|
|||
Письмо № 120
Мне причиняют боль: Сломанный мизинец, Жесткие кусты у многоэтажек, Ночные гудки грузовых поездов И саксофоны в ночи, Мозоли от ботинок, ногти на пальцах ног, Вросшие в кожу, Вырванные зубы, Острые ножи, Удары ниже пояса, Шайба, летящая в переносицу, Воспаление уха, Минус тридцать, Минус сорок. Когда поворачиваешься спиной к фейерверку И уезжаешь прочь. Зелено-карее мерцание глаз.
Э.
По телевизору идут какие-то дебаты, не знаю о чем. Время послеобеденное, я вернулся домой из школы и тут же рухнул на диван. Сегодня Терес не выбегала из класса, Андреас не сидел, уткнувшись лицом в ладони, а мы с Тоббе словом не обмолвились о Вальборгском вечере. Ведущий программы и двое гостей с серьезным видом стоят у стола. Губы беспрерывно шевелятся. Я выключаю звук и просто смотрю на их рты. Вид безумный — они похожи на роботов-гуманоидов. Губы всё шевелятся, то у одного, то у другого. Бла-бла-бла. Выражение глаз не меняется, ведущий программы напоминает рыбу на суше. Я слышу, как открывается дверь квартиры, входит отец. Прибавляю громкость и сажусь прямо. Внезапно темнеет. В окне появляется туча и прячет солнце, да и все небо. Большая и серая. В прихожей так тихо. Отец ничего не говорит — ни «привет», ни «здорово». Дебаты закончились. Музыкальная заставка и аплодисменты публики, такой же вялой на вид, как и гости программы. Ведущий объявляет новую тему, представляет новых участников, бла-бла-бла. Я слышу, как отец раздевается, медленно снимает одежду. Одна вешалка ударяется о другую. Новые гости программы не встают вокруг стола, а садятся — наверное, ростом не вышли. Губы механического ведущего снова приходят в движение: — Многие семьи на юге Швеции этой зимой сталкивались с перебоями в электроснабжении. Семья Персон из… Отец стоит на пороге гостиной, прислонившись к косяку, и смотрит на меня. Лицо у него какое-то серое, глаза будто провалились внутрь, плечи опущены. — …Им надоели отговорки энергоснабжающих предприятий. Сегодня вечером с нами… — Я видел ее. Голос глухой, сухой и усталый, как старая бумага. Я мгновенно понимаю, о ком идет речь: достаточно взглянуть на его лицо, услышать шелест голоса. Он видел соседку — у которой те самые волосы, лоб, нос. Он видел то же, что видел я, — мне даже спрашивать не надо, я знаю ответ наперед. Мне становится страшно, в руках и ногах покалывает. Я не свожу взгляда с экрана телевизора. — Бертиль Карлсон, начальник отдела по работе с клиентами. Вопрос в том, смогут ли они полагаться на вас в будущем? Тяжело ступая, отец подходит к креслу, с трудом садится, делает глубокий вдох. Вид у Бертиля Карлсона немного нервный, он пытается улыбнуться, но ничего не выходит — уголки рта только дергаются. Я боюсь продолжения, боюсь того, что случится дальше. Что отец не выдержит, сломается, исчезнет, превратится в горку костей на полу, которую потом уберут рабочие санитарной службы. — Она так похожа… Отец прячет лицо в ладонях, упирается локтями в колени. — И фамилия — Рантаярви. Сухой голос срывается на скрип, как будто голосовые связки переплелись и спутались. Этот звук похож на сыпучий гравий. Теперь у меня колет во всем теле, ноги стали ужасно тяжелыми, как будто в вены свинца налили; я никогда не встану с этого дивана, никогда. — Даже фамилия та же, черт побери. Он произносит эти слова из последних сил. Скрипучий голос вот-вот сорвется в плач или крик. Я наблюдаю за ним краем глаза. Жду, когда затрясутся плечи, когда из-за ладоней покажется искаженное плачем лицо. Я не знаю, что мне тогда делать. — Их фамилии, — очень тихо произносит отец, почти шепчет, не отнимая ладоней от лица. — Одно и то же слово. Это какое-то безумие. Но плечи так и не начинают трястись. Отец медленно поднимает голову, слез нет. Он откидывается на спинку кресла, смотрит прямо перед собой, устало произносит на одном дыхании: — Рантаярви тоже означает «прибрежное озеро». Он смотрит на меня, я отвожу взгляд. Вижу, что небо потемнело еще сильнее. — У них одна фамилия. Только на разных языках. Дыхание сдержанное, не прерывистое, уже не похожее на сыпучий гравий. — Знаю, — я не свожу взгляда с экрана. Дискуссия об отключениях электричества окончена. Ведущий с рыбьим лицом встает спиной к публике, шевелит губами, после начинает играть музыкальная группа, как две капли воды похожая на тысячи других групп. Я пробую приподнять одну ногу. Получилось. — Даже фамилия одна и та же… Хватит уже, мы знаем — и он, и я. Но голос все-таки не срывается. Отец дышит. Долгие и сиплые вдохи и выдохи. Он готовится к новой реплике. Короткий вдох, секундная пауза. — Ты часто о ней думаешь? — спрашивает отец, глядя прямо перед собой. Его вопрос сжимает мое сердце в кулак и несколько раз сильно ударяет о ребра. Наверное, такие удары видно через одежду. Я написал ей сто двадцать писем, и каждый раз, когда звонит телефон, я думаю — вдруг это она? Сердце успокаивается, но щеки горят, и я чувствую, как их заливает краска. — Бывает… Я смотрю в окно. За стеклом падают крупные влажные хлопья снега. Такое случается, когда снега уже вообще-то быть не должно. Снежные хлопья падают на последнем дыхании, опускаются на живых и на мертвых. Музыка доиграла, передача закончилась. Снова музыкальная заставка, камера скользит над публикой. Чему они аплодируют?
Письмо № 121…
Я опускаю крышку коробки и закрываю шкаф. Глухо хлопает дверца, и в это мгновение все вдруг становится каким-то странным. Сперва мне кажется, что кто-то убавил громкость или заткнул мне уши. Те звуки, которые раздаются в комнате, и те, что проникают сюда извне, будто удаляются от меня. В то же время внутри меня появляется какой-то нарастающий шум. Это неприятно. Реальность словно отдаляется от меня, я как будто оказался в одном конце длинного тоннеля, а реальный мир — в другом, и я хочу вернуться. Открываю рот, чтобы сказать что-нибудь, вернуться к реальности. Чувствую гул в груди, вибрацию своих голосовых связок, но звука не слышу. Я не слышу своего голоса. Знаю, что я — это я, сегодня четверг, вот я стою у шкафа — в этом нет никаких сомнений. Но острое ощущение нереальности никуда не уходит. Меня тошнит, кружится голова. Я никогда не падал в обморок, но уверен, что именно так чувствует себя человек, который вот-вот потеряет сознание. Мне страшно. Я осторожно протягиваю руку и трогаю шкаф — он на месте. Затем протягиваю вторую, крепко держусь за спинку кровати — она тоже на месте. В ушах шумит, в глазах рябит, подкатывает тошнота, но я пока еще не потерял сознание. Вцепившись в кровать, я бесконечно медленно огибаю ее. Берусь обеими руками за матрас. Откуда-то издалека доносятся обрывки отцовского голоса: — …Стучал, но ты не ответил… полить цветок… ты как… Элиас… Он держит меня за плечи. Это хорошо: я не владею своим телом — наверное, так чувствуют себя старые, немощные люди. Отец кладет ладонь мне на лоб, его голос эхом множится где-то возле самого уха: — Тебе дурно? Ты весь вспотел. Мне холодно, я пытаюсь что-то сказать, но, похоже, напрасно: голос куда-то пропал. — Голова закружилась, — выдавливаю я наконец. На это уходит целая вечность. Отец суетится, укладывает меня, ноги пристраивает повыше, на спинку кровати. Выходит из комнаты, возвращается, что-то говорит, но я ничего не слышу. Время идет. И я движусь во времени. Мне холодно. Отец сидит на моей кровати. Постепенно реальность возвращается на круги своя, обретает более четкие контуры. Я ощущаю себя частью реального мира, но это странное чувство — теперь все иначе. Рука отца на моем плече. — Принести воды? Я чувствую, как у меня пересохло во рту, хочется пить — чего-нибудь шипучего и бодрящего. — А газировка есть? — спрашиваю я, еле ворочая языком, липнущим к нёбу. — Кажется, нет. Но я могу купить. Он встает: — Ты тут один справишься? — Угу. Но лучше возвращайся скорее. Из гостиной доносятся звуки телевизора. Я вслушиваюсь, пытаясь понять, что за передача сейчас идет. Кажется, новости или что-то на тему культуры — звучат серьезные голоса. Кто-то в соседней квартире включил воду. На улице тихо. Наверное, отец бежал как угорелый: вернулся он очень быстро и принес полтора литра газировки. Захватив на кухне стакан, он спешит ко мне, протягивает напиток, я жадно выпиваю и тут же прошу еще. — Ты как? Я будто свисал с обрыва, держась за край скалы, и вот пальцы соскользнули. Не знаю, где нахожусь в эту минуту: падаю, или уже разбился о камни, или, может быть, чудесным образом спасся и сижу на скале. Я пожимаю плечами, хоть это и нелегко, когда лежишь на кровати и держишь в руке стакан. — Не знаю… наверное, лучше. Говорить уже не трудно. Голос там, где ему положено быть, а не доносится извне. Отец садится на край кровати, вид у него обеспокоенный. Он держит в руках бутылку с газировкой, водит пальцем по этикетке, смотрит по сторонам. — Ты… заболел? Я допиваю газировку и мотаю головой: — Нет… Не думаю я, что заболел. Голова кружится, но это не простуда, не ветрянка, не желудочный грипп и не рак. Ничего такого. Отец подцепил уголок этикетки и потихоньку отклеивает: очень аккуратно и, видимо, совершенно машинально. Потом снова смотрит на меня и легонько прикасается к моему лбу. Пальцы у него холодные, как бутылка, которую он только что держал в руках. — Температуры, по крайней мере, нет. Отец ставит бутылку на письменный стол, кладет руки на колени. Я нашел пятно на стене, над шкафом: теперь есть за что зацепиться взглядом. Как можно умудриться поставить пятно в таком месте? Может быть, там просто слой краски толще? Или кисть у маляра была грязная? А может быть, тот, кто жил в этой комнате до меня, был ужасно высоким и однажды уперся рукой в стену, не заметив, что ладонь в чернилах. Несколько минут назад я стоял у двери шкафа. А потом упал. — Это как-то… Отец откашливается. — То, что с тобой… может быть, это как-то связано с тем… что мы говорили… о соседке? Пока он, запинаясь, выговаривает свой вопрос, у меня снова начинает кружиться голова. Перед глазами все плывет, меня мутит. Сердце бешено колотится. Я сажусь на постели. Тошнота поднимается к горлу, я не могу сглотнуть, остановить ее. Мне надо в туалет, и плевать, что ноги не держат, меня сейчас вырвет. В туалет, к унитазу. Дверь закрыть не успеваю. Ничего не происходит. Я нагибаюсь над унитазом, разинув рот, как дурак, как пес, но ничего не происходит. Даже отрыжки не получается. Отец стоит на пороге туалета. Я вижу его боковым зрением, утираю рот туалетной бумагой, хоть это и не требуется, потом смываю. Делаю несколько глубоких вдохов и выдохов и протискиваюсь между отцом и дверным косяком. Чувствую, что мне надо выйти, глотнуть свежего воздуха. Отец замер, повернувшись в сторону прихожей, смотрит на меня. Рядом с дверью стоит табуретка, я сажусь на нее. Головокружение прошло, тошнота тоже. Я не упал в обморок, меня не вырвало, я не разбился об острые камни, я сижу на табуретке. Пусто. Точка пустоты находится на уровне солнечного сплетения, оттуда пустота растекается по всему телу. Я смотрю на свои ботинки: надо дотянуться до них, обуться и выйти. Но руки такие тяжелые, неповоротливые, словно по венам течет свинец. Я смотрю на отца, который все еще маячит в дверном проеме. — Который час? — спрашиваю я, хотя вообще-то мне все равно. Он заглядывает на кухню: — Половина одиннадцатого. До кровати всего несколько метров. Я собираю все силы и подхожу к окну. Никак не могу ухватить шнурок жалюзи. Снег прекратился. Я стягиваю покрывало с кровати и падаю в постель.
Проснувшись, я тут же понимаю, что близится полдень, все нормальные люди уже на ногах. Особенно учитывая, что сегодня обычная пятница. Мне жарко: я спал в одежде, да еще и под пледом. Вспоминаю обрывки вчерашнего вечера. Наверное, крепко спал, раз не помню, как отец укрыл меня пледом. Я рухнул на постель, а перед этим меня тошнило, но не вырвало, и еще я сидел на табуретке в прихожей и не мог дотянуться до ботинок. В комнате очень светло, где-то за окном светит солнце, а вчера я стоял у двери шкафа, в конце длинного тоннеля, висел на краю скалы. Пятно на стене — оно еще там? Почему отец не разбудил меня? Так тихо, светло и тихо. Во всем доме не слышно ни звука. На кухонном столе лежит записка: «Не хотел тебя будить, отдохни хорошенько. Позвонил в школу, сказал, что ты болен. Если что, звони. Папа». Папа. Давно я такого не видел. Сажусь за стол. Все выглядит как обычно. Газета сложена, но ее явно листали. Уютные кучки хлебных крошек на скатерти. Кофейную чашку, сырорезку и нож для масла отец вымыл и положил сушиться. Двор тоже выглядит как обычно, только островков снега больше нет. Вчерашние тяжелые мокрые хлопья снега бесследно исчезли. И дома вокруг такие же, как прежде, разве что красная кирпичная кладка в солнечных лучах кажется чуть теплее, приветливее и добрее. Но я чувствую себя непривычно, мне как-то не по себе. Тело словно наполнено густой жидкостью, или будто изнутри я обит войлоком. Я сижу за столом и вижу, как стрелки часов над кухонной дверью приближаются к половине одиннадцатого. Без двадцати пяти одиннадцать. Без пяти одиннадцать. Я сижу на стуле и смотрю, как идет время. Почему я здесь сижу? Почему мне надо отдохнуть? Почему по венам течет густая жидкость? У плиты лежат три перезрелых пятнистых банана. Я беру один, иду в гостиную, сажусь на диван и включаю телевизор. Мне ничего не видно: солнце светит в окно так, что экран отсвечивает. Я опускаю жалюзи на всех трех окнах и плюхаюсь обратно на диван. Блондинка в «Телемагазине» стоит на четвереньках и катает по ковру какой-то аппарат, туда-сюда. Передача из США, сразу видно. Кричащие цвета, изображение чуть размыто каким-то видеофильтром, ненастоящий воздух, все какое-то ненатуральное и душное. Сначала мне кажется, что блондинка демонстрирует что-то вроде пылесоса, но вскоре закадровый голос сообщает мне и всем многоуважаемым зрителям, что это тренажер для укрепления пресса. Есть что-то омерзительное в этой блондинке, когда она оттопыривает задницу, обтянутую джинсовыми шортами, и, без лишней надобности взмахивая гривой как у порнозвезды, натянуто улыбается в камеру и катает взад-вперед свой тренажер. Ее подружки сидят на высоких стульях, выпятив грудь, и восторгаются тренажером — они тоже омерзительны. Есть что-то мерзкое во всей этой ситуации. Какая-то безнадежность. Я будто вижу себя со стороны: плотные жалюзи скрывают солнечное утро, а я с сальными волосами и во вчерашней одежде ем перезрелый банан, пялясь на силиконовых девиц из «Телемагазина». Так пошло. Скучно и пошло. Я это вижу. Чувствую. И мне кажется, что ничего с этим не поделать, как будто это и есть моя жизнь, такой она и должна быть.
— Как ты? Вернувшись с работы, отец застает меня лежащим в кровати. Я ищу глазами то пятно над шкафом. Он входит в мою комнату в куртке, с продуктовым пакетом в руке, и вопросительно смотрит на меня. — Наверное, у меня все-таки было расстройство желудка, — говорю я. Пытаюсь запомнить, как пятно располагается относительно дверцы шкафа и потолка. — Мне уже лучше. Намного. — Тебя рвало? Он спрашивает, потому что заботится обо мне, я в этом уверен. Но в его тоне слышится что-то еще: острые нотки, которые означают, что отец не верит моим словам. Он не верит в историю про расстройство желудка, я знаю. — Нет… Я мог бы соврать, наплести про рвоту и понос, но кому это нужно? Ведь все останется как есть — и для него, и для меня. Я не хочу, не могу говорить об этом густом и вязком болоте внутри меня, которое непостижимым образом заставляет человека в расцвете юных лет сидеть перед телевизором во вчерашней одежде, опустив жалюзи, когда за окном светит весеннее солнце. Да и отец, наверное, не хочет об этом слышать. Я моргаю, стараясь не потерять из виду пятно на стене. Теперь я точно запомнил, где оно находится. — Голова немного болит. Отец задумчиво кивает, поджав губы: — Ладно, я все-таки приготовлю ужин. Поешь, если захочешь.
Прежде чем встать, я некоторое время слушаю, как отец возится со своими вещами. Он куда-то собирается — кажется, на природу, он что-то говорил вчера вечером, но я уже забыл. Услышав, как он открывает дверь моей комнаты, я отворачиваюсь к стене: так легче сделать вид, что едва проснулся. — Ну, я пошел, — тихо сообщает он. — Ладно? — Ага… — Если что, звони на мобильный. — Ага… — Обещаешь? — Ага… — Тогда увидимся вечером. Как только он закрывает за собой дверь, гора падает с плеч. Вчера меня весь день преследовали его взгляды. Он то и дело заглядывал в мою комнату по какому-то делу, хотя цветок у меня всего один, а вся одежда постирана. Я завариваю чай и делаю бутерброды. В венах уже не такая вязкая густота. Все не так тяжко и безнадежно. Светит солнце, и мне хочется в душ. Я подставляю тело под струи воды, понемногу прибавляя горячей, пока не начинает обжигать. Потом тщательно моюсь мылом и шампунем, стараясь смыть все пошлое, ненастоящее, а под конец обливаюсь холодной водой, чтобы вылезти из ванны, будто заново родившись. Ванная наполняется паром. Распахнув окошко, я оборачиваюсь полотенцем и присаживаюсь на унитаз. Сердце колотится от жара и пронизывающего холода. Как только пульс перестает частить, я встаю, выдавливаю побольше зубной пасты на щетку и принимаюсь драить зубы, каждый квадратный миллиметр. В шкафчике стоит незнакомый дезодорант. Запах приятный. Дорогая вещь, точно не из супермаркета за углом. Наверное, отец раскошелился. Надеюсь, он не прочь поделиться эксклюзивным мужским ароматом. Я обследую квартиру в поисках своих черных джинсов. Среди грязной одежды их нет. В моей комнате тоже. Да вот же они: отец постирал их вместе с другой одеждой и повесил сушиться на балкон. Уже приоткрыв дверь на балкон, я вдруг понимаю, что на мне одни трусы. Не меньше сотни окон в соседних домах расположены так, что из них виден наш балкон. Я, конечно, не измерял высоту перил, но если быстро подойти к сушилке и взять джинсы, то, наверное, можно не бояться, что кто-то увидит меня полуголым в это воскресное утро. Вряд ли все жильцы дома напротив смотрят в окно именно сейчас. Джинсы висят на крайней перекладине. Я протягиваю руку, хватаю вешалку и чувствую, что она зацепилась за другую. С нее соскальзывает и летит вниз джемпер. Между прочим, отцовский. Новый. Несколько секунд я держу штаны в протянутой руке и представляю себе картину со стороны: мало того, что полуголый, так еще и зачем-то держит на весу джинсы и пустую вешалку — в лучах весеннего солнца. Вернувшись в комнату, я натягиваю штаны. Потом снова выхожу на балкон и смотрю вниз. Джемпера нет. Перегнувшись через перила, заглядываю на балкон этажом ниже: вот ты где! Свешивается с веревки почти до самого пола, и достать его отсюда нет никакой возможности. Будь это мой старый джемпер, я бы наплевал. Неохота тащиться вниз и звонить в дверь незнакомым соседям. Но джемпер не мой, так что придется. Я стою у порога и жду, когда мне откроют. Что за люди здесь живут? Понятия не имею. Ни разу не видел, как они входят в квартиру, и не слышал ни единого звука из-за двери. На табличке написано «Линдквист». Время идет, ничего не происходит. Никто не открывает, за дверью полная тишина. Сначала я испытываю облегчение. Не надо встречаться с незнакомым человеком, объяснять, в чем дело, можно уйти с чистой совестью. Но потом я вспоминаю об отце и его джемпере — нет, надо забрать. Я делаю глубокий вдох и еще раз нажимаю кнопку звонка. Вдавив ее до предела, вспоминаю: «Под вами живет человек, который скоро умрет». Лишь почувствовав боль в пальце, я понимаю, как сильно жму на кнопку. Словно пытаюсь придушить звонок — ну, или приглушить его, ослабить. Если светленькая малявка права и тут на самом деле живет умирающий, то что же я наделал? Может быть, человек лежит под капельницей и, слезая с высокой кровати, упадет и ударится о пол? А если все-таки доберется до двери, то что за зрелище меня ждет? Противный запах, ввалившиеся глаза? Хотя совсем умирающие, наверное, лежат в больницах? Я все еще жму на кнопку, когда кто-то вдруг надавливает на дверную ручку изнутри. Я осторожно отпускаю звонок, и дверь открывается. Невысокая пожилая женщина с белыми, чуть взлохмаченными волосами, моргая, смотрит на меня. На умирающую она совсем не похожа. — Ну? — коротко и вопросительно произносит она. Можно, конечно, и по-другому поздороваться. — Здравствуйте, — говорю я. — Я живу этажом выше и… — Это мне известно, — отвечает старушка Линдквист, недоверчиво моргая. — Дело в том, что я уронил джемпер, это отцовский… папин джемпер. Теперь он у вас на балконе. — «У вас»! — возмущенно восклицает старушка. — Благодарю покорно: кроме меня, здесь никого нет. А обращение на «вы» в нашей стране уже лет сорок как не в ходу, и слава богу. Джемпер я видела. У твоего отца хороший вкус. Она отпускает ручку двери, поворачивается ко мне спиной и входит в квартиру. Чувствую, никакие отговорки тут не помогут: я, мол, был уверен, что она живет в этой квартире не одна, — это дохлый номер. Скорее всего, по пути я употребил бы еще какое-нибудь неподобающее выражение, чем рассердил бы ее окончательно. — Ты там до вечера будешь стоять? Ни моя вежливость, ни то, что я помылся и даже надушился, ни чистая одежда, кажется, особого значения не имеют. Будь у меня диктофон, на который я мог бы записать реплики старушки Линдквист, мир узнал бы, что хамить умеет не только молодежь. Поучиться правилам хорошего тона следовало бы не только Тоббе и его двоюродному брату. Я разуваюсь, закрываю за собой дверь и иду вглубь квартиры. Поскольку планировка здесь такая же, как у нас, я по звуку голоса угадываю, что хозяйка в гостиной. Весь пол завален бумагой и прочим упаковочным материалом, а старушка роется в большой коробке, чуть ли не забравшись внутрь. — Джемпер возьми сам, — говорит она, не поднимая головы. — А потом помоги мне разобраться с этой махиной. Мне ничего не остается, кроме как следовать указаниям. На балкон за джемпером, потом помогать. — Сын сказал, что зайдет на неделе и разберется. Она достает колонку. Я заглядываю в коробку. Там музыкальный центр, почти такой же, как у меня. — На неделе! О чем он только думает? Старушка бросает на меня сердитый взгляд, как будто я виновен в несообразительности ее сына: — Я и так уже несколько месяцев живу без Юсси. Старушка Линдквист выдергивает из коробки упаковочную бумагу и достает вторую колонку. Хорошо, думаю я, ты несколько месяцев живешь без Юсси, а я понятия не имею, кто это такой и какое отношение все это имеет ко мне. Она ставит колонки на стеллаж, одну рядом с другой, и устремляет на меня пристальный взгляд: — Юхан Юнаган Бьорлинг. Бабушка дала ему ласковое прозвище Юсси, которое впоследствии подхватил весь мир. Тебе известно, кто это, молодой человек? — Да… Перед глазами возникает образ — то ли человек, то ли карикатура: пухлый коротышка с прилизанными волосами, горланящий: «В мо-о-о-оре…» — Один из величайших теноров всех времен. Она достает из коробки сам проигрыватель и, пыхтя, продолжает: — Я в этом не особо разбираюсь. Но знаю, что он был тенором, — я такие пастилки от кашля покупаю, «Тенор» называются. И еще я знаю, что он заставит дрогнуть даже заледеневшее сердце. А теперь помоги подключить. Положи куда-нибудь свой джемпер. Она даже не спросила, есть ли у меня время. Но мне почему-то нравится, как она отдает приказания. Есть в этом что-то искреннее и здравое. А времени у меня хоть отбавляй, море времени, и занять его особо нечем. Наверное, по мне видно. Я вешаю отцовский джемпер на спинку кресла и достаю из коробки инструкцию. — У меня в горле пересохло, надо чего-нибудь выпить. Любишь содовую? Я киваю и вспоминаю слова светленькой малявки. Да уж, на умирающую эта старушка не похожа. Зато похожа на саму малявку: и та и другая сразу берут тебя в оборот. Она возвращается в комнату с двумя бокалами в руках, один протягивает мне: — Как тебя звать, кстати? — Элиас. — Твое здоровье, Элиас. Меня зовут Сигне. Я бы предпочла коньяк, но увы — запасы иссякли. Придется довольствоваться тем, что есть. И я полагаю, ты дашь знать, если у тебя есть дела поважнее, чем помогать старухе подключать Юсси Бьорлинга. Как я уже сказал, времени у меня море, а особых дел нет. Странно, конечно, но мне почему-то кажется, что я вполне могу остаться здесь еще ненадолго. Я киваю старушке, выпиваю минералку и ставлю бокал на стол, как и хозяйка. — Было время, я разбиралась в технике, — говорит Сигне, подбоченясь и глядя на музыкальный центр. — Только вот глаза уже не те. Да и руководства эти пишут теперь только на английском и японском. — У меня почти такой же, — говорю я. — Тут и разбираться не в чем, просто фигня. Я чувствую, как слово «фигня» повисает в воздухе между светло-зеленым плюшевым диваном и темно-коричневым стеллажом, как будто ему негде приземлиться в этой комнате. Сигне смотрит на меня ясным до прозрачности взглядом. — Отлично. Тогда надеюсь, что и тут будет просто фигня, — произносит она с коротким смешком, явно довольная собственной формулировкой. Я подключаю нужные провода — это занимает совсем немного времени. Сигне стоит, по-прежнему подбоченясь, и наблюдает за процессом. — Отлично, — произносит она, как только работа окончена. — Пора выпускать тенора! Я оглядываю стеллаж и остальную комнату: — А диски у тебя есть? Старушка недовольно фыркает, буравя меня взглядом: — Мне, конечно, скоро восемьдесят стукнет, но я еще не совсем выжила из ума и понимаю, что для музыкального центра нужны диски. Она выходит из гостиной и вскоре возвращается с тремя компакт-дисками в руках. — Граммофон сломался зимой, а этих самых сиди я еще купить не успела. Зато взяла в библиотеке. Предприимчивость старушки Сигне невозможно переоценить. Я одобрительно киваю. — Теперь покажи мне, как включать. Она протягивает диски. На всех — Юсси Бьорлинг. — Какую хочешь послушать? — спрашиваю я. Сигне кладет руку на мою и изучает мое лицо почти строгим взглядом. Она чуть ли не на голову ниже меня, и все же рядом с ней я чувствую себя маленьким. Она долго не отпускает меня взглядом. Странное чувство, когда на тебя так пристально смотрят: как будто четче прорисовываются черты лица. Ничего неприятного в этом нет, и этот долгий взгляд вовсе не напрягает. Скорее успокаивает, на редкость хорошо успокаивает. Не припомню, чтобы кто-нибудь когда-нибудь так на меня смотрел. — Эту, — решительно произносит она, закончив меня изучать. — Последняя дорожка. Я ставлю диск под ее внимательным наблюдением и показываю, как выбирать трек на пульте управления. — Садись, — говорит она, забирая у меня пульт. Я подчиняюсь приказу, сажусь в ближайшее кресло, откидываюсь на спинку, где висит отцовский джемпер. Сигне садится на диван. Она вытягивает руку, направив пульт в сторону стеллажа. Внезапно я вижу происходящее со стороны: как я сижу в чужой гостиной в компании старушки, которой вот-вот стукнет восемьдесят и которую я прежде ни разу не видел, и собираюсь слушать Юсси Бьорлинга. Похоже на кино — кино о ком-то другом, о событиях, в которых я не участвую. И все же очевидно, что вот сижу я, вот она, а вот Юсси Бьорлинг на обложке диска. Раздается шелест, диск прокручивается в проигрывателе, наконец звучит музыка. Меня не покидает странное чувство, будто я герой какого-то фильма. Я, разумеется, никогда не слушаю оперу. Разве что совершенно случайно и очень недолго. Еле сдерживаю смех. Запись, конечно же, старая, а музыка дико торжественная и неестественная. Так и вижу перед собой оперного певца: черный фрак, грудь колесом, руки на животе. Вскоре картинка превращается в карикатуру, в кадр из старого диснеевского мультфильма. Стараясь сосредоточиться, я смотрю прямо перед собой: знаю, что если переведу взгляд на Сигне, то сразу расхохочусь. Но потом, спустя минуту или даже меньше, происходит то, к чему я совсем не готов. Музыка набирает мощь, становится будто плотнее, а голос, оперный голос Юсси Бьорлинга, крепко и больно схватывает восходящую мелодию — кажется, знакомую — и устремляется вперед с такой силой, что я чуть ли не начинаю подпевать. Юсси Бьорлинг проносит мотив через всю комнату, Устремляя прямо в мою грудную клетку, и запускает мелодию вверх с такой силой, что кресло, кажется, вот-вот взлетит на воздух. Но в то же время меня вдавило в сиденье. Сердце колотится, что-то рвется вверх, в горло, из грудной клетки. Я глубоко вдыхаю, загоняя это что-то обратно, — боюсь, что иначе заплачу или закричу. Музыка успокаивается. Пара вдохов, и пульс становится нормальным, я могу расслабиться. Но не тут-то было. Оркестр снова играет ту стремительную мелодию, потом ее подхватывает голос, взлетая вверх с такой силой, что кажется, все вокруг лопнет, разлетится на тысячу кусков. Я сглатываю, сглатываю изо всех сил, чувствуя, как стягивает мышцы вокруг рта и глаз, и понимая, что со стороны это похоже на гримасу. Я прикрываю лицо ладонью, в глазах щиплет, я жмурюсь и тру их, чтобы не выдать себя. Рука становится влажной. Все заканчивается так же внезапно, как началось. Музыка стихает, и, хотя кровь все еще со страшной скоростью бежит по венам, мною овладевает бессилие. Я кладу руку на колено, закрываю глаза, стараюсь сосредоточиться на дыхании. Вдох, выдох. Вдох, выдох. Я раскрываю глаза — больше не щиплет. Некоторое время мы сидим молча. Я смотрю на пустоту за окном. Надо же, как стало тихо, когда закончилась музыка, — и пусть, пусть тишина длится хоть целую вечность. Я думаю о том, что дома у стариков обычно слышится громкое тиканье настенных часов, но у Сигне таких нет. Я знаю, что она наблюдает за мной, что она все это время глаз с меня не сводила. Знаю, что именно такого эффекта она и ждала. Наверняка. И может быть, мне это даже нравится. Сигне нарушает тишину сухим покашливанием в знак того, что теперь молчание можно нарушить. — Наверное, только человек, который всю жизнь тосковал по матери, может так петь. Она произносит эти слова быстро, словно бормоча себе под нос. Внутри что-то вздрагивает. Почему она это сказала? Что она обо мне знает? Джемпер отца соскользнул с вешалки и угодил на ее балкон. Я пришел сюда, чтобы его забрать. А теперь она говорит такие слова, что можно подумать, будто она меня ждала, будто это она подстроила так, чтобы я к ней пришел. — Это «Nessun dorma», — говорит она, глядя на меня. — Итальянский знаешь? — Нет. — И я тоже. Не представляю, что это означает. Она снимает невидимую ниточку с брюк. — Наверное, если бы я поняла слова, то была бы разочарована. В опере иногда такую чепуху поют. Она поднимается с дивана, обходит стол и идет к стеллажу. — Нет, пение Юсси — это отдельный язык. Не знаю, сколько раз я слышала эту арию, и всегда меня словно буря уносит. Сигне берет в руки коробку от диска и вглядывается в музыкальный центр. Я понимаю, что она пытается вычислить, как вынимают диск. Но мне не хочется, чтобы его вынимали. Я сглатываю, кровь пульсирует в венах, делаю вдох. — Можно еще раз послушать? Голос мой звучит жалко: я как маленький ребенок, который просит, чтобы ему еще раз прочли сказку на ночь. Сигне смотрит на меня не то вопросительно, не то утвердительно, потом кивает: — Конечно, можно. Обязательно послушаем еще раз. Я не понимаю. Сам не понимаю, почему попросил. На самом деле я не уверен, что хочу, что я в состоянии слушать эту музыку еще раз. И хочется, и колется. Как грустная сказка на ночь, которую тянет слушать снова и снова. Я абсолютно уверен: Сигне понимает, что со мной происходит, что со мной сделала эта музыка. Может быть, потому я и решился ее попросить. На этот раз я готов, я знаю, что меня ждет. И все же сила восходящей мелодии застает меня врасплох, она всеохватна, непостижимо логична. Когда мелодия рвется вверх, я точно знаю, куда она направляется, и все-таки, как только она достигает своей высоты, мне становится больно. Как да — нет — да — нет — да — нет. Нет, нет, нет. Да, да, да. Что-то давит в груди, распирает, вот-вот взорвется множеством осколков. Я думаю: только оперный певец может достичь такой силы. Я думаю: никогда не забуду эту минуту, это восхождение. В глазах снова щиплет. Ну и пусть. — Именно так, — говорит Сигне, нарушая недолгое молчание. — Словно буря уносит. Я смотрю на нее, она — на меня. Она вся светится. Это от солнца: Сигне сидит напротив окна, седые волосы сияют в солнечных лучах. Через четыре секунды она встает и идет к стеллажу, уже не похожая на святую. Сигне открывает проигрыватель и достает диск. Вынув из коробки другой, она вставляет его, закрывает крышку и торжествующе смотрит на меня. — Ловко у меня выходит, правда? Я смеюсь. Она мне нравится. — Еще одну выдержишь? Вообще-то нет. Вообще-то мне, наверное, пора идти. — Посмотрим. — Тут уже не извержение вулкана, — говорит Сигне. — Но красиво. И к тому же талантливый текст, на шведском. Можешь прочесть, вот здесь. Она дает мне книжечку с текстами, садится на диван и вытягивает руку, держа пульт, как оружие. — «Звуки», одиннадцатый номер. Держись крепче, летим на крыльях музыки! Я сижу на диване, обитом светло-зеленым плюшем, и чувствую себя как черная блестящая дорога после дождя: я тяжелый, немного усталый, но спокойный и умиротворенный. Нет, это точно не извержение вулкана. Здесь больше сдержанной силы. В конце певец долго тянет высокую ноту, совсем тихо. Не понимаю, как ему удается. Сигне права: красиво — по крайней мере местами. Я несколько раз перечитываю короткий текст, но ничего не понимаю. — Можно мне ручку и бумагу? — спрашиваю я, как только стихает музыка. — Конечно, — Сигне встает с кресла. — Но потом уходи. Пожилым людям надо силы беречь. Как будто это я, а не она попросила помочь подключить проигрыватель. Как будто не я, а она чуть не грохнулась в обморок.
На лестничной площадке я встречаю светленькую малявку, которая снова несется вверх по лестнице. Она резко тормозит и, распахнув глаза, в ужасе смотрит, как я закрываю за собой дверь. — Ты был… у нее? — Да, такие вот дела. Поднимаясь по лестнице, я слышу ее шаги за спиной. Она ничего не говорит, но молчание явно скрывает напряженную работу мысли. На пороге я оборачиваюсь. Она стоит подбоченясь и смотрит на меня. В ее взгляде так много вопросов, так много мыслей. Сколько ей лет? Семь? Десять? Сто? Что она вообще за птица? — Зачем ты сказала мне, что она умирает? Ответ следует молниеносно, как будто давно вертелся на языке, как будто малявка только и ждала команды, чтобы выпустить его наружу. — Она сама так сказала. «Куда б ни шла, я встречу смерть»[2] — вот как она сказала. Нехорошо смеяться, но я просто не удержался. Она мгновенно реагирует — в глазах вспыхивает сердитый вопрос: — Что тут смешного? И правда, почему я смеюсь? — Извини. Просто так говорят. — Что значит «просто так говорят»? — Ну, это типа поговорки. Она задумывается. Отводит взгляд. Смотрит на пол лестничной площадки, потом через балконную дверь на улицу, потом снова на меня. — Значит, она не умрет? Малявка ждет моего ответа с таким безграничным доверием, что меня посещает какое-то новое чувство: я будто вырастаю в своих глазах, я кое-что значу для нее и для самого себя. До сих пор я чувствовал себя рядом с ней маленьким и ничтожным. А сейчас, в это самое мгновение, все иначе. То, что я все время попадаю в странные ситуации и веду удивительные разговоры с соседями, уже не пугает меня. То, что Анна-растрепыш так доверяет мне, не кажется странным. Я могу ей ответить. И этот ответ имеет значение, для нее он важен. — Не думаю. Конечно, все мы рано или поздно умрем. Но то, что Сигне тебе сказала, — просто расхожее выражение. — Ее зовут Сигне? — Да, ее зовут Сигне. Она шевелит губами, будто пробуя имя на вкус. — Красивое имя. Да, красивое. Оно светится, как пушистые белые волосы в лучах солнца.
|
|||
|