Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Книга восьмая 4 страница



Эта прогулка и это занятие благотворно подействовали на мое расположение духа и на мое здоровье. Страдая задержанием мочи, я в последние годы полностью вверил себя врачам; они же, не облегчив моего недуга, истощили мои силы и расшатали мой организм. Из Сен-Жермена я вернулся окрепшим и почувствовал себя гораздо лучше. Я принял это к сведению и, решив выздороветь или умереть без врачей и без лекарств, простился с ними навсегда и стал жить изо дня в день, сидя смирно, когда не мог ходить, и передвигаясь, как только имел к тому силы. Парижская жизнь среди людей с претензиями очень мало отвечала моему вкусу; интриги литераторов, их постыдные распри, их недостаточная добросовестность в книгах, их самоуверенный тон в обществе были мне так ненавистны, так противны, я встречал так мало мягкости, сердечной откровенности, искренности даже в общении с друзьями, что вся эта парижская сутолока опостылела мне, и я начал пламенно стремиться в деревню. Мое занятие не давало мне возможности там поселиться, но я старался по крайней мере проводить за городом все свободные часы. В течение нескольких месяцев я каждый день после обеда ходил гулять в Булонский лес{305}, обдумывая темы своих произведений, и возвращался домой только к ночи.

Гофкур, с которым я был тогда очень дружен, вынужден был поехать в Женеву по служебным делам и предложил взять меня с собой; я согласился. Я чувствовал себя не настолько хорошо, чтобы обойтись без ухода моей домоправительницы: было решено, что она примет участие в поездке, а мать будет сторожить дом. И вот, устроив все свои дела, мы выехали втроем 1 июня 1754 года.

Я должен отметить это путешествие, как эпоху первого испытания, нанесшего удар моему доверчивому характеру, с которым я родился и которому вплоть до сорокадвухлетнего возраста всегда вверялся без оговорок и без помех. У нас была наемная карета; мы передвигались на одних и тех же лошадях, очень маленькими перегонами. Я часто выходил и шел пешком. Едва мы проехали полпути, как Тереза стала проявлять самое решительное нежелание оставаться в карете наедине с Гофкуром, и если я, несмотря на ее просьбы, выходил, она тоже выходила и шла пешком. Я долго бранил ее за этот каприз и так решительно ему воспротивился, что она в конце концов была вынуждена объяснить его причину. Мне показалось, что я в бреду; я упал с облаков, когда узнал, что мой друг, г-н де Гофкур, человек старше шестидесяти лет, подагрик, импотент, истощенный распутством и наслаждениями, старался с самого начала нашего отъезда соблазнить особу, которая была уже не хороша, не молода и принадлежала его другу; и при этом он прибегал к самым низким, самым постыдным средствам, вплоть до того, что предлагал ей свой кошелек, пытался возбудить ее чтением отвратительной книги и показывал гнусные картинки, которыми эта книга была полна. В негодовании Тереза вышвырнула однажды его мерзкую книгу за окно кареты; и я узнал, что в первый же день, когда жестокая головная боль заставила меня лечь спать без ужина, он употребил все время своего пребывания наедине с Терезой на попытки и проделки, более достойные сатира или козла, чем порядочного человека, а ведь я доверил ему свою подругу и самого себя. Какая неожиданность! Как совсем по-новому сжалось мое сердце! До этого я считал дружбу неотделимой от всех нежных и благородных чувств, составляющих все ее очарование, – и вот, в первый раз в своей жизни, я вынужден был связать ее с презрением и отнять свое доверие и уважение у человека, которого любил и который, как мне казалось, любит меня! Негодяй скрывал от меня свою подлость. Чтобы не выдать Терезу, мне пришлось скрыть от него свое презрение и затаить в глубине своего сердца чувства, о которых он не должен был знать. Сладкая и святая иллюзия дружбы! Гофкур первый поднял твою пелену с моих глаз. Сколько жестоких рук мешали ей с тех пор снова опуститься!

В Лионе я покинул Гофкура и дальше поехал через Савойю, не в силах еще раз быть так близко от маменьки и не повидаться с ней. Я увидел ее… В каком состоянии, боже мой! Как она опустилась! Что осталось у нее от прежней добродетели? Неужели это была та самая г-жа де Варане, женщина некогда столь блистательная, к которой направил меня кюре Понвер? Мое сердце разрывалось! Я не видел для нее другого выхода, как только покинуть страну. Я опять повторил ей, горячо и напрасно, свои настояния, с которыми обращался к ней несколько раз в своих письмах: переехать на мирное житье ко мне, так как я готов посвятить свои дни и дни Терезы на то, чтобы сделать ее счастливой. Она меня не послушалась, говоря, что связана своей пенсией, хотя этой пенсией, которую ей выплачивали аккуратно, сама она давно уже не пользовалась. Я еще раз дал ей немного денег, – гораздо меньше того, что должен был бы дать, гораздо меньше того, что дал бы, не будь я твердо убежден, что она не воспользуется из этих денег ни одним су. Во время моего пребывания в Женеве она ездила в Шабле и заехала ко мне в Гранж-Каналь. Ей не хватало денег, чтобы закончить свою поездку. Пусть будет известна еще такая черта ее сердца. У меня не было при себе нужной суммы; я послал ей деньги через час с Терезой. Бедная маменька! У нее оставалось, как последняя драгоценность, только одно маленькое колечко; она сняла его со своего пальца и хотела надеть на палец Терезы, но та тотчас же надела его ей обратно и, целуя эту благородную руку, оросила ее слезами. Тогда для меня был как раз подходящий момент расквитаться со своим долгом. Надо было все бросить, последовать за ней, оставаться при ней до ее последнего часа и разделить ее судьбу, какова бы она ни была. Ничего этого я не сделал. Я был отвлечен другой привязанностью, а мои чувства к ней ослабели, так как я не надеялся, что они могут быть ей полезными. Я сокрушался о ней, но за ней не последовал. Из всех угрызений совести, испытанных мною в жизни, вот самое сильное и неотступное. Этим я заслужил ужасные кары, с тех пор не перестававшие на меня обрушиваться! Пусть будут они искуплением моей неблагодарности! Она проявилась в моих поступках, но слишком терзала мое сердце, чтобы оно могло когда-нибудь быть сердцем неблагодарного.

Перед отъездом из Парижа я набросал посвящение к своему «Рассуждению о неравенстве». Я окончил его в Шамбери и указал именно этот город, рассудив, что лучше, во избежание всяких придирок, не указывать ни Франции, ни Женевы. Прибыв в Шамбери, я отдался республиканскому энтузиазму, который привел меня туда. Оказанный мне прием еще усилил этот энтузиазм. Меня чествовали, ласкали во всех слоях общества; я целиком отдался патриотическому рвению; устыдясь того, что я лишился прав гражданства{306} из-за принадлежности к другому культу, отличному от культа моих отцов, я решил открыто вернуться к последнему. Я думал, что, поскольку Евангелие одинаково для всех христиан, а сущность догмы различается лишь попытками объяснить то, чего нельзя понять, в каждой стране только верховной власти принадлежит право определять и культ, и эту непостижимую догму; а стало быть, обязанность гражданина – принять догму и следовать культу, предписанному законом. Частое общение с энциклопедистами не только не поколебало моей веры, но еще более укрепило ее благодаря свойственному мне отвращению к спорам и к группам. Изучение человека и вселенной показало мне во всем конечные причины и разум, ими управляющий. Чтение Библии, и особенно Евангелия, которым я прилежно занимался последние годы, внушило презрение к низким и глупым толкованиям учения Иисуса Христа со стороны людей, менее всего достойных понимать его. Словом, философия, привязав меня к сущности религии, отвратила меня от груды мелких, убогих формул, которыми люди опутали ее. Полагая, что для человека разумного нет двух способов быть христианином, я считал также, что все относящееся к форме и дисциплине в каждой стране зависит от законов. Из этого принципа, столь разумного, столь общественного, столь мирного и навлекшего на меня столь жестокие преследования, я сделал вывод, что, желая быть гражданином своей страны, я должен вернуться к культу, установленному в ней, и стать протестантом. Я решился на это и даже подчинился наставлениям пастора моего прихода, находившегося за городом. Единственно, чего я желал, – это не быть обязанным являться в консисторию{307}. Ради меня согласились отступить от совершенно точного предписания церкви и назначили комиссию из пяти или шести человек, чтобы выслушать мое исповедание веры частным образом. К несчастью, пастор Пердрио, человек любезный и мягкий, с которым я сошелся, вздумал сказать мне, что моего выступления в этой маленькой комиссии ждут с радостью. Это ожидание так сильно испугало меня, что, заучивая днем и ночью в течение трех недель приготовленную мною краткую речь, я, когда надо было произнести ее, так смутился, что не мог сказать ни слова и сыграл в этой беседе роль самого глупого школьника. Члены комиссии говорили за меня, а я глупо отвечал: «да» и «нет»; потом я был допущен к причастию и восстановлен в правах гражданина{308}. Я был включен в список внутренней охраны, которую несут только граждане и горожане{309}, и присутствовал на заседании чрезвычайного генерального совета{310} для принятия присяги синдика{311} Мюссара. Я был так тронут добротой, оказанной мне в этом случае советом и консисторией, а также любезным и учтивым обхождением со стороны всех должностных лиц, пасторов и граждан, что, склоняясь на неотступные уговоры добряка Делюка{312}, а еще более повинуясь своей собственной склонности, решил поехать в Париж, привести в порядок дела, взять все самое необходимое, устроить г-жу Левассер и ее мужа или обеспечить их пропитание и затем вернуться с Терезой в Женеву, чтобы прожить там остаток своих дней.

Приняв это решение, я оставил на время серьезные дела, чтобы до своего отъезда развлечься с друзьями. Из всех этих развлечений мне понравилась больше всего прогулка на лодке по озеру вместе с Делюком-отцом, его невесткой, двумя его сыновьями и моей Терезой. Мы потратили неделю на эту поездку при великолепной погоде. Я сохранил живое воспоминание о видах на противоположном конце озера, поразивших меня, и описал их через несколько лет в «Новой Элоизе»{313}.

Главные знакомства, завязанные мною в Женеве, кроме уже упомянутого семейства Делюк, были с молодым пастором Верном, которого я знал еще в Париже и о ком держался лучшего мнения, чем он впоследствии заслужил; с г-ном Пердрио, тогда деревенским пастором, теперь профессором изящной словесности, о милом и любезном обществе которого я всегда буду сожалеть, хотя он и счел хорошим тоном отдалиться от меня; с г-ном Жалабером, тогда профессором физики, а позднее – советником и синдиком; я прочел ему свое «Рассуждение о неравенстве», только без посвящения, и он, казалось, был от него в восторге; с профессором Люлленом, с которым до самой его смерти я оставался в переписке и который даже поручил мне закупку книг для библиотеки; с профессором Берне, отвернувшимся от меня, как и все, после того как я дал ему доказательства привязанности и доверия, которые должны были бы его растрогать, если бы можно было чем-либо растрогать теолога; с Шаппюи, приказчиком и преемником Гофкура, которого он решил вытеснить, но сам скоро оказался вытесненным; с Марсе де Мезьером, старым другом моего отца, дружески относившимся и ко мне; некогда он оказал важные услуги своему отечеству, но, сделавшись драматургом и претендуя попасть в Совет двухсот{314}, изменил свои принципы и стал предметом насмешек после своей смерти. Но тот, от кого я ждал больше всего, – был Мульту{315}, молодой человек, подававший самые большие надежды своими талантами и своим умом, полным огня; я всегда любил его; хотя его поведение в отношении меня часто бывало двусмысленным и он водил знакомство с моими злейшими врагами, но, несмотря на все это, я убежден, что именно он наиболее призван стать защитником моей памяти и мстителем за своего друга.

Среди этой рассеянной жизни я не утратил ни вкуса, ни привычки к одиноким прогулкам и часто уходил довольно далеко по берегу озера; в это время голова моя, привыкшая к работе, не оставалась праздной. Я обдумывал уже составленный мною план «Политических установлений»{316}, – труда, о коем мне скоро придется говорить; я обдумывал также «Историю Вале»{317} и план трагедии в прозе; сюжетом ее я выбрал Лукрецию; {318} при этом я не терял надежды сразить насмешников, дерзнув еще раз выпустить на сцену эту несчастную, когда она уже не могла появиться ни на одном французском театре. Я пробовал в то же время свои силы над Тацитом и перевел первую книгу его «Истории»; эту рукопись найдут среди моих бумаг.

После четырехмесячного пребывания в Женеве я вернулся в октябре в Париж, избежав проезда через Лион, чтобы не встретиться в дороге с Гофкуром. Предполагая вернуться в Женеву не раньше весны, я стал вести зимой прежний образ жизни и возобновил свои занятия; главным из них был просмотр корректур моего «Рассуждения о неравенстве», отданного мною в печать в Голландию книгоиздателю Рею, с которым я незадолго до этого познакомился в Женеве. Так как это сочинение было посвящено Республике и такое посвящение могло не понравиться Малому совету{319}, я хотел посмотреть, какое впечатление оно произведет в Женеве, прежде чем вернуться туда. Впечатление оказалось неблагоприятным для меня; посвящение, продиктованное мне чистейшим патриотизмом, только создало мне врагов в Совете и завистников среди буржуазии. Г-н Шуэ, тогда первый синдик, написал мне вежливое, но холодное письмо, которое найдут в моем собрании (связка А, № 3). Я получил от частных лиц – среди прочих от Делюка и де Жалабера – несколько комплиментов, и это было все; я не видел, чтобы хоть один женевец оценил по достоинству тот сердечный пыл, которым было проникнуто это сочинение. Такое безразличие возмутило всех, кто его заметил. Вспоминаю, что однажды в Клиши, за обедом у г-жи Дюпен, с участием Кроммелена, президента республики, и г-на де Мирана, этот последний во всеуслышание заявил за столом, что Совет обязан наградить меня подарком и публичными почестями за этот труд и что он навлечет на себя позор, если пренебрежет этим. Кроммелен, низкий человек, полный черной злобы, не посмел ничего возразить в моем присутствии, но сделал ужасную гримасу, заставившую г-жу Дюпен улыбнуться. Единственная выгода, доставленная мне этим трудом, кроме того, что он удовлетворил мое сердце, было звание гражданина, данное мне друзьями, а потом, по их примеру, и публикой; но впоследствии я утратил это звание из-за того, что слишком его заслуживал.

Эта неудача не помешала бы мне осуществить свое намерение вернуться в Женеву{320}, если бы с ним не вступили в соревнование побуждения, более властные над моим сердцем. Г-н д’Эпине, желая пристроить недостающее крыло к замку в Шевретте, производил огромные траты, чтобы закончить его. Отправившись однажды с г-жой д’Эпине посмотреть на эти работы, мы прошли на четверть мили дальше пруда, откуда шла вода в парк, примыкавший к лесу Монморанси; близ пруда был красивый плодовый сад с маленькой, сильно разрушенной сторожкой, носившей название «Эрмитаж». Это уединенное и очень приятное место поразило меня, когда я увидел его в первый раз, еще до своего путешествия в Женеву. У меня в восторге невольно вырвалось: «Ах, сударыня, какое восхитительное жилище! Вот приют, словно созданный для меня! » Г-жа д’Эпине не поддержала разговор на эту тему; но во второй приезд я был крайне удивлен, найдя вместо старой лачуги почти заново построенный домик, очень хорошо отделанный внутри и очень удобный для маленького хозяйства на три человека. Г-жа д’Эпине приказала возвести эту постройку потихоньку и с очень небольшими затратами, выделив немного материалов и нескольких рабочих со строительства при замке. Во вторую нашу прогулку она сказала мне, увидя мое удивленье: «Вот ваш приют, мой медведь; вы его выбрали, дружба предлагает его вам; надеюсь, он отнимет у вас жестокую мысль удалиться от меня». Не думаю, чтобы когда-либо в жизни я был взволнован так сильно, так восхитительно; я оросил слезами благодетельную руку своего друга; и если я не был побежден в ту самую минуту, то сильно заколебался. Г-жа д’Эпине, не желавшая встретить отказ, столь настойчиво убеждала меня, пустила в ход столько средств, стольких людей, вплоть до привлечения на свою сторону г-жи Левассер и ее дочери, что наконец восторжествовала над моими намерениями. Отказавшись от пребывания на родине, я решил, я обещал жить в Эрмитаже. Оставалось только ждать, пока дом просохнет; тем временем г-жа д’Эпине позаботилась о его меблировке, и в ту же весну все было готово к въезду.

Моему решению много способствовало то обстоятельство, что Вольтер обосновался около Женевы{321}. Я понял, что этот человек произведет там целый переворот, что, поехав в свое отечество, я встречу там тот же тон, дух и те же нравы, от которых бежал из Парижа, что мне придется вести беспрерывную борьбу, и у меня не будет другого выбора в своем поведении, как сделаться либо несносным педантом, либо малодушным и дурным гражданином. Письмо, написанное мне Вольтером о моем последнем произведении, дало мне повод намекнуть на эти опасения в своем ответе; впечатление, им произведенное, подтвердило их. С тех пор я стал считать Женеву потерянной для себя, и я не ошибся. Может быть, я должен был бы пойти навстречу буре, если б чувствовал способность к этому. Но что бы я сделал один, застенчивый и очень плохо владеющий даром речи, против человека заносчивого, богатого, пользовавшегося поддержкой сильных мира сего, отличавшегося блестящим красноречием и уже ставшего кумиром женщин и молодежи? Я побоялся бесполезно подвергать испытанию свое мужество; я послушался своего мирного нрава, своей любви к покою, которые если и обманули меня, то обманывают еще и сегодня в том же самом вопросе. Удалившись в Женеву, я мог бы отвратить от себя великие бедствия; но сомневаюсь, чтобы, при всем своем пламенном и патриотическом рвении, я совершил бы что-нибудь великое и полезное для своей страны.

Троншен, приблизительно тогда же поселившийся в Женеве, через некоторое время приехал в Париж, где ловко втирал очки и откуда вывез целые сокровища. Тотчас же после приезда он зашел ко мне вместе с шевалье де Жокуром. Г-жа д’Эпине очень желала посоветоваться с ним наедине, но проникнуть сквозь толпу жаждущих, чтобы попасть к нему, было нелегко. Она прибегла к моей помощи. Я уговорил Троншена посетить ее. Так, при моем содействии, они завязали знакомство, которое впоследствии закрепили за мой счет. Такова всегда была моя участь: стоило мне сблизить двух людей, из которых каждый в отдельности был моим другом, как они непременно объединялись против меня. Хотя уже в то время Троншены составляли заговор с целью поработить свое отечество{322} и поэтому должны были бы смертельно ненавидеть меня, доктор все же долго выказывал ко мне прежнее доброжелательство. Он даже написал мне после своего возвращения в Женеву, предлагая место почетного библиотекаря. Но я уже сделал выбор, и это предложение не поколебало меня.

В ту пору я снова стал бывать у г-на Гольбаха. Поводом к этому была смерть его жены; она умерла, как и г-жа Франкей, во время моего пребывания в Женеве. Дидро, сообщая мне эту весть, упомянул о глубокой скорби мужа. Его горе тронуло мое сердце. Мне самому было жаль эту милую женщину. Я написал по этому поводу г-ну Гольбаху. Столь печальное событие заставило меня забыть все его проступки; и когда я вернулся из Женевы, а он сам вернулся из поездки по Франции, предпринятой им, чтоб рассеяться, вместе с Гриммом и другими друзьями, я пошел к нему и продолжал бывать у него до своего переезда в Эрмитаж. Когда в этой клике узнали, что г-жа д’Эпине, с которой он тогда еще не встречался, приготовила мне там помещение, на меня градом посыпались насмешки; уверяли, что я нуждаюсь в фимиаме, в городских развлечениях и не выдержу одиночества даже в течение двух недель. Зная истину, я не мешал им говорить что угодно и продолжал действовать по-своему. Г-н Гольбах оказал мне, однако, услугу[40], пристроив доброго старика Левассера; ему было более восьмидесяти лет; его жена, тяготившаяся им, настойчиво просила меня избавить ее от него. Его поместили в богадельню, где старость и огорчение от разлуки с семьей свели его в могилу почти сразу после переезда. Его жена и дети мало жалели о нем; только Тереза, нежно любившая его, никогда не могла утешиться в этой утрате и терзалась мыслью, что отец, столь близкий к смерти, должен был уйти в богадельню и кончил свои дни на чужих руках.

Почти в это же время я увидел у себя посетителя, которого совсем не ждал, хоть это был очень старый знакомый. Я говорю о своем друге Вантюре, в одно прекрасное утро неожиданно явившемся ко мне, когда я менее всего думал об этом. Он стал совсем другим человеком. Перемена была разительной. Печать разврата разрушила все его прежнее обаяние, и я не мог вести с ним задушевную беседу. Или глаза мои были уж не те, или ум его огрубел от распутства, или весь его прежний блеск объяснялся только молодостью, которая миновала. Я встретился с ним почти равнодушно, а расстались мы довольно холодно. Но когда он ушел, мысль о нашей прежней дружбе вызвала во мне воспоминание о моих юных годах, так нежно, так разумно посвященных ангельской женщине, изменившейся теперь не меньше, чем он. Мне вспомнились мелкие эпизоды того счастливого времени – романтический день в Туне, так невинно и приятно проведенный в обществе двух очаровательных девушек, у одной из которых я поцеловал руку; это было единственной оказанной мне милостью, и этот день оставил в моем сердце такое сильное, волнующее, длительное сожаление; вспомнились восхитительные восторги юного сердца, которые я пережил тогда во всей их силе и миновавшие, казалось, навсегда. Все эти нежные воспоминания заставили меня проливать слезы о моей протекшей юности, о ее увлечениях, отныне для меня недоступных. Ах, сколько бы слез пролил я из-за позднего и рокового их возврата, если бы предвидел, каких страданий он будет мне стоить!

Прежде чем покинуть Париж, я испытал в течение зимы, предшествующей моему отъезду, приятное моему сердцу удовольствие и наслаждался им во всей его чистоте. Палиссо{323}, академик из Нанси, известный несколькими драмами, только что поставил одну из них в Люневиле, в присутствии польского короля. Желая, очевидно, польстить ему, он вывел в этой драме человека, осмелившегося поспорить с королем, взяв в руку перо. Станислав, великодушный и не любивший сатиры, пришел в негодование, что осмелились делать такие личные выпады в его присутствии. Граф де Трессан написал по приказу этого государя д’Аламберу и мне, уведомляя, что его величество намерен потребовать изгнания г-на Палиссо из своей академии{324}. Мой ответ был горячей просьбой к г-ну де Трессану ходатайствовать перед польским королем о прощении Палиссо. Милость была оказана, и де Трессан, сообщая мне о ней от имени короля, добавил, что этот факт будет записан в протокол академии. Я возразил, что это значило бы не столько оказать милость, сколько продлить кару. Наконец путем настойчивых просьб я добился, что ничего не будет упомянуто в протоколах и от этого дела не останется никакого гласного следа. Все это сопровождалось как со стороны короля, так и со стороны де Трессана изъявлениями уважения и почтительности, чрезвычайно лестными для меня; и я понял в этом случае, что уважение людей, которые сами его весьма достойны, вызывает в душе чувство, гораздо более приятное и благородное, чем тщеславие. Я переписал в своем собрании письма де Трессана со своими ответами, а оригиналы их находятся в связке А под № 9, 10 и 11.

Я хорошо понимаю, что, если этим мемуарам удастся увидеть свет, я сам увековечиваю здесь воспоминание о факте, след которого хотел уничтожить; но я передаю и много других фактов против своего желания. Перед моими глазами всегда стоит великая цель моего предприятия, и неотложная обязанность осуществить ее во всем ее объеме не позволит мне отвлечься от нее более мелкими соображениями, которые отклонили бы меня от моей задачи. В том странном, исключительном положении, в котором я нахожусь, я должен говорить только истину и не могу считаться с чем-либо иным, кроме нее. Чтобы хорошо меня знать, надо меня знать со всех сторон – с хороших и дурных. Моя исповедь неизбежно связана с исповедью многих людей: ту и другую я пишу с неизменной откровенностью во всем, что касается меня, и хотя не считаю себя обязанным проявлять по отношению к кому бы то ни было больше снисходительности, чем к самому себе, я желаю иметь ее к другим возможно больше. Я хочу быть всегда справедливым и правдивым, отзываться о других насколько возможно лучше, говорить дурное о них только постольку, поскольку оно меня касается и поскольку я вынужден к этому. Кто вправе требовать от меня большего в том положении, в какое я поставлен? Моя исповедь пишется отнюдь не для того, чтобы опубликовывать ее при моей жизни или при жизни заинтересованных лиц. Если б я мог распоряжаться своей судьбой и судьбой этой рукописи, она увидела бы свет лишь долгое время спустя после моей и их смерти. Но мои могущественные притеснители, страшась истины, прилагают все усилия, чтобы стереть даже ее следы, и я вынужден сделать ради нее все, что мне позволяют мое неоспоримое право и самая строгая справедливость.

Если бы память обо мне должна была угаснуть вместе со мной, я предпочел бы, никого не компрометируя, безропотно снести незаслуженный и преходящий позор; но, раз моему имени суждено жить, я должен передать вместе с ним воспоминание о носившем его несчастном человеке, показав себя таким, каков я был в действительности, а не в том виде, в каком несправедливые враги без устали стараются меня изобразить.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.