Диалоги Фокиона»{470}, представлявшие безудержную и бесстыдную компиляцию из моих сочинений. Я убедился при чтении этой книги, что автор составил себе план действий относительно меня и что отныне у меня не будет более лютого врага. По-видимому, он не простил мне ни «Общественного договора», который был ему не по плечу, ни «Вечного мира» и желал, чтоб я изложил сочинения аббата де Сен-Пьера, видимо, лишь в расчете на то, что я не справлюсь с этим так удачно. Чем больше подвигаюсь я вперед в своих рассказах, тем менее могу вносить в них порядка и последовательности. Тревоги моей дальнейшей жизни не дали времени впечатлениям от событий устояться у меня в голове. События эти были слишком многочисленны, слишком запутанны, слишком неприятны, чтобы их можно было излагать последовательно. Единственное и отчетливое впечатление, оставшееся у меня от них, – это впечатление чудовищной тайны, скрывающей их причину, и плачевного состояния, в какое они привели меня. Свой рассказ я могу вести только наудачу, по мере того как воспоминания будут возникать у меня в уме. Помню, что в то время, о котором идет речь, поглощенный своей «Исповедью», я неосторожно говорил всем о ней, даже не воображая, чтобы кто-нибудь имел интерес, желанье или власть воспрепятствовать этому предприятию. Если б даже я поверил этому, я не стал бы от этого сдержанней, так как по самой природе своей не способен таить свои чувства и мысли. Слух о моей «Исповеди», поскольку я могу судить, и был настоящей причиной бури, поднятой против меня с целью выжить из Швейцарии и передать в руки тех, кто помешал бы мне осуществить мое намерение. У меня был и другой план, и те, кто боялся первого, отнеслись бы к нему, вероятно, не более благосклонно. Я задумал издать полное собрание моих сочинений. Издание это казалось мне необходимым для того, чтобы засвидетельствовать, какие именно книги из числа распространяемых под моим именем действительно мои, и дать публике возможность отличить их от тех псевдонимных сочинений, которые мои «друзья» приписывали мне, чтобы опорочить и унизить меня. Кроме того, это издание было для меня способом обеспечить себе кусок хлеба – простым, честным и притом единственным, поскольку, отказавшись от писания книг и не имея возможности выпустить свои записки при жизни, не зарабатывая ни одного су никаким другим способом и только тратя, я видел, что мои средства иссякают вместе с доходом от моих последних сочинений. Это обстоятельство заставило меня ускорить издание моего «Музыкального словаря», еще не обработанного. Я выручил за него сто луидоров наличными и сто экю пожизненной ренты; но и ста луидорам должен был скоро прийти конец при годовом расходе, превышающем шестьдесят луидоров, а рента в сто экю была все равно что ничего для человека, на которого разные проходимцы и бездельники налетали, как скворцы. Для полного издания моих сочинений образовалась компания невшательских коммерсантов; один лионский владелец типографии или книготорговец по фамилии Регийа, не знаю каким образом, втерся к ним, чтобы ею руководить. Соглашение было заключено на материальной основе, приемлемой и достаточной для моей цели. Считая мои напечатанные и рукописные произведения, у меня было чем заполнить шесть томов in quarto; [69] кроме того, я взялся наблюдать за изданием. За все это они должны были выплачивать мне пожизненно тысячу шестьсот французских ливров в год и выдать единовременно тысячу экю. Договор был заключен, но еще не подписан, когда появились «Письма с горы». Страшный взрыв негодования против этого адского произведения и против его ненавистного автора привел компанию в смятение, и предприятие распалось. Я сравнил бы действие этого сочинения с действием «Письма о французской музыке»{471}, если б то письмо, навлекши на меня ненависть и подвергнув опасности, не сохранило мне по крайней мере уважения и почета. А после этого сочинения в Женеве и в Версале словно были удивлены, что чудовищу, подобному мне, позволяют еще дышать. Малый совет, подстрекаемый французским резидентом и руководимый главным прокурором, издал по поводу моего сочинения постановление, в котором, клеймя его самым ужасным образом, объявлял его даже недостойным сожжения рукой палача и с изворотливостью, не лишенной шутовского привкуса, прибавлял, что, не обесчестив себя, нельзя ни отвечать на него, ни даже упоминать о нем. Я с удовольствием привел бы здесь этот курьезный документ, но, к сожалению, у меня его нет, и я не помню из него ни слова. Я страстно желаю, чтобы кто-либо из моих читателей, одушевленный стремлением к правде и справедливости, решился прочесть целиком «Письма с горы»; он заметит господствующую в этом сочинении, смею сказать, стоическую сдержанность, несмотря на тяжелые и жестокие оскорбления, которыми без стеснения осыпали автора. Но, не имея возможности ни ответить бранью, ибо я воздержался от нее, ни опровергнуть мои доводы, ибо они были неоспоримы, мои противники решили совсем не отвечать, якобы от чрезмерного возмущения. И действительно, если они принимали неопровержимые доводы за брань, им приходилось считать себя сильно обиженными. Представители не только не заявили по поводу этой отвратительной декларации никакой жалобы, но пошли по начертанному ею пути; вместо того чтобы сделать «Письма с горы» своим оружием, они притаились, чтобы воспользоваться ими как щитом, – из трусости они не смели воздать ни почестей, ни справедливости этому сочинению, написанному в их защиту и по их настояниям, не смели цитировать и даже упоминать его, хотя втихомолку черпали из него все свои доводы и в точности последовали совету, которым оно заканчивалось, что оказалось единственной причиной их спасения и победы. Они возложили на меня обязанность заступника, я ее выполнил; я до конца послужил родине и их интересам. Я просил их забыть обо мне и думать в своих распрях только о себе. Они поймали меня на слове, и я больше не вмешивался в их дела, только беспрестанно призывал их к миру, – в уверенности, что если они станут упорствовать, то будут раздавлены Францией. Этого не произошло, и я понимаю, в чем причина, но здесь не место говорить о ней. «Письма с горы» сначала были встречены в Невшателе очень мирно. Я послал экземпляр их де Монмолену; он отнесся к книге хорошо и прочел ее без возражений. Он был болен, так же как и я; поправившись, он по-дружески навестил меня и ни о чем мне не говорил. Между тем подымался шум; где-то книгу сожгли. Из Женевы, из Берна и, быть может, из Версаля очаг негодования скоро перекинулся в Невшатель и особенно в Вальде-Травер, где, еще прежде чем произошло сколько-нибудь заметное движение в духовенстве, начали при помощи тайных происков подстрекать народ. Смею сказать, народ должен был любить меня в этой стране, как любил во всех странах, где я жил, потому что я раздавал милостыню щедрой рукой, не оставляя без поддержки ни одного неимущего вокруг себя, не отказывая никому ни в какой услуге, доступной мне и законной, обращался со всеми, быть может, даже слишком запросто и всегда избегал всяких отличий, которые могли бы вызвать зависть. Все это не помешало тому, что чернь, не знаю кем тайно подстрекаемая против меня, мало-помалу дошла до ярости, стала публично оскорблять меня среди бела дня, не только в деревнях и на дорогах, но и на людных улицах. Те, кому я сделал больше всего добра, набрасывались на меня с особенным остервенением, и люди, которым я продолжал благодетельствовать, не смея выступать открыто, возбуждали других, как будто желая таким образом отомстить за униженье быть мне обязанными. Монмолен словно ничего не замечал и все не показывался; но так как приближалось время причастия, он пришел ко мне и посоветовал не являться, – впрочем, уверяя, что он ничего не имеет против меня и оставит меня в покое. Эта любезность показалась мне довольно своеобразной; она напомнила мне о письме г-жи де Буффле, и я не мог понять, кому это так важно, буду я причащаться или нет. Так как подобная уступчивость с моей стороны казалась мне трусостью и к тому же я не хотел дать народу новый повод вопить против нечестивца, я наотрез отказался от предложения священника, и он ушел недовольный, дав мне понять, что я пожалею об этом. Лишить меня причастия своей властью он не мог: требовалось запрещение консистории, принявшей меня, и до тех пор, пока она не протестовала, я мог явиться смело, не боясь отказа. Монмолен добился у духовенства поручения просить консисторию затребовать у меня объяснений по вопросам веры и, в случае моего отказа дать их, отлучить меня. Отлучение это точно так же не могло быть осуществлено никем, кроме консистории, и иначе как большинством голосов. Но крестьяне, составлявшие, под названием старейшин, это собрание, возглавляемое и, как нетрудно догадаться, руководимое этим священником, естественно, не могли разойтись с ним во мнении, – особенно в вопросах богословских, в которых они разбирались еще меньше, чем он. И вот я был вызван и решил явиться. Каким счастливым обстоятельством и каким триумфом было бы для меня, если б я умел говорить и перо мое было бы, так сказать, у меня в устах. С каким превосходством, с какой легкостью я поверг бы наземь этого жалкого священнослужителя на глазах шести его приверженцев-крестьян. Жажда господства заставила протестантское духовенство забыть принципы реформации, и, чтобы напомнить их и привести Монмолена к молчанию, мне достаточно было прокомментировать свои первые «Письма с горы», за которые он имел глупость хулить меня. Текст был у меня совсем готов, надо было только развить его, и мой противник был бы посрамлен. И я не ограничился бы только обороной; мне нетрудно было бы перейти к нападению, так что он даже не заметил бы этого и не мог защищаться. Столь же легкомысленные, сколь и невежественные, попы сами дали мне возможность – наилучшую, о какой я только мог мечтать, – уничтожить их как мне вздумается. Но вот беда! – надо было говорить, и говорить тотчас же, находить в нужный момент мысли, обороты, слова, неизменно сохранять присутствие духа, хладнокровие, ни разу не смешаться, ни на минуту не смутиться. Но разве я мог ждать этого от себя? Я так ясно сознавал свое неуменье высказываться экспромтом. Я был приведен к самому позорному молчанию в Женеве, – перед собранием, расположенным целиком в мою пользу и уже готовым все одобрить. Здесь все было наоборот: я имел дело с крючкотвором, заменяющим знание коварством, способным расставить мне тысячу ловушек, прежде чем я замечу хоть одну, и решившимся изловить меня во что бы то ни стало. Чем более вдумывался я в положение, тем более оно казалось мне опасным, и, чувствуя невозможность успешно выпутаться из него, я придумал другой выход. Я подготовил речь для произнесения в консистории, чтобы сделать отвод ее составу и освободиться от необходимости отвечать. Это было очень легко. Я написал эту речь и с небывалым усердием принялся учить ее наизусть. Тереза смеялась надо мной, слыша, как я бормочу и беспрестанно повторяю одни и те же фразы, стараясь вбить их себе в голову. Я надеялся, что наконец произнесу свою речь; я знал, что королевский судья, в качестве представителя короля, будет присутствовать на заседании; что, несмотря на происки и на бутылки Монмолена, большинство старейшин весьма расположены в мою пользу; за меня были разум, истина, справедливость, покровительство короля, авторитет Государственного совета, сочувствие всех добрых патриотов, заинтересованных в назначении этого расследования, – все способствовало тому, чтобы ободрить меня. Накануне назначенного дня я знал свою речь наизусть; я повторял ее без ошибки. Всю ночь я перебирал ее у себя в голове, – утром я уже ничего не помнил. Я колеблюсь на каждом слове, я уже представляю себя в высоком собрании, я смущаюсь, бормочу, теряю голову; наконец почти в самый момент ухода мужество окончательно покидает меня; я остаюсь дома и решаю написать консистории, приведя наспех причины, меня удержавшие, и ссылаясь на недуги, которые и в самом деле при тогдашнем моем состоянии не позволили бы мне выдержать заседание до конца. Пастор, поставленный в затрудненье моим письмом, отложил вопрос до другого заседания. В промежутке он предпринял сам и через своих клевретов тысячу шагов, чтобы соблазнить тех старейшин, которые, предпочитая следовать внушениям своей совести, а не его наставлениям, держались образа мыслей, неблагоприятного для духовенства и для него самого. Но как ни убедительно должны были действовать на этот сорт людей аргументы, добытые им из винного погреба, ему удалось склонить на свою сторону лишь двух или трех, уже заранее ему преданных и, как говорили, продавших ему свою душу. Представитель короля и полковник Пюри, принявший горячее участие в этом деле, поддержали в остальных сознание их долга, и когда Монмолен заговорил об отлучении, консистория большинством голосов воспротивилась. Тогда он обратился к последнему средству: решил взбунтовать чернь. Он открыто приступил к делу вместе со своими клевретами и некоторыми другими лицами и действовал с таким успехом, что, несмотря на многократные и строгие рескрипты короля, несмотря на все приказы Государственного совета, я оказался в конце концов вынужденным покинуть эту страну, чтобы не подвергать представителя государя опасности самому быть убитому, защищая меня. У меня осталось такое смутное воспоминание обо всем этом деле, что я не в состоянии внести какой бы то ни было порядок, какую бы то ни было связь в мысли, возникающие у меня по поводу него, и могу только передавать события в том разбросанном и разрозненном виде, в каком они всплывают в моем уме. Помню, что с духовенством велись какие-то переговоры, причем посредником был Монмолен. Он заявил, будто существует опасение, как бы мои книги не нарушили спокойствия страны, ибо ей поставят в вину предоставленную мне свободу писать. Он дал мне понять, что, если я обещаю оставить перо, на прошлое будут смотреть сквозь пальцы. Я уже дал такое обещание самому себе и без колебаний дал его духовенству, но только условно и только относительно вопросов религиозных. Монмолен ухитрился получить от меня это обязательство в двух экземплярах, потребовав некоторых изменений в тексте. Так как условие духовенством было отвергнуто, я попросил свое обязательство обратно, Монмолен вернул мне один экземпляр, а второй оставил у себя, заявив, что потерял его. После этого народ, открыто подстрекаемый пасторами, смеясь над рескриптами короля и приказами Государственного совета, закусил удила. Меня громили с церковной кафедры, называли антихристом и преследовали в деревне, как оборотня. Моя армянская одежда служила черни опознавательным знаком; я мучительно чувствовал это неудобство, но снять ее при таких обстоятельствах казалось мне малодушием. Я не мог на это решиться и спокойно расхаживал в своем кафтане и меховой шапке, не боясь гиканья сволочи и камней, иногда летевших в меня. Не раз, проходя мимо того или иного дома, я слышал, как находившийся в нем говорил: «Подайте-ка мне ружье, я пушу ему пулю вслед». Я не ускорял шага, и это еще больше приводило их в ярость; но они всегда ограничивались угрозами, – по крайней мере по части огнестрельного оружия. Во время этих волнений мне все же выпало два больших удовольствия, очень мне дорогих. Первое то, что я имел возможность через посредство милорда маршала отблагодарить за одну услугу. Все честные люди в Невшателе, возмущенные оскорблениями, которым я подвергался, и происками, которых я был жертвой, относились к пасторам с омерзением, хорошо понимая, что они подчиняются чужеземному влиянию и являются лишь приспешниками других людей, которые скрываются за ними и заставляют их действовать вместо себя. Возникли опасения, как бы пример со мной не послужил к установлению настоящей инквизиции. Судьи, особенно г-н Мерой, сменивший д’Ивернуа в должности главного прокурора, делали все от них зависящее, чтобы защитить меня. Полковник Пюри, хоть и частное лицо, сделал больше и с лучшим успехом. Это он нашел средство одолеть Монмолена в его консистории, удержав старейшин от нарушения долга. Пользуясь известным влиянием, Пюри употребил его на то, чтобы сдержать мятеж, но авторитету денег и вина он мог противопоставить только авторитет закона, справедливости и разума. Шансы были неравны, и в этом пункте Монмолен восторжествовал над ним. Однако, тронутый его заботами и усердием, я хотел отплатить услугой за услугу и каким-нибудь образом расквитаться с ним. Я знал, что он очень желал получить место государственного советника, но, повредив себе во мнении двора в связи с делом пастора Птипьера, он был в немилости у короля и губернатора. Я все-таки рискнул написать о нем милорду маршалу; я осмелился даже заговорить о должности, которой Пюри желал, и так удачно, что, вопреки всем ожиданиям, она была почти тотчас же пожалована ему королем. Так судьба, всегда ставившая меня одновременно слишком высоко и слишком низко, продолжала кидать меня из одной крайности в другую, и в то время как чернь забрасывала меня грязью, я назначал государственного советника. Другим большим удовольствием было для меня посещение г-жи де Верделен с дочерью, которую она взяла с собой на воды в Бурбонн{472}. Оттуда она приехала в Мотье и прогостила у меня два-три дня. Своим вниманием и заботами она преодолела наконец мою давнишнюю антипатию, и сердце мое, покоренное ее ласками, заплатило ей дружбой за дружбу, так долго мне выказываемую. Я был тронут этим приездом, особенно при обстоятельствах, в каких находился: для поддержания мужества мне так нужны были утешения дружбы. Я опасался, как бы оскорбления, наносимые мне чернью, не огорчили ее, и хотел скрыть от нее их зрелище, чтобы избавить ее от сердечного сокрушения. Однако это оказалось невозможным: хотя ее присутствие несколько сдерживало наглецов, но во время наших прогулок ей пришлось увидеть достаточно, чтобы иметь представление о том, что происходит в другое время. Случилось даже так, что именно в период ее пребывания начались ночные нападения на меня в моем собственном жилище. Однажды утром ее горничная обнаружила на моем окне множество камней, которые в него бросали ночью. Очень массивная скамья, стоявшая на улице возле моей двери и хорошо прикрепленная, была сорвана, перенесена и прислонена стоймя к двери, так что, если б ее не заметили, первый, кто, выходя, открыл бы наружную дверь, был бы убит на месте. Г-жа де Верделен знала все, что происходит, так как, помимо того, что видела она сама, ее слуга, человек надежный, завел многочисленные знакомства в деревне, со всеми там разговаривал, и его даже видели беседующим с Монмоленом. Однако она как будто не обращала никакого внимания на все, что со мной происходило, не спрашивала меня ни о Монмолене, ни о ком другом и скупо отвечала на то, что я иногда говорил ей об этом. Но, видимо, убежденная, что пребывание в Англии подойдет мне больше всего, она зато много рассказывала мне о Юме, находившемся тогда в Париже, о его расположении ко мне, о его желании быть мне полезным у себя на родине.
|
|||
|