|
|||
Книга девятая 2 страницаЯ повторяюсь, это верно; но так надо. Первая моя потребность, самая большая, самая сильная, самая неутолимая, заключалась всецело в моем сердце: это потребность в тесном общении, таком интимном, какое только возможно; поэтому-то я нуждался скорей в женщине, чем в мужчине, скорей в подруге, чем в друге. Эта странная потребность была такова, что самое тесное соединение двух тел еще не могло быть для нее достаточным; мне нужны были две души в одном теле; без этого я всегда чувствовал пустоту. И вот мне казалось моментами, что такой пустоты я больше не ощущаю. Эта молодая женщина, привлекательная тысячью превосходных качеств, а в то время даже и внешностью, без тени искусственности или кокетства, заключила бы в себе одной мое существованье, если бы я мог, как сначала надеялся, заключить ее существованье в себе. Мне нечего было бояться мужчин, – я уверен, что был единственным, которого она действительно любила, и ее спокойный темперамент не нуждался в других, даже когда я перестал быть для нее мужчиной. У меня не было семьи; у нее она была; но эта семья, в которой все были столь отличны от нее по характеру, оказалась не такой, чтоб я мог сделать ее своей семьей. В этом была первая причина моего несчастья. Чего только я не отдал бы, чтобы стать сыном ее матери! Я все для этого сделал, но не достиг цели. Напрасно я старался слить в одно наши интересы: это оказалось невозможным. У г-жи Левассер всегда находились свои личные интересы, противоположные моим и даже интересам ее дочери, которые уже не были отдельными от моих. Она и другие ее дети и внуки уподобились пиявкам и обкрадывали Терезу, – что было еще самым меньшим злом из всех, какие они причиняли ей. Бедная девушка, привыкшая покоряться даже своим племянницам, молча позволяла обирать себя и распоряжаться собой; и я с болью видел, что расточаю свой кошелек без всякой пользы для нее. Я попытался отдалить ее от матери; она этому решительно воспротивилась. Я отнесся с уважением к ее сопротивлению и стал ценить ее за это еще больше; но отказ ее тем не менее послужил во вред и ей, и мне. Преданная своей матери и родным, она принадлежала им больше, чем мне, больше, чем себе самой; их жадность была для нее не так разорительна, как пагубны их советы. Наконец, если благодаря своей любви ко мне, благодаря своей хорошей натуре она избегла полного порабощения, то все же была подчинена настолько, что это в большинстве случаев мешало воздействию хороших правил, которые я старался ей внушить; и какие меры я ни принимал, мы всегда оставались разъединенными. Вот каким образом, несмотря на искреннюю и взаимную привязанность, в которую я вложил всю нежность своего сердца, пустота в нем все-таки никогда не была заполнена. Явились дети, которые могли бы эту пустоту заполнить; стало еще хуже. Я содрогнулся перед необходимостью поручить их этой дурно воспитанной семье, – ведь они были бы воспитаны ею еще хуже. Пребывание в Воспитательном доме было для них гораздо менее опасным. Вот основание принятого мной решения, более веское, чем все выставленные мной в письме к г-же де Франкей; однако оно было единственным, о котором я не смел говорить. Я предпочел остаться менее оправданным в столь тяжком проступке и пощадить семью женщины, которую любил. Но можно судить по поведению ее несчастного брата, должен ли я был – что бы об этом ни говорили – подвергать своих детей такому воспитанию, какое было дано ему? Не имея возможности насладиться во всей полноте необходимым тесным душевным общением, я искал ему замены, которая, не заполняя пустоту, позволяла бы мне меньше ее чувствовать. За неимением друга, который был бы всецело моим другом, я нуждался в друзьях, чья порывистость преодолела бы мою инертность, вот почему я берег, укреплял свою дружбу с Дидро, с аббатом Кондильяком и завязал с Гриммом новую дружбу, еще более тесную, и вот, наконец, из-за этого несчастного «Рассуждения», историю которого я рассказал, я, сам того не думая, оказался снова брошенным в литературу, хотя считал, что навсегда отошел от нее. Мой дебют привел меня новым путем в другой умственный мир, простой и превосходный порядок которого я не мог созерцать без восхищения. Вскоре, углубившись в него, я стал видеть во взглядах наших мудрецов только заблужденье и безумство, в нашем общественном строе – только гнет и нищету; обольщенный своей глупой гордостью, я считал себя призванным уничтожить все эти авторитеты и, решив, что для того, чтобы заставить себя слушать, надо согласовать свои поступки со своими принципами, усвоил необычное поведение, следовать которому мне не позволили: мои мнимые друзья не могли с ним примириться, потому что я подавал пример другим; между тем, сделав меня сначала смешным, поведение это в конце концов принесло бы мне почет, если б у меня была возможность твердо его держаться. До тех пор я был добр; с того времени я стал добродетелен или по крайней мере опьянен добродетелью. Это опьянение началось у меня в голове, но перешло в сердце. Самая благородная гордость зарождалась там на обломках вырванного с корнем тщеславия. В моем поведении не было ничего наигранного, я на самом деле стал таким, каким казался; и в течение по крайней мере четырех лет, пока это восторженное состояние сохраняло всю свою силу, я был бы способен совершить все самое великое и прекрасное, что только свойственно человеческому сердцу. Вот источник моего внезапного красноречия, вот откуда распространился в моих первых книгах тот поистине небесный огонь, который воспламенял меня, но ни единая искра которого не вырвалась в течение сорока предшествующих лет, потому что он еще не был зажжен. Я в самом деле преобразился; мои друзья, мои знакомые не узнавали меня. Я уже больше не был тем робким, скорее застенчивым, чем скромным, человеком, не умевшим ни держать себя, ни говорить в обществе, приходившим в замешательство от шутливых слов, красневшим от женского взгляда. Смелый, гордый, неустрашимый, я повсюду нес с собой уверенность, тем более твердую, что она была проста и заключалась в моей душе, а не в манере себя держать. Презренье, внушенное мне глубокими размышлениями, к нравам, правилам поведенья и предрассудкам нашего века делало меня нечувствительным к насмешкам тех, кто был подвластен этим понятиям, и я подавлял острые словечки насмешников своими приговорами, как раздавил бы насекомое между пальцев. Какая перемена! Весь Париж повторял едкие и язвительные сарказмы того самого человека, который за два года до этого и десять лет спустя не знал, что ему сказать и где найти слова, чтобы выразить свои мысли. Пусть поищут в мире состояние, наиболее чуждое моей натуре, – найдут именно это. Если захотят вспомнить один из тех коротких моментов в моей жизни, когда я становился другим и переставал быть самим собой, – такой момент найдут именно в том периоде, о котором я говорю; но длился он не каких-нибудь шесть дней или шесть недель, а около шести лет и, быть может, длился бы до сих пор, если б особые обстоятельства не прекратили его и не вернули меня к моей натуре, над которой я хотел возвыситься. Перемена во мне началась, как только я уехал из Парижа, как только избавился от зрелища пороков этого большого города, вызывавших мое негодование. Не видя людей ничтожных, я перестал их презирать, не видя злых, я перестал их ненавидеть. Мое сердце, не созданное для ненависти, стало лишь оплакивать их бедствия и больше не замечало их злобы. Такое состояние души, более спокойное, но менее возвышенное, вскоре убило пламенный энтузиазм, так долго воодушевлявший меня, и незаметно для других, почти незаметно для самого себя, я опять стал боязливым, снисходительным, робким, – словом, я стал тем Жан-Жаком, каким был прежде. Если бы переворот только вернул меня к самому себе и на этом остановился, – все было бы хорошо; но, к несчастью, он пошел дальше и быстро увлек меня в другую крайность. С тех пор мятущаяся душа моя постоянно переходила за черту спокойствия, и такие колебания, беспрестанно возобновляясь, никогда не позволяли ей удержаться на этой черте. Вникнем в подробности этого второго переворота – страшной и роковой эпохи в моей жизни, не имеющей примера среди смертных. Нас было только трое в нашем убежище, досуг и уединенье должны были, естественно, еще более сблизить нас. Так это и случилось со мной и Терезой. Мы проводили вдвоем под древесной сенью очаровательные часы, и я никогда так хорошо не чувствовал их отраду. Мне казалось, что и Тереза тоже наслаждается ею больше, чем прежде. Она открыла мне свое сердце без утайки и сообщила о своей матери и семье то, что имела силы долгое время скрывать от меня. Обе они получали от г-жи Дюпен множество подарков, которые та делала из приязни ко мне; но мать, старая плутовка, чтоб не сердить меня, брала их себе или отдавала другим своим детям, не оставляя ничего для Терезы, и строго-настрого запрещала ей говорить мне об этом, что бедняжка и выполняла с невероятной покорностью. Но больше всего я был удивлен, когда узнал, что, кроме особых разговоров, которые Дидро и Гримм часто вели с той и с другой, чтоб отдалить их от меня, хотя и не достигли цели благодаря сопротивлению Терезы, – оба они беседовали по секрету с ее матерью; и Тереза никак не могла узнать, что они между собой замышляли. Она знала только, что тут были замешаны маленькие подарки и имели место какие-то посещения, которые старались держать от нее в тайне и поводы которых были ей совершенно неизвестны. Уже задолго до того, как мы уехали из Парижа, у г-жи Левассер вошло в обычай посещать Гримма два или три раза в месяц и проводить у него по нескольку часов в таких секретных разговорах, что Гримм всегда отсылал из комнаты лакея. Я решил, что они возобновили свой прежний замысел, в который старались втянуть Терезу, обещая устроить ей и матери через г-жу д’Эпине розничную торговлю солью, табачную лавочку, – одним словом, соблазняя их приманкой прибыли. Их уверяли, что я не только не имею возможности что-нибудь сделать для них, но из-за них не могу достигнуть чего бы то ни было даже для самого себя. Во всем этом я не видел ничего, кроме добрых намерений, и ничуть не был за это в претензии. Только таинственность возмущала меня, особенно со стороны г-жи Левассер: старуха становилась с каждым днем все угодливей и вкрадчивей со мной, что не мешало ей исподтишка беспрестанно упрекать дочь за то, что та меня слишком любит и по глупости все мне рассказывает сама себе во вред. Эта женщина обладала исключительным искусством снимать десять урожаев с одного поля, скрывая от одного то, что получала от другого, а от меня то, что получала от всех. Я мог бы простить ей жадность, но не мог простить притворства. Зачем ей нужно было от меня таиться, когда она хорошо знала, что я видел свое счастье почти единственно в счастье ее дочери и ее собственном? Все, что я делал для ее дочери, я делал для себя; но то, что я делал для матери, заслуживало с ее стороны некоторой благодарности; ей следовало быть признательной за это по крайней мере своей дочери и любить меня из-за любви к ней. Я избавил эту старуху от крайней нищеты; она получала от меня свое содержание, она была обязана мне всеми знакомствами, из которых извлекала такую выгоду. Тереза долгое время кормила ее своим трудом, а теперь кормила моим хлебом. Она получала все от дочери, для которой ничего не сделала, а другие ее дети, которых она одарила, ради которых сама разорилась, не только ее не содержали, но еще пожирали и ее, и мои средства. Я полагал, что в этом положении она должна была бы считать меня своим единственным другом, самым надежным своим покровителем и не только не держать от меня в тайне мои собственные дела, не только не составлять против меня заговоров в моем собственном доме, – но преданно осведомлять меня обо всем, что могло меня интересовать, если она узнавала об этом раньше меня. Какими же глазами должен был я смотреть на ее фальшивое и загадочное поведение? Что должен был я думать, особенно о чувствах, которые она старалась привить своей дочери? Какой чудовищной должна была быть ее неблагодарность, если и дочери она пыталась внушить ее! Все эти размышления отвратили наконец мое сердце от этой женщины до такой степени, что я не мог больше глядеть на нее, не презирая. Тем не менее я не переставал обращаться почтительно с матерью моей подруги, оказывая ей во всем почти сыновнее уважение и внимание; но, правда, я не любил долго оставаться с ней: совсем не в моем характере стеснять себя. Вот еще один из тех моментов моей жизни, когда я видел счастье очень близко, но не имел возможности его достигнуть и без всякой своей вины упустил его. Если б у этой женщины оказался хороший характер, мы были бы счастливы все трое до конца наших дней; тот из нас, кто остался бы в живых последним, был бы достоин сожаления. Между тем посмотрите, какой оборот приняли дела, и рассудите, мог ли я изменить его. Г-жа Левассер, видя, что я занял большое место в сердце ее дочери, а она потеряла в нем свое, попробовала отвоевать его и, вместо того чтобы приблизиться ко мне через дочь, попыталась совсем отдалить ее от меня. Один из способов, которые она применила, заключался в том, что она призвала на помощь свою семью. Я просил Терезу не приглашать никого из них в Эрмитаж, она обещала. Их вызвали туда в мое отсутствие, не спрашиваясь у нее; а потом вынудили у нее обещание не говорить мне ничего. Когда первый шаг был сделан, все остальное было легко; если хоть раз что-нибудь скроешь от того, кого любишь, больше уж не будет совестно так поступать с ним во всем. Всякий раз как я был в Шевретте, Эрмитаж наполнялся гостями, которые недурно проводили там время. Мать всегда возьмет верх над дочерью, доброй по природе; однако, каким бы путем г-жа Левассер ни принималась за дело, она никогда не могла вовлечь Терезу в свои замыслы и уговорить ее объединиться с ней против меня. Что до самой старухи, то ее решение было бесповоротно: видя на одной стороне свою дочь и меня, у которых можно было жить и только, а на другой – Дидро, Гримма, Гольбаха, г-жу д’Эпине, многое обещавших и кое-что дававших, она решила, что невозможно промахнуться, примкнув к жене главного откупщика и к барону. Будь я дальновидней, я понял бы уже в то время, что пригрел змею у себя на груди; но по своей слепой доверчивости, которую тогда еще ничто не поколебало, я даже не представлял себе, что можно желать вреда тому, кого ты должен любить. Видя, как вокруг меня плетут тысячи козней, я только умел жаловаться на тиранию тех, кого называл своими друзьями и кто хотел, по моему мнению, заставить меня быть счастливым скорей на их, чем на мой собственный лад. Хотя Тереза отказалась заключить союз с матерью, она опять сохранила ее тайну; ее побуждение было похвально; не скажу, хорошо или дурно она поступила. Две женщины, имеющие секреты, любят болтать между собой; это сближает их: Тереза, деля свою привязанность между нами двоими, заставляла меня иногда чувствовать, что я одинок, потому что я не мог считать настоящим обществом то, которое составляли мы втроем. Тогда-то я живо почувствовал, какую сделал ошибку в первое время нашей связи, что не воспользовался покорностью, вызванною любовью, чтобы развить в Терезе ее ум и дать ей знания; тесней сближая нас в нашем уединении, они приятно заполнили бы и ее и мое время, никогда не давая нам почувствовать тягость беседы вдвоем. Нельзя сказать, чтобы разговор между нами не клеился, что у нас не было тем для беседы и что Тереза казалась скучающей во время наших прогулок, но у нас попросту было слишком мало общих интересов, чтобы они доставляли большой запас тем. Мы уже не могли без конца говорить о наших планах, отныне ограниченных намерением наслаждаться жизнью. Предметы, нам встречавшиеся, вызывали во мне размышления, которые были ей недоступны. Двенадцатилетняя привязанность уже не нуждалась в речах; мы слишком хорошо знали друг друга, чтобы открыть один другому что-нибудь новое. Оставалась возможность чесать язык, злословить и отпускать плоские шутки. В уединении особенно чувствуешь, какое преимущество жить с человеком, умеющим мыслить. Я и без этого всегда находил удовольствие в ее обществе; но ей было бы нужно оценить это, чтобы постоянно находить удовольствие в моем. Хуже всего было то, что нам вдобавок приходилось искать случая для наших свиданий: ее мать, сделавшаяся мне невыносимой, вынуждала ловить их. Я был стеснен у себя в доме; этим все сказано; видимость любви портила добрую дружбу. Мы жили в близком общении, не имея близости между собой. Как только мне показалось, что Тереза ищет иногда предлогов, чтобы уклониться от прогулок, которые я ей предлагал, я перестал предлагать их, не досадуя на нее за то, что они нравятся ей меньше, чем мне. Удовольствие вовсе не зависит от нашей воли. Я был уверен в ее сердце, этого мне было достаточно. Пока мои удовольствия были ее удовольствиями, я наслаждался ими вместе с ней; когда этого не стало, я предпочел ее удовлетворение своему собственному. Вот каким образом, лишь наполовину обманутый в своих надеждах, ведя жизнь по своему вкусу, в месте, мною избранном, с женщиной, которая была мне дорога, я все-таки дошел до того, что почувствовал себя почти совсем одиноким. То, чего мне недоставало, мешало мне наслаждаться тем, что я имел. В счастье и в наслаждении мне надо было все или ничего. Дальше будет видно, почему я счел эти подробности необходимыми. Теперь возобновлю свой рассказ. Я думал, что найду сокровища в рукописях, переданных мне графом де Сен-Пьером. Разбираясь в них, я увидел, что там нет почти ничего, кроме собрания уже напечатанных сочинений его дяди, с заметками и поправками его рукой, и некоторых его статеек, еще не увидевших свет. Прочтя его сочинения о морали, я укрепился в мысли, возникшей у меня на основании нескольких его писем, которые показала мне г-жа де Креки: ум у него был обширней, чем я думал. Но углубленное изучение его политических трудов обнаружило передо мной лишь поверхностные взгляды, проекты полезные, но невыполнимые из-за идеи, от которой автор никак не мог отрешиться: будто люди руководятся больше своими познаниями, чем страстями. Высокое мнение де Сен-Пьера о современной науке заставило его усвоить ложный принцип об усовершенствованном разуме, как основе всех проектируемых им учреждений и источнике всех его политических софизмов. Этот редкий человек, составлявший украшение своего века и всего человечества с тех пор, как оно существует, быть может, единственный, не знавший другой страсти, кроме страсти к разуму, – однако только и делал, что переходил во всех своих системах от заблуждения к заблуждению, так как хотел сделать людей подобными себе самому, вместо того чтобы брать их такими, каковы они есть и какими останутся. Он трудился лишь для воображаемых существ, думая, что трудится для своих современников. Ввиду всего этого я находился в некотором затруднении, какую форму придать своему труду? Оставить вымыслы автора без опровержения – значило не сделать ничего полезного; опровергнуть их со всей строгостью – значило поступить нечестно, потому что хранение этих рукописей, на которое я согласился и которое даже просил предоставить мне, обязывало меня отнестись к их автору с почтением. Наконец я принял решение, показавшееся мне самым пристойным, разумным и целесообразным: изложить идеи автора и свои собственные отдельно, а для этого стать на его точку зрения, осветить ее, развить и сделать все, чтобы ее можно было оценить по достоинству. Таким образом, мой труд должен был состоять из двух совершенно отдельных частей: одной, предназначенной для изложения различных проектов автора в том виде, как я только что сказал; и другой, которая должна была появиться лишь после того, как первая произведет свое действие, и где я высказал бы свое суждение об этих проектах, что, сознаюсь, могло бы порой подвергнуть их участи сонета в «Мизантропе»{334}. Во главе всего труда должно было идти жизнеописание автора, для которого я собрал довольно хорошие материалы, льстя себя надеждой использовать их, не испортив. Мне случалось видеть аббата де Сен-Пьера в старости, и благоговение, которое я хранил к его памяти, было ручательством, что граф не остался бы недоволен моим обращением с его родственником. Я сделал опыт с «Вечным миром» – самым значительным и разработанным из всех сочинений, входивших в это собрание, и, прежде чем погрузиться в свои размышления, имел мужество перечесть решительно все, что аббат написал на эту прекрасную тему, причем я ни разу не пришел в отчаяние ни от его длиннот, ни от повторений. Публика видела этот пересказ, так что мне нечего говорить о нем. Что же касается разбора, которому я подверг «Вечный мир», то он вовсе не был напечатан, и не знаю, будет ли напечатан когда-нибудь; но разбор этот был написан в одно время с пересказом. От «Вечного мира» я перешел к «Полисинодии»{335} или «Множественности советов»; сочинение это было написано при регенте, с целью поддержать назначенное им правительство, но привело к изгнанию аббата де Сен-Пьера из Французской академии за некоторые выпады против предшествующего правительства, рассердившие герцогиню дю Мен и кардинала де Полиньяка. Я довел этот труд, как и предыдущий, до конца – как в смысле разбора, так и изложения, – но на этом остановился, не желая продолжать работу, к которой мне не следовало бы и приступать. Соображение, побудившее меня от нее отказаться, напрашивалось само собой, и удивительно, как оно не пришло мне в голову раньше. Большая часть писаний аббата де Сен-Пьера состояла из критических замечаний о некоторых сторонах французского правительства, причем иные были такие смелые, что было непонятно, как они прошли для него безнаказанно. Но в министерских канцеляриях аббата де Сен-Пьера всегда считали скорее кем-то вроде проповедника, нежели настоящим политическим деятелем, и позволяли ему говорить все, что ему захочется, так как прекрасно видели, что его никто не слушает. А если б я добился того, чтобы его стали слушать, дело приняло бы другой оборот. Он был француз, я нет; и, осмелившись повторять его суждения, хоть и под его именем, я давал повод задать мне вопрос, немного резкий, но небезосновательный, – с какой стати я вмешиваюсь? К счастью, я понял, какие нарекания навлеку на себя, и постепенно отступил. Я знал, что, живя одиноко среди людей, к тому же более могущественных, чем я, при всех моих стараниях не смогу оградить себя от зла, которое они пожелают мне причинить. Только одно тут зависело от меня: поступать по крайней мере так, что, если им вздумается причинить мне зло, оно оказалось бы несправедливостью. Это правило, побудившее меня оставить аббата де Сен-Пьера, часто заставляло меня отказываться от замыслов, гораздо более мне дорогих. Некоторые люди, всегда готовые превратить беду в преступленье, были бы очень удивлены, если б узнали, как я всю жизнь старался, чтобы никто не имел основания сказать мне о моих бедствиях: «Ты их вполне заслужил! » Оставив этот труд, я некоторое время был в нерешительности, за какой мне после него приняться, и этот промежуток бездействия был моей гибелью, позволив моим размышлениям обратиться на меня самого, за отсутствием иного предмета, который бы меня занял. У меня больше не было планов на будущее, которые могли бы увлечь мое воображение; у меня даже не было возможности составлять их, потому что мое положение было как раз таким, к какому влекли меня мои желания; новых желаний не возникало, а сердце мое было еще пусто. Это состояние было тем мучительней, что я не представлял себе другого, достойного предпочтения. Я сосредоточил самую нежную свою привязанность на одной женщине, нравившейся мне и отвечавшей мне взаимностью. Я жил с ней, ни в чем себя не стесняя и, так сказать, с полной непринужденностью. Однако тайная сердечная тоска не покидала меня ни подле нее, ни вдали. Обладая ею, я чувствовал, что она все еще не моя; и одна мысль, что я для нее – не все, делала то, что она была для меня почти ничем. У меня были друзья обоего пола, к которым я был привязан чувством самой чистой дружбы, самого глубокого уважения; я рассчитывал на полнейшую взаимность с их стороны, и мне даже не приходило в голову усомниться в их искренности; между тем эта дружба была для меня скорее терзанием, чем радостью, из-за их упорного, даже ожесточенного противоречия моим вкусам, склонностям, образу жизни, – до такой степени, что стоило мне только высказать желание по поводу чего-нибудь, что могло интересовать только меня и не имело отношения к ним, как они тотчас же объединялись против меня, вынуждая меня от этого отказаться. Это упорное контролирование всех моих поступков, тем более несправедливое, что я не только не контролировал их поступки, но даже не осведомлялся о них, стало мне до того тягостным, что даже письма их внушали мне какой-то ужас, когда я их распечатывал. И – увы! – ужас этот слишком часто оправдывался при чтении. Я находил, что люди, которые все были моложе меня и сами очень нуждались в уроках, расточаемых ими мне, не имели права обращаться со мной, как с ребенком. «Любите меня, как я люблю вас, – говорил я им, – в остальном не вмешивайтесь в мои дела больше, чем я вмешиваюсь в ваши; вот все, о чем я вас прошу». Если из этих двух просьб они соглашались исполнить одну, то уж во всяком случае не последнюю. У меня появилось отдельное жилище в очаровательном уединении; там я был сам себе господин и мог жить на свой лад, не опасаясь, что кому-нибудь вздумается меня контролировать. Однако это обиталище налагало на меня обязанности, приятные для исполнения, но непременные. Вся моя свобода зависела от случая; больше, чем приказаниями, я был порабощен собственной волей. У меня не было ни одного дня, когда, просыпаясь, я мог бы сказать: «Я проведу этот день как мне захочется». Больше того – кроме зависимости от распоряжений г-жи д’Эпине, у меня была еще другая, гораздо более несносная: зависимость от публики и незваных гостей. Расстояние, отделявшее меня от Парижа, не мешало тому, чтобы ко мне ежедневно являлись толпы бездельников; не зная, что делать со своим временем, они без всякого стеснения расхищали мое. Я подвергался беспощадному нападению, когда меньше всего ожидал этого, и редко мне случалось составить какой-нибудь славный распорядок дня без того, чтобы его не расстроили посетители. Короче говоря, не находя настоящей радости среди благ, которых я больше всего желал, я возвращался мыслью к ясным дням своей юности и порой восклицал со вздохом: «Ах, это совсем не то, что было в Шарметтах! » Воспоминания о разных периодах моей жизни привели меня к размышлениям о том пределе, которого я достиг, и я увидел себя уже на склоне лет жертвой мучительных недугов; может быть, недалек конец моего пути, а между тем я еще не вкусил полностью почти ни одного из тех наслаждений, которых жаждало мое сердце, не дал выхода сильным чувствам, которые – я это знал – сохранились в нем, не изведал, даже не коснулся того опьяняющего сладострастия, властное присутствие которого чувствовал в своей душе и которое, за отсутствием предмета, оставалось подавленным и могло найти себе выход только во вздохах. Как могло случиться, что, имея душу от природы чувствительную, для которой жить – значило любить, я не мог до тех пор найти себе друга, всецело мне преданного, настоящего друга, – я, который чувствовал себя до такой степени созданным для дружбы? Как могло случиться, что, обладая столь пылкими чувствами и сердцем, исполненным любви, я хоть раз в жизни не зажегся ее пламенем к определенному предмету? Пожираемый потребностью любить и не получив ни разу возможности удовлетворить ее в полной мере, я видел себя в преддверии старости и смерти, хотя еще не жил. Эти печальные, но трогательные размышления заставляли меня замыкаться в самом себе с сожалением, не лишенным приятности. Мне казалось, что судьба в долгу передо мной в чем-то таком, чего она мне не дала. Зачем одарила она меня от рождения исключительными способностями, если они останутся до конца моей жизни без применения? Чувство своей внутренней ценности, порождая сознание этой несправедливости, до некоторой степени вознаграждало меня за нее; я плакал, и мне было отрадно давать волю слезам. Я предавался этим размышлениям в самое лучшее время года, в июне месяце, в тени зеленых рощ, под пенье соловья и журчанье ручьев. Все наперерыв старалось снова погрузить меня в ту соблазнительную негу, для которой я был рожден, но от которой строгий и суровый образ жизни, вызванный долгим кипением чувств, должен был бы навсегда освободить меня. К несчастью, я вспомнил обед в Тунском замке и свою встречу с двумя очаровательными девушками – в то же время года и почти в такой же местности, в какой я был теперь. Это воспоминание, которому невинность придавала особую прелесть, вызвало другие, подобные ему. Вскоре я увидел в сборе вокруг себя всех, кто волновал меня в моей юности: мадемуазель Галлей, мадемуазель де Графенрид, мадемуазель де Брейль, г-жу Базиль, г-жу де Ларнаж, своих хорошеньких учениц, – кончая обольстительной Джульеттой, которую сердце мое не может забыть. Я увидел себя, окруженного целым сералем гурий – моими старинными знакомками; горячее влеченье к ним не было для меня новым чувством. И вот кровь моя бурлит, голова моя кружится, несмотря на уже седеющие волосы, – и степенный гражданин Женевы, суровый Жан-Жак, приближаясь к сорока пяти годам, вдруг опять превращается в сумасбродного пастушка. Охватившее меня опьянение, внезапное и безумное, было, однако, столь длительным и столь сильным, что для того, чтобы мне излечиться от него, понадобился целый переворот – неожиданный и ужасный по тем бедствиям, в которые он меня вверг. Это опьянение, до какой бы степени оно ни доходило, все же не одурманило меня настолько, чтобы я забыл свои лета и свое положение, чтобы я льстил себя надеждой еще внушить любовь к себе, чтобы я попытался наконец заронить в чье-нибудь сердце искру того пожирающего, но бесплодного огня, который, я чувствовал, с самого детства сжигает мне сердце. Я нисколько не надеялся на это, даже не желал этого. Я знал, что время любви миновало, слишком хорошо понимал, как смешны старые волокиты. Я вовсе не хотел оказаться в их положении; и такой человек, как я, не мог бы стать самонадеянным и уверенным в себе на склоне дней, не обнаружив этих качеств в лучшую пору жизни. К тому же, друг мира, я побоялся бы домашних бурь и слишком сердечно любил свою Терезу, чтобы доставлять ей огорчения, проявляя к другим более горячие чувства, чем те, какие она внушала мне. Как же поступил я в этом случае? Несомненно, мой читатель уже догадался об этом, если хоть немного следовал за мной до сих пор. Невозможность овладеть реальными существами толкнула меня в страну химер; не видя в житейской действительности ничего, что было бы достойно моего бреда, я нашел ему пищу в идеальном мире, который мое богатое воображение скоро населило существами, отвечавшими потребности моего сердца, и никогда это средство не являлось более кстати и не было более плодотворным. В своих непрерывных восторгах я упивался бурными потоками самых восхитительных чувств, когда-либо наполнявших сердце человека. Совсем забывая о человеческом роде, я создал себе общество из существ совершенных, божественных как своей добродетелью, так и красотой, – друзей надежных, нежных, верных, каких никогда не находил здесь, на земле. Я так пристрастился витать в эмпиреях, среди прелестных творений моей фантазии, что отдавал ей без счета часы и дни и забывал обо всем на свете; едва съедал я второпях кусок, как уже горел нетерпением вырваться из дому и поскорее вернуться в свои милые рощи. Если в ту минуту, когда я спешил в очарованный мир, ко мне приезжали жалкие смертные, чтобы удержать меня на земле, я не мог ни скрыть, ни умерить досады и, больше не владея собой, оказывал им такой резкий прием, что его можно было бы назвать грубым. Все это только увеличивало мою репутацию мизантропа, – хотя я заслужил бы совсем противоположное мнение о себе, если бы окружающие лучше читали в моем сердце.
|
|||
|