Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Книга восьмая 3 страница



Частью, которой я больше всего дорожил и где я более всего удалялся от обычного пути, был речитатив. Мой речитатив был отмечен совершенно новой выразительностью и согласовался с произношением слов. Сохранить это ужасное новшество не посмели из боязни, как бы оно не оскорбило ослиных ушей. Я согласился, чтобы Франкей и Желиотт написали другой речитатив, но не стал в это вмешиваться.

Когда все было готово и назначен день представления, мне предложили поехать в Фонтенбло посмотреть хоть последнюю репетицию. Я отправился туда в придворной карете, с мадемуазель Фель, Гриммом и, кажется, аббатом Рейналем. Репетиция прошла сносно; я остался ею доволен больше, чем ожидал. Оркестр, составленный из оперного и королевского, был большой. Желиотт играл Колена; мадемуазель Фель – Колетту; Кювилье – колдуна; хор был из Оперы. Я мало говорил; Желиотт заправлял всем; я не хотел контролировать им сделанное и, несмотря на свой суровый тон, смущался среди всех этих людей, как школьник.

На следующее утро, в день, назначенный для представления, я пошел позавтракать в кафе «Гран-Коммен». Там было много народу. Говорили о репетиции, происходившей накануне, и о трудностях попасть на нее. Один офицер заявил, что он вошел без труда, подробно рассказал обо всем, что там происходило, описал автора, сообщил о том, что автор делал, что говорил. Но в этом довольно длинном рассказе, произнесенном с такой же уверенностью, как и простотой, меня изумило то, что в нем не было ни одного слова правды. Мне было совершенно ясно, что тот, кто говорит с таким знанием дела об этой репетиции, вовсе не был на ней, раз он имел перед глазами и не узнавал того самого автора, которого, по собственным словам, так хорошо видел. Сцена эта произвела на меня впечатление самое странное. Этот человек был уже немолод; ни в его манерах, ни в тоне разговора не было ничего фатовского и хвастливого. Судя по наружности, его можно было принять за человека порядочного, а орден Св. Людовика свидетельствовал, что он старый офицер. Я невольно заинтересовался им, несмотря на его наглость. По мере того как он умножал свои выдумки, я краснел, опускал глаза, сидел как на иголках; я искал иногда в самом себе доводов в пользу того, что он заблуждается и притом чистосердечно. Боясь, как бы кто-нибудь не узнал меня и тем самым не сконфузил бы обманщика, я не говорил ни слова и поспешил допить свой шоколад; проходя мимо него, я низко опустил голову и торопливо вышел, пока присутствующие продолжали разглагольствовать обо мне. На улице я заметил, что я весь в поту; не сомневаюсь, что, если бы в кафе кто-нибудь узнал и окликнул меня, я был бы смущен и пристыжен, как виноватый, – настолько мне тягостна была мысль о неприятном положении, в каком очутился бы этот бедняга, неожиданно изобличенный во лжи.

Вот я подошел к одному из тех критических моментов своей жизни, о которых мне трудно рассказывать только потому, что почти невозможно, чтобы сам рассказ не носил на себе отпечатка осужденья или оправданья. Попытаюсь все-таки передать, как, и в силу каких побуждений, я действовал, не прибавляя к этому ни похвал, ни порицанья.

В этот день я был в своем обычном небрежном виде: длинная борода и довольно плохо причесанный парик. Принимая этот недостаток благопристойности за проявление мужества, я вошел в таком виде в ту самую залу, куда должны были прибыть немного времени спустя король, королева, королевская семья и весь двор.

Г-н де Кюри провел меня в свою ложу, где я и уселся. Это была большая ложа на подмостках, а напротив нее, несколько выше, находилась маленькая ложа, где поместился король с г-жой де Помпадур. Я был единственный мужчина среди дам, сидевших в переднем ряду, и не мог сомневаться, что меня посадили туда нарочно, всем напоказ. Когда залу осветили и я почувствовал, что меня в таком одеянии видят все эти люди в великолепных нарядах, мне стало не по себе; я спросил себя: на своем ли я месте, пристойно ли мне быть здесь? И после нескольких тревожных минут ответил себе: «Да», с неустрашимостью, происходившей, может быть, скорее от невозможности отступления, чем от убедительности доводов. Я сказал себе: «Я на своем месте, раз я смотрю на сцене свою пьесу, раз я сюда приглашен, раз я написал ее только для этой цели и раз в конце концов никто не имеет больше прав, чем я сам, наслаждаться плодами моей работы и моего таланта. Я одет был как обычно – не лучше, не хуже; если только я опять стану рабом общественного мнения хоть в чем-нибудь, мне вскоре придется подчиниться ему во всем. Чтобы всегда быть самим собой, я нигде не должен краснеть за то, что одет согласно положению, которое я избрал. Мой внешний вид прост и небрежен, но чист и опрятен; точно так же и борода сама по себе не представляет ничего неопрятного, раз она дана мужчинам природой и, в зависимости от времени и моды, иногда считается украшением. Меня могут найти смешным и невежей? Что мне до этого! Я должен уметь переносить насмешки и порицание, лишь бы они не были заслуженны». После этого короткого разговора с собой я убедил себя настолько, что стал бы неустрашимым, если б понадобилось. Но, вследствие ли присутствия короля или по естественному расположению сердец, незаметно было ничего, кроме предупредительности и благовоспитанности в том любопытстве, предметом которого я оказался. Я был так тронут, что вновь стал беспокоиться о себе и об участи своей пьесы, боясь не оправдать благожелательного отношения ко мне и ясной готовности приветствовать меня. Я был вооружен против издевательства зрителей, но их ласковый вид, которого я совсем не ожидал, так покорил меня, что я дрожал, как ребенок, когда началось представление. Вскоре, однако, я успокоился. Актеры играли очень плохо, но пели прекрасно, и вообще музыкальная часть исполнялась хорошо. С первой же сцены, которая действительно отличается трогательной наивностью, я услышал в ложах шепот удивления и одобрения, необычный на представлениях такого рода пьес. Возрастающее волнение скоро достигло такой степени, что охватило весь зал и, – как сказал бы Монтескье, – усиливало свое действие своим собственным действием. В сцене двух влюбленных оно достигло высшего предела. В присутствии короля нельзя аплодировать, поэтому было слышно все; от этого выиграли и пьеса, и автор. Вокруг себя я слышал шепот женщин, казавшихся мне прекрасными, как ангелы. Они говорили друг другу вполголоса: «Прелестно! Восхитительно! Каждый звук трогает сердце! » Удовольствие от того, что я вызвал восторг стольких очаровательных особ, взволновало меня самого до слез, и я не мог удержать их при первом дуэте, заметив, что плачу не один. Была минута, когда я мысленно оглянулся на самого себя, вспомнив о концерте де Трейторана. Это воспоминание окрылило меня: так раб возносит венец над головой триумфатора; но оно было коротким, и скоро я всецело отдался упоению своей славой. Однако я убежден, что наслаждение от близости женщин сыграло здесь не меньшую роль, чем авторское тщеславие; и конечно, будь там одни мужчины, меня не пожирало бы, как это было весь тот вечер, желанье осушить своими губами восхитительные слезы, которые я заставлял проливать. Я видел пьесы, возбуждавшие более сильное восхищение, но никогда не видал, чтобы такой полный, сладостный и трогательный восторг царил в течение всего спектакля и особенно в день первого представления при дворе. Те, кто видел этот спектакль, наверно, помнят его, потому что впечатление было единственное в своем роде.

В тот же вечер герцог д’Омон велел мне сказать, чтобы на другой день к одиннадцати часам я явился во дворец и он представит меня королю. Г-н де Кюри, передавший мне это приглашение, прибавил, что, как полагают, дело идет о пенсии и король хочет сам объявить мне о ней.

Можно ли поверить, что ночь, последовавшая за таким блестящим днем, была для меня ночью тоски и тревоги? При мысли о предстоящей аудиенции я прежде всего подумал о своей потребности часто выходить, заставившей меня очень страдать во время спектакля, – может быть, она будет мучить меня в галерее или в апартаментах короля, среди всей этой знати, ожидающей появления его величества. Этот недуг был главной причиной, мешавшей мне посещать собрания и задерживаться у женщин. Мне делалось дурно от одной лишь мысли о том положении, в какое эта потребность поставила бы меня. Я предпочел бы умереть, чем пережить такой скандал. Только те, кому знакомо подобное состояние, могут представить себе, с каким ужасом я думал об этой опасности. Кроме того, я рисовал себе, как я буду стоять перед королем, как меня представят его величеству, как он соблаговолит остановиться и заговорить со мной. В ответах нужны точность и находчивость. По своей проклятой застенчивости я смущаюсь перед каждым ничтожным незнакомцем, и разве эта робость покинет меня перед королем Франции или позволит мне удачно придумать в одно мгновенье то, что необходимо сказать? Я хотел сохранить суровый вид и тон, усвоенный мной, и вместе с тем показать, что чувствителен к чести, оказанной мне столь великим монархом. Надо было облечь какую-нибудь высокую и полезную истину в форму прекрасной и заслуженной похвалы. Чтобы заранее приготовить удачный ответ, надо было бы предвидеть все, что он может мне сказать; но я был убежден, что даже при таких обстоятельствах не вспомню в его присутствии ни слова из всего приготовленного. Что будет со мной в этот момент, да еще на глазах у всего двора, если от смущенья у меня вырвется какая-нибудь из моих обычных нелепостей? Эта опасность встревожила меня, испугала, и я трепетал до такой степени, что решил – была не была! – не подвергаться ей.

Я терял, правда, пенсию, в некотором роде предложенную мне, но избавлялся от ига, которое она на меня наложила бы. Прощай, истина, свобода, мужество! Как осмелился бы я после этого говорить о независимости и бескорыстии? Приняв пенсию, мне оставалось бы только льстить или молчать; да и кто поручился бы, что мне стали бы ее выплачивать? Сколько шагов надо для этого предпринять, перед сколькими людьми ходатайствовать! Чтобы сохранить ее за собой, мне пришлось бы взять на себя столько забот, что, пожалуй, лучше будет обойтись без нее. Поэтому я решил, что, отказываясь от нее, делаю выбор, вполне согласный с моими принципами, и приношу видимость в жертву действительности. Я сказал о своем решении Гримму, и он ничего не возразил. Перед другими я сослался на нездоровье и уехал в то же утро.

Мой отъезд произвел шум и вызвал всеобщее осуждение. Мои основания не могли быть поняты всеми; обвинить меня в глупой гордости было гораздо проще и лучше удовлетворяло зависть всякого, кто чувствовал, что не способен был бы так поступить. На другой день Желиотт написал мне записку, в которой подробно сообщал об успехе моей пьесы и говорил, что ею увлечен сам король. Целый день, писал он мне, его величество не переставая поет самым фальшивым голосом во всем королевстве: «Увы! слуга потерян мной; душа моя полна тоской! » Он добавлял, что недели через две должно состояться второе представление «Колдуна», которое подтвердит в глазах публики полный успех первого.

Через два дня, когда я около девяти часов вечера шел ужинать к г-же д’Эпине, у самых дверей мне пересек дорогу фиакр. Кто-то сидевший в нем сделал мне знак сесть в экипаж; это был Дидро. Он стал говорить мне о пенсии с жаром, которого я в таком деле не ожидал от философа. Он не видел преступления в моем нежелании быть представленным королю, но видел ужасное преступление в моем равнодушии к пенсии. Он сказал мне, что, если я не заинтересован лично, мне непозволительно забывать о г-же Левассер и ее дочери; что у меня есть по отношению к ним обязанности и я не должен упускать ни одного возможного и честного способа обеспечить их; а так как, в сущности, нельзя было сказать, что я отказался от пенсии, он утверждал, что раз, по-видимому, есть намерение пожаловать ее мне, я должен домогаться и добиться ее какой бы то ни было ценой. Меня тронуло его усердие, но я не мог одобрить его доводов, и у нас завязался на эту тему очень горячий спор – мой первый спор с ним. Впоследствии все наши споры были в таком же роде: он предписывал мне то, что, по его мнению, я должен был делать, а я отказывался, полагая, что не должен так поступать.

Мы расстались очень поздно. Я хотел повести его ужинать к г-же д’Эпине, но он не согласился. Мое желание объединить всех, кого я люблю, заставляло меня в разные времена делать множество попыток познакомить их, и дошло до того, что однажды я привел г-жу д’Эпине к его двери, но он не принял нас и всячески противился этому знакомству, отзываясь о ней самым презрительным образом. И только после моей размолвки с ними обоими у них завязались дружеские отношения, и он начал отзываться о ней почтительно.

С этих пор Дидро и Гримм, казалось, поставили себе задачей отдалить от меня моих домоправительниц, давая им понять, что если они живут в нужде, то этому причиной моя злая воля и что со мной они никогда ничего не добьются. И тот и другой старались уговорить их покинуть меня, обещая им при помощи влияния г-жи д’Эпине мелочную торговлю солью, табачную лавку и не знаю что еще. Они хотели даже вовлечь в свой заговор Дюкло и Гольбаха, но первый всегда отказывался от этого. Я тогда отчасти догадывался обо всей этой интриге, но более определенно узнал о ней только долгое время спустя, и мне часто приходилось оплакивать слепое и нескромное усердие моих друзей: они заботились о моем счастье, но прибегали для этого к средствам, которые могли сделать меня только несчастным: при моем болезненном состоянии меня стремились довести до самого печального одиночества.

В следующем, 1753, году «Колдун» был сыгран в Париже во время карнавала, и к этому моменту я успел написать увертюру и дивертисмент. Этот дивертисмент, в том виде, как он напечатан, должен был от начала до конца заключать в себе связное действие, и сюжет его, по-моему, давал место очень приятным картинам. Но когда я предложил эту идею Опере, меня даже не поняли, и пришлось сшивать пенье и танцы на обычный манер: поэтому дивертисмент, полный прелестных выдумок, не исключающих действия, имел очень посредственный успех. Я снял речитатив Желиотта и восстановил свой, в том виде как я его сочинил и как он напечатан; и этот речитатив, признаюсь, немного офранцуженный, то есть произносимый актерами нараспев, не только никого не шокировал, но даже понравился не меньше, чем арии, и показался публике так же хорошо написанным. Я посвятил свою пьесу г-ну Дюкло, оказавшему ей покровительство, и объявил, что это будет моим единственным посвящением. Я сделал, однако, еще одно, с его согласия, и он, наверно, был более польщен этим исключением, чем если б я не допустил никакого.

В связи с этой пьесой у меня есть много историй, но другие, более важные предметы не оставляют мне времени распространяться здесь о них. Я, может быть, вернусь к ним когда-нибудь в дополнении. Однако упомяну об одной из них, так как она может иметь отношение ко всему последующему. Однажды я знакомился в кабинете барона Гольбаха с его нотами; перебрав множество нот всякого рода, он сказал мне, показывая сборник пьес для клавесина: «Вот пьесы, сочиненные для меня; они полны вкуса, очень певучи; никто не знает и не увидит их, кроме меня одного. Выберите какую-нибудь из них и включите в свой дивертисмент». Имея в голове гораздо больше мелодий для арий и симфоний, чем я мог использовать, я очень мало интересовался принадлежащими ему нотами. Но он так меня уговаривал, что из любезности я выбрал одну пастораль и, сократив ее, превратил в трио для выхода подруг Колетты. Через несколько месяцев, в то время, когда снова ставили на сцене «Колдуна», я пришел однажды к Гримму и застал у него общество вокруг клавесина, из-за которого он быстро встал при моем появлении. Взглянув машинально на пюпитр, я увидел тот самый сборник барона Гольбаха, раскрытый как раз на той самой пьесе, которую он уговорил меня взять, уверяя, что она никогда не выйдет из его рук. Несколько времени спустя я увидел еще раз этот самый сборник на клавесине г-на д’Эпине, в тот день, когда у него занимались музыкой. Ни Гримм и никто другой никогда не говорили об этой арии, и я сам говорю о ней здесь только потому, что некоторое время спустя распространился слух, будто автор «Деревенского колдуна» – не я. Так как я никогда не был великим кропателем нот, то убежден, что, не будь моего «Музыкального словаря», в конце концов стали бы говорить, что я не знаю музыки[35].

Незадолго до постановки «Деревенского колдуна» в Париж приехали итальянские буффоны; {291} им позволили играть в Опере, не предвидя, какое впечатление они там произведут. Хотя труппа была отвратительная и оперный оркестр, тогда очень невежественный, калечил, как вздумается, пьесы, которые давали буффоны, тем не менее итальянцы нанесли французской опере такой урон, что она уже никогда не могла оправиться. Сравнение этих двух видов музыки, исполняемой в один и тот же день на том же самом театре, открыло французам уши: не было решительно никого, кто мог бы вынести нашу тягучую музыку после живого и отчетливого ритма итальянцев; как только буффоны кончали, все уходили. Пришлось изменить порядок и перенести буффонов в конец. Давали «Аглаю», «Пигмалиона», «Сильфа», – ничто не удерживалось в программе. Только «Деревенский колдун» выдержал сравнение и имел успех даже после «La Serva Padrona»[36]. Когда я сочинял свою интермедию, моя голова была полна итальянцами; это они подали мне самую мысль о ней, но я совсем не предвидел, что ее когда-нибудь будут слушать наряду с итальянскими операми. Если б я был плагиатором, сколько хищений обнаружилось бы в этом случае и как старались бы, чтобы эти хищения были замечены! Но нет, как ни старались, в моей музыке не нашлось ни малейшего сходства с какой-либо другой; и все мои напевы при сравнении с мнимыми оригиналами оказались столь же новыми, как и характер музыки, которую я создал. Если бы такому же испытанию подвергли Мондонвиля{292} или Рамо, от них бы ничего не осталось.

Буффоны создали итальянской музыке страстных приверженцев. Весь Париж разделился на два лагеря; поднялись споры более горячие, чем если бы речь шла о каком-нибудь государственном или религиозном вопросе. Одна партия, более могущественная, более многочисленная, состоявшая из вельмож, богачей и женщин, поддерживала французскую музыку; другая, более живая, более утонченная, более восторженная, состояла из настоящих знатоков, людей даровитых и талантливых. Маленькая кучка их собиралась в Опере, под ложей королевы. Другая партия заполняла весь партер и остальную часть залы, но главный очаг ее находился под ложей короля. Вот откуда появились названия знаменитых партий того времени: «угол короля» и «угол королевы». Спор, разгораясь, породил брошюры. Угол короля вздумал шутить – он был осмеян «Маленьким Пророком»{293}. Затем он пустился в рассуждения – и был сокрушен «Письмом о французской музыке»{294}. Эти две маленькие статьи – одна Гримма, другая моя – единственные, пережившие само разногласие; все остальные уже умерли.

Но «Маленький Пророк», которого, вопреки моему желанию, долго упорно приписывали мне, был принят как шутка и не доставил ни малейшего огорчения своему автору, тогда как «Письмо о музыке» было принято всерьез и восстановило против меня всю нацию, – она сочла себя оскорбленной за свою музыку. Описание невероятного действия этой брошюры было бы достойно пера Тацита{295}. То было время большой распри между парламентом и духовенством{296}. Парламент только что был устранен; возбуждение достигло высшей точки; все угрожало близким восстанием. Появилась брошюра; и тотчас же все другие споры были забыты: стали думать только об опасности, грозящей французской музыке, и все ополчились против одного меня. Возмущение было так сильно, что нация никогда не могла вполне простить мне это. При дворе колебались только в выборе между Бастилией{297} и изгнанием; и тайный приказ об аресте был бы уже отправлен, если б г-н де Вуайе не дал понять, что это смешно. Когда прочтут, что моя брошюра о музыке, может быть, предотвратила государственный переворот, это сочтут бредом. Однако это очень реальная истина, которую весь Париж еще может засвидетельствовать, потому что прошло не больше пятнадцати лет со времени этой странной истории.

Если не посягнули на мою свободу, то, во всяком случае, не удержались от оскорблений по моему адресу; даже моя жизнь была в опасности. Оркестр Оперы составил благородный заговор с целью убить меня при выходе из театра. Мне сказали об этом; я стал только усерднее посещать Оперу и лишь много времени спустя узнал, что Анселе, командир мушкетеров, расположенный ко мне, предупредил выполнение заговора, приказав, без моего ведома, охранять меня при выходе из театра. Управление Оперой только что перешло к городу. Первым подвигом купеческого старшины было лишить меня права бесплатного посещения спектаклей, причем это было сделано в форме самой неприличной, какая только возможна: мне публично отказали в этом праве при входе в зал, и я вынужден был взять себе билет в амфитеатр, чтобы избежать стыда не быть допущенным в этот день на спектакль. Несправедливость была тем более вопиющей, что единственной платой, которую я назначил за свою пьесу, уступая ее Опере, было постоянное право на бесплатный вход; право каждого автора бесплатно смотреть свою пьесу принадлежало мне на двойном основании: я особо оговорил его в присутствии г-на Дюкло. Правда, мне прислали в счет гонорара, через кассира Оперы, пятьдесят луидоров, которых я не просил, но помимо того, что эти пятьдесят луидоров отнюдь не составляли суммы, полагавшейся мне по правилам, эта плата не имела никакого отношения к праву бесплатного входа, которое было формально оговорено и совершенно от нее не зависело. В этом поступке было столько несправедливости и грубости, что публика, тогда относившаяся ко мне крайне враждебно, все же единодушно была возмущена, так что иной, еще накануне оскорблявший меня, на другой день громко кричал в зале, что стыдно отнимать право свободного входа у автора, который столь бесспорно заслужил его и мог бы даже требовать его на двоих. Так оправдалась итальянская пословица: «Ognun ama la giustizia in casa d’altrui»[37].

Я мог принять по этому поводу только одно решенье: потребовать обратно свое произведение, раз меня лишали условленной цены. Я написал с этой целью д’Аржансону{298}, в ведомстве которого находилась Опера, и присоединил к своему письму докладную записку; она была неопровержима, но осталась без ответа и последствий, так же как и мое письмо. Молчание этого несправедливого человека глубоко задело меня и не увеличило то малое уважение, которое я всегда питал к его характеру и талантам. Итак, мою пьесу удержали в Опере и обманом лишили меня вознаграждения, за которое я ее отдал. Поступи так слабый с сильным – это признали бы воровством; но когда так поступает сильный со слабым – это только присвоение чужого добра.

Что же касается денежной прибыли от этого произведения, то оно хотя не принесло мне и четверти того, что принесло бы в руках другого, все же дало мне возможность существовать несколько лет, не занимаясь перепиской, которая шла все время довольно плохо. Я получил сто луидоров от короля, пятьдесят от г-жи де Помпадур – за представление в Бельвю{299}, где она сама играла роль Колена, пятьдесят из Оперы и пятьсот франков от Писсо – за напечатание; так что эта интермедия, стоившая мне никак не больше пяти-шести недель работы, принесла мне почти столько же денег, несмотря на мою неудачливость и бестолковость, сколько впоследствии принес «Эмиль», стоивший мне двадцати лет размышлений и трех лет работы. Но за материальное благополучие, доставленное мне этой пьесой, я заплатил бесконечными неприятностями: она была источником тайной зависти, которая прорвалась лишь долгие годы спустя. Со времени ее успеха я не замечал более ни у Гримма, ни у Дидро и почти ни у кого другого из знакомых мне литераторов той сердечности, той искренности, того удовольствия видеть меня, которые, как мне казалось, я находил до тех пор. Как только я появлялся у барона, разговор переставал быть общим. Разбивались на маленькие группы, шептали друг другу на ухо, и я оставался один, не зная, с кем заговорить. Я долго терпел это оскорбительное отчуждение и, видя, что г-жа Гольбах, всегда любезная и милая, принимает меня хорошо, переносил дерзости ее мужа, пока они были переносимы; но однажды он напал на меня без причины, без повода и с величайшей грубостью, в присутствии Дидро, не проронившего ни слова в мою защиту, и в присутствии Маржанси, часто говорившего мне после этого, что он восхищался мягкостью и сдержанностью моих ответов; изгнанный из этого дома таким недостойным обхождением, я ушел, решив больше туда не возвращаться. Это не помешало мне говорить всегда с уважением о Гольбахе и о его доме, между тем как он всегда отзывался обо мне только в обидных, презрительных выражениях, называя меня не иначе как «этот жалкий педант», хотя никогда не мог указать какую-либо мою вину перед ним или перед кем-нибудь, в ком он принимал участие. Вот как он в конце концов оправдал мои предсказания и опасенья. Что касается меня, то, мне кажется, люди, называвшие себя моими друзьями, простили бы мне, что я пишу книги, и превосходные книги, потому что эта слава не была чужда и им; но они не могли мне простить того, что я написал оперу, и блестящего успеха, выпавшего на долю этого произведения, ибо никто из них не был в состоянии вступить на то же поприще и претендовать на те же почести. Один Дюкло, стоявший выше зависти, казалось, даже усилил свое расположение ко мне и ввел меня к мадемуазель Кино, в чьем доме я встретил так же много внимания, любезности, ласки, как мало находил всего этого у г-на Гольбаха.

В то время как «Деревенский колдун» шел в Опере, подымался вопрос о его авторе и во Французской Комедии, но менее счастливо. В течение семи или восьми лет я не мог добиться постановки своего «Нарцисса» у итальянцев, да и потерял интерес к их театру, так как они плохо играли французские пьесы, и охотнее отдал бы «Нарцисса» французам. Я сказал об этом желании актеру Ла Ну{300}, с которым познакомился, а он, как известно, был человек порядочный и сам писатель. «Нарцисс» понравился ему, он взялся поставить его анонимно, а в ожидании этого добыл мне разрешение на бесплатный вход во Французскую Комедию, доставившее мне большое удовольствие, так как я всегда предпочитал этот театр остальным двум{301}. Моя пьеса была принята с похвалами и представлена{302} без упоминания имени автора, но у меня есть основания думать, что для актеров и многих других оно не осталось неизвестным. М-ль Госсен и м-ль Гранваль{303} играли роли влюбленных; и хотя, на мой взгляд, понимания целого не было достигнуто, нельзя было сказать, чтобы пьеса была совсем плохо сыграна. Во всяком случае, я был удивлен и тронут снисходительностью публики, имевшей терпение спокойно слушать ее с начала до конца и даже выдержать второе представление, не обнаруживая ни малейшего признака нетерпения. Что до меня, то я так скучал на премьере, что не мог досидеть до конца и, сбежав со спектакля, зашел в кафе «Прокоп», где встретил Буасси и некоторых других, вероятно соскучившихся так же, как я. Там я открыто произнес свое peccavi[38], смиренно или гордо признав себя автором пьесы и говоря о ней то, что все думали. Это публичное признание со стороны автора того, что его провалившаяся пьеса плоха, вызвало большое восхищение, а мне совсем не показалось тягостным. Я даже нашел удовлетворение своему самолюбию в том, что мужественно сделал это признание, и мне думается, что достойнее было сделать его, чем молчать из глупого стыда. Но так как было ясно, что эта пьеса, хоть и расхолаживающая на сцене, выдерживает чтение, я пустил ее в печать и в предисловии, принадлежащем к числу удачных моих сочинений, впервые изложил свои принципы немного более открыто, чем делал это до тех пор.

Вскоре мне представился случай развить их полностью в труде гораздо большего значения: если я не ошибаюсь, именно в том же, 1753, году Дижонской Академией была объявлена тема «О происхождении неравенства среди людей». Потрясенный важностью вопроса, я был удивлен, что Академия решается предложить его; но раз у нее нашлось достаточно храбрости для этого, я тоже набрался храбрости и взялся за разработку.

Чтобы спокойно обдумать эту великую тему, я совершил семи– или восьмидневное путешествие в Сен-Жермен{304} с Терезой, а также с нашей хозяйкой – женщиной очень славной – и с одной из ее подруг. Я считаю эту прогулку одной из самых приятных в своей жизни. Стояла прекрасная погода; наши добрые спутницы взяли на себя хлопоты и покупки; Тереза развлекалась с ними; а я, не заботясь ни о чем, приходил без стеснения только в часы наших веселых трапез. Все остальное время дня, уйдя поглубже в лес, я искал; я находил там картину первобытных времен, историю которых смело стремился начертать; я обличал мелкую людскую ложь; я дерзнул обнажить человеческую природу, проследить ход времен и событий, извративших ее, и, сравнивая человека, созданного людьми, с человеком естественным, показать людям, что достигнутое ими мнимое совершенство – источник их несчастий. Моя душа, восхищенная этим величественным созерцанием, возносилась к божеству; и, видя с этой высоты, как мои ближние в слепом неведении идут по пути своих предрассудков, своих заблуждений, несчастий, преступлений, я кричал им слабым голосом, которого они не могли услышать: «Безумцы, вы беспрестанно жалуетесь на природу. Узнайте же, что все ваши беды исходят от вас! »

Из этих размышлений возникло «Рассуждение о неравенстве» – труд, понравившийся Дидро больше всех других моих сочинений, и для которого его советы были мне особенно полезны; [39] однако во всей Европе нашлось очень мало читателей, понявших его, а среди них никого, кто захотел бы о нем говорить. Он был написан для соискания премии; и я послал его, заранее уверенный, что не получу ничего, ибо знал, что не за такого рода произведения академиями даются награды.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.