Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





СПИД и его метафоры 3 страница



 

Чума, вторжения которой в миланские владения одновременно с немецкими бандами так опасался Санитарный трибунал, как известно, в самом деле появилась; равным образом известно, что она не остановилась тут, но захватила и обезлюдила значительную часть Италии[56].

 

Хроника Дефо о чуме 1665 года начинается схожим образом, с развернутого, нарочито досконального рассуждения о чужестранном происхождении болезни.

 

Было начало сентября 1664 года, когда я, как и мои соседи, узнал из досужих разговоров, что в Голландию снова вернулась чума; снова – потому что она уже свирепствовала там, особенно в Амстердаме и Роттердаме в 1663 году; одни утверждали, что завезли ее туда из Италии, другие – что из Леванта вместе с товарами, прибывшими на турецких кораблях; еще говаривали, будто занесли ее не то из Кандии, не то с Кипра. Да не так уж важно, откуда она появилась; все сходились в одном: чума снова пришла в Голландию[57].

 

Бубонная чума, вновь возникшая в Лондоне в 1720-е годы, пришла из Марселя – в XVIII веке считалось, что именно через этот город проникла в Западную Европу чума, завезенная моряками, а затем ее разносчиками стали солдаты и торговцы. К XIX веку источник происхождения, как правило, утратил свою экзотичность, транспортные средства потеряли конкретику, а сама болезнь превратилась в фантасмагорию, символ.

В конце романа «Преступление и наказание» Раскольникову снится чума: «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу». В начале предложения упоминается «весь мир» – в конце он оказывается «Европой», пораженной летальной гостьей из Азии. Аллюзия Достоевского – безусловно, холера, ее еще именовали азиатской холерой, и она долгое время была маркой Бенгалии. На протяжении почти всего XIX века холера в форме эпидемий гуляла по миру. Часть сложившейся еще несколько веков назад концепции Европы как привилегированного культурного единства состоит в том, что ее колонизируют летальные болезни, внедряющиеся из других стран. Предполагается, что сама Европа свободна от болезней. (Европейцы с поразительным безразличием относятся к тому, что они – как захватчики, колонизаторы – принесли в экзотичный, «примитивный» мир свои собственные летальные болезни, опустошившие целые регионы: вспомним о массовых смертях от оспы, гриппа и холеры аборигенов Америки и Австралии. ) То, что опасные болезни упорно связывались с экзотичным происхождением, было одной из причин, по которой холера – в XIX веке в Европе было ее четыре крупных вспышки, и каждая уносила меньше людей, чем предыдущая, – прочнее вошла в историческую память, чем оспа, бушевавшая здесь почти весь век (от эпидемии оспы в начале 1870-х скончалось полмиллиона человек), которую при этом трудно поставить в один ряд с чумой как болезнь с неевропейскими корнями.

Чума больше не «посылается», как в библейские и древнегреческие времена, ибо остается неясным, кто этот таинственный посланник. Вместо того чума «посещает» людей. И эти посещения повторяются, как об этом свидетельствует подзаголовок романа Дефо, поясняющий, что описываемые события произошли «в Лондоне во время последнего великого посещения в 1665 году». Летальная болезнь может быть названа посещением, даже когда речь идет о неевропейцах. Однако посещение «их» неизбежно будет отличаться от посещения «нас». «Кажется, это посещение унесло почти половину всех людей», – писал английский путешественник Александр Кинглейк, оказавшийся в Каире во время эпидемии бубонной чумы (некоторые называют ее «азиатской»). «Однако азиаты перед лицом страдания выказывают больше спокойствия и стоицизма, чем европейцы в подобных обстоятельствах». Влиятельная книга Кинглейка «С востока» (1844), снабженная подзаголовком «Заметки о путешествии, привезенные домой с Востока», иллюстрирует многие устойчивые евроцентричные мифы по поводу «других», начиная с фантазии, что люди, имеющие малые основания ожидать, что несчастье обойдет их стороной, менее чувствительны к горю. Таким образом, принято считать, что азиаты (или бедные, или черные, или африканцы, или мусульмане) страдают и скорбят совсем не так, как европейцы (или белые). Тот факт, что болезнь ассоциируется с бедными – с точки зрения привилегированных слоев чужаков в их среде, – усиливает ассоциацию болезни с чужой землей: с экзотичным, часто примитивным народом.

По своему классическому сценарию СПИД весьма схож с чумой. Считается, что он зародился на «черном континенте», затем распространился в Гаити, затем в США и Европе… Он воспринимается, как тропическая болезнь: очередное нашествие варваров из стран так называемого Третьего мира, где, помимо всего прочего, проживает львиная доля мирового населения, а также бич tristes tropiques[58]. Африканцы, видящие расистские стереотипы в рассуждениях по поводу географического происхождения СПИДа, не так уж неправы. (Они также не ошибаются, когда считают, что изображение Африки родиной СПИДа подпитывает антиафриканские предубеждения в Европе и в Азии. ) Проводится подсознательная связь с представлениями о примитивном прошлом, и многие гипотезы, выставляющие вероятными переносчиками болезни животных (болезнь зеленых мартышек? лихорадка африканских свиней? ), невольно вызывают в памяти привычный набор стереотипов: о звериной сущности, сексуальной вседозволенности и черной расе. В Заире и других странах Центральной Африки, где СПИД унес десятки тысяч жизней, мы видим встречную реакцию. Многие врачи, академики, журналисты, правительственные чиновники и другие образованные люди верят, что вирус был занесен в Африку из США как акт бактериологической войны (с целью снизить африканскую рождаемость), а затем операция вышла из-под контроля и вирус вернулся обратно, поразив злоумышленников. Распространенная африканская версия этого события звучит следующим образом: вирус произвели в ЦРУ в Мерилендской военной лаборатории, оттуда он попал в Африку, а обратно его завезли американские миссионеры-гомосексуалисты, возвращающиеся из Африки в Мериленд[59].

Сначала предполагалось, что СПИД должен распространиться повсюду в такой же гибельной форме, в какой он прошелся по Африке, и те, кто по-прежнему так считает, неизменно поминают черную смерть[60]. На метафоре чумы построены все самые пессимистичные прогнозы, предсказывающие эпидемии. От стандартного рассказа о чуме – облаченного в классическую художественную форму или принявшего вид современного журналистского очерка – веет неумолимостью и неизбежностью. Неподготовленных болезнь застигает врасплох, те, кто соблюдает меры предосторожности, также становятся ее мишенями. Все погибают, когда повествование ведется от лица всеведущего рассказчика, как в притче Эдгара По «Маска красной смерти» (1842) – аллюзии на бал-маскарад в Париже во время эпидемии холеры 1832 года. Почти все – если рассказчиком выступает травмированный очевидец, чудом оставшийся в живых, как в написанном в духе Стендаля романе Жана Жионо «Всадник на крыше» (1951), герой которого – молодой итальянский дворянин-изгнанник в 1830-х годах странствует по охваченной холерой Южной Франции.

Чума неизменно рассматривается как приговор обществу, и метафорическое наполнение СПИДа схожим смыслом приучает людей к мысли о неизбежности глобального распространения болезни. Такова участь болезней, передаваемых половым путем, – они описываются как наказание индивидууму и группе («всеобщее распутство»). Не одни венерические болезни считались признаком порочности и нарушений законов. До последней четверти XIX века любая сильная эпидемия интерпретировалась как знак моральной слабости и политического заката. Это было так же общепринято, как ассоциировать страшные заболевания с чужеродностью. (Или с презираемыми и внушающими ужас меньшинствами. ) И назначение виновного не противоречит тем случаям, которые не вписываются в данную схему. Английские методистские священники, связывающие эпидемию холеры 1832 года с пьянством (общества трезвости только начинали организовываться), не утверждали, что все заразившиеся холерой – пьяницы. Всегда оставалось место для «невинных жертв» (детей, девушек). Реформаторы конца XIX века также ставили знак равенства между алкоголизмом и туберкулезом, слывшим болезнью бедных (скорее, чем «ослабленных»). Расположенность к болезни ассоциировалась с грешниками, и беднякам неизменно советовали перенять ценности среднего класса: режим, продуктивность и эмоциональный самоконтроль – пьянство считалось основным недостатком[61]. Само здоровье отождествлялось с этими ценностями, как религиозными, так и вполне меркантильными – здоровье свидетельствовало о добродетели, тогда как болезнь – о безнравственности. Поговорка «чистота – залог благочестия» воспринималась практически буквально. Сменяющие друг друга эпидемии холеры в XIX веке указывают на устойчивое затухание религиозного истолкования болезни – вернее, оно сосуществовало с иными объяснениями. И хотя к эпидемии 1866 года холера воспринималась не просто как Божье наказание, а как следствие банальной антисанитарии, она по-прежнему считалась карой грешникам. Некий литератор заявил в The New York Times (22 апреля 1866 года):

 

Холера в частности – это наказание за несоблюдение законов гигиены; это проклятие грязи, невоздержанности и деградации[62].

 

Сегодня трудно себе вообразить, что холеру или другую аналогичную болезнь расценивали подобным образом. Это не означает, что болезни перестали быть предметом морализаторства, просто изменились типы заболеваний, дающих почву для нравоучений. Возможно, холера стала последней эпидемической болезнью, которая почти целый век имела такой же статус, как и чума. (Я имею в виду холеру, как европейское и американское заболевание XIX века; до 1817 года эпидемии холеры не покидали пределы Дальнего Востока. ) Инфлюэнца, кажущаяся ближе к чуме, чем любая другая эпидемия этого века, если брать за главный критерий смертность, возникающая так же внезапно, как и холера, и так же быстро убивающая, обычно за несколько дней, никогда не приравнивалась к чуме. То же самое можно сказать и про недавнюю эпидемию полиомиелита. Причина здесь в том, что эти эпидемии лишены черт, неизменно приписываемых чуме. (В частности, полиомиелит считается типично детской болезнью – болезнью невинных. ) Более веская причина состоит в сдвиге фокуса, изменении подхода к использованию болезни как морализаторского средства. При новом подходе болезнь истолковывается как личная кара, так что эпидемические болезни плохо сочетаются с этим принципом. Длительное время этой потребности светской культуры осуждать, наказывать и проверять посредством болезни наилучшим образом отвечал рак. Рак был болезнью индивидуума и воспринимался как результат не столько действия, сколько его отсутствия (неумения соблюдать осторожность, контролировать себя или ясно выражать свои мысли. ) В XX веке стало практически невозможным морализаторствовать по поводу эпидемических болезней – за исключением тех, что передаются половым путем.

Можно и иначе взглянуть на живучесть верования в то, что болезнь есть наказание за моральную распущенность и низость. Достаточно отметить, насколько часто беспорядок или коррупция описываются как болезнь. Метафора чумы оказалась столь незаменимой, когда речь шла об общественном кризисе и вынесении ему приговора, что она не стала реже употребляться, когда коллективные болезни утратили морализаторский пафос – в период между пандемиями инфлюэнцы и энцефалита в начале и середине 1920-х и открытием новой таинственной эпидемической болезни в начале 1980-х, – и было уверенно заявлено, что крупные инфекционные эпидемии отошли в прошлое[63]. Метафора чумы достаточно часто употреблялась в 1930-е годы как синоним общественной и духовной катастрофы. Как правило, такие упоминания сопровождались напыщенными разглагольствованиями и антилиберальными выпадами. Вспомним слова Арто о театре и чуме или о термине Вильгельма Райха «эмоциональная чума». Подобный универсальный «диагноз» неизменно приводит к антиисторическому мышлению. Теодицея, так же как и демонология, не только обусловливают зло, превращая его в символ, но и делают его носителем справедливости, жестокой и страшной. В пьесе «Белая болезнь» (1937) Карела Чапека государство, где приходит к власти фашизм, постигает мор, однако заболевают только люди за сорок, те, кого можно призвать к моральной ответственности.

Написанная накануне нацистского переворота в Чехословакии, аллегорическая пьеса Чапека – своего рода аномалия. Метафора чумы олицетворяет угрозу установления режима, который европейские либералы определяли как варварский. Описанная в пьесе таинственная, вызывающая суеверный страх болезнь – нечто вроде проказы, стремительно развивающаяся, неизбежно фатальная зараза, пришедшая, разумеется, из Азии. Однако Чапек не отождествляет политическое зло с чужеземным вторжением. Он ведет свой дидактический счет, сфокусировавшись не на самой болезни, а на реакции на нее ученых, журналистов и политиков. Знаменитейший специалист по болезни разглагольствует перед репортером («Это поистине мор наших дней. Она уже скосила добрых пять миллионов человек. Миллионов двенадцать больны ею в активной форме, и по крайней мере втрое больше ходит не зная, что у них на теле где-то есть нечувствительное бело-мраморное пятнышко величиной с чечевицу»[64]); распекает коллегу за то, что тот пользуется популярными названиями «белая болезнь» и «пекинская проказа» вместо научного термина «ченгова болезнь»; фантазирует о том, как деятельность его клиники по изучению нового вируса и поиска лечения («все клиники мира лихорадочно ищут средство») увеличит престиж науки и принесет им за открытие Нобелевскую премию; с явным удовольствием преувеличивает размах бедствия, когда ему кажется, что средство против болезни обнаружено («эта болезнь – ужаснейшее заболевание, какое только знала история человечества, более губительное, чем средневековая чума»), строит планы об отправке людей с симптомами в хорошо охраняемые лагеря («Ченгова болезнь заразительна, и каждый больной разносит инфекцию. Надо уберечь от нее остальных… Всякая сентиментальность в этом деле преступна»). Ирония Чапека может показаться окарикатуренной, однако подобный сценарий катастрофы (медицинской, экологической) как управляемого публичного события в современном массовом обществе не столь уж маловероятен. И хотя Чапек использует образ чумы как орудия возмездия (в конце чума поражает самого диктатора), Чапек ясно выражает свои взгляды на общественные отношения: болезнь в его пьесе понимается как метафора. Медицинский светило заявляет, что все достижения науки есть ничто по сравнению с заслугами диктатора, собирающегося развязать войну, того «кто избавил наш национальный организм от более грозных болезней – от язвы анархии, от эпидемии варварской свободы, от проказы продажности и гангрены социального разложения, грозившей гибелью всему нашему народу…»[65]

Роман «Чума» еще одного великого европейского либерала Альбера Камю появился десятилетие спустя; в нем чума изображена более абстрактно – насколько в «Белой болезни» Чапека она схематична, настолько здесь эфемерна. Некоторые считают, что роман Камю – это политическая аллегория и вспышка бубонной чумы в средиземноморском портовом городе символизирует нацистскую оккупацию, но данная параллель неверна. Описанная в романе чума никого не карает. Камю не протестует ни против коррупции, ни против тирании, ни даже против смертности. Чума – более или менее типичное событие, вторжение смерти, придающее жизни серьезность. Для его изображения чумы, скорее эпитомы, чем метафоры, характерны беспристрастность, стоицизм, осведомленность – в нем нет ничего от осуждения. Но как и в пьесе Чапека, персонажи романа Камю заявляют, что чума в XX веке есть нечто невероятное… словно вера в то, что подобное бедствие не может произойти, не может больше произойти, означает нечто обратное.

 

 

Появление новой страшной эпидемии, невзирая на всеобщую убежденность в том, что подобные бедствия отошли в прошлое, само по себе было недостаточно для того, чтобы взглянуть на эпидемию моралистически, приравнять ее к «чуме». Необходимо, чтобы основные способы передачи болезни подразумевали физическую близость.

Коттон Мэзер[66] назвал сифилис наказанием, «которое справедливая кара Божья уготовила нашим последним временам». Вспоминая это и другие бессмысленные суждения по поводу сифилиса, прозвучавшие с конца XV до начала XX века, вряд ли приходится удивляться тому, что многие уподобляют СПИД чуме и хотят видеть в нем метафору – моральный приговор обществу. Профессиональные обвинители не могут устоять перед соблазном разразиться гневной речью, обрушиться на передаваемую половым путем болезнь с летальным исходом. Таким образом, тот факт, что в странах, где СПИД изначально возник в форме эпидемии, болезнь затрагивала гетеросексуалов, никак не мешает таким поборникам общественной морали, как Джесси Хелмс и Норман Подгорец видеть ее целью западных гомосексуалистов (которые заслуженно навлекли на себя это бедствие), меж тем как еще одна знаменитость эпохи Рейгана, Пат Бьюкенен разглагольствует о «СПИДе и моральном банкротстве», а Джерри Фалуэлл ставит общий диагноз: «СПИД – Божье наказание обществу, не живущему по его заповедям». Удивителен не сам способ эксплуатации эпидемии СПИДа, а то, что он дан на откуп столь предсказуемой прослойке фанатиков. В официальной дискуссии о СПИДе неизменно звучат предостережения по поводу фанатизма.

Заявления претендующих на то, что они говорят от имени Божьего, можно в большинстве случаев не принимать во внимание как набившее оскомину негодование, которое вызывают передаваемые половым путем болезни, – от суждений Коттона Мэзера до недавних высказываний двух видных бразильских пасторов, епископа Фалькао Бразильского, заявившего, что «СПИД – это следствие морального упадка», и кардинала Рио-де-Жанейро Эужениу Салиса, занявшего двойственную позицию и объявившего СПИД «наказанием Божьим» и «местью природы». Более интересны, поскольку их задачи сложнее, светские инициаторы такого рода обличительных речей. Авторитарные политические идеологии кровно заинтересованы в том, чтобы запугивать общество, настраивать его против чужаков – и реальные болезни представляют собой полезное подспорье. Эпидемические болезни, как правило, сопровождаются призывами запретить въезд иностранцам и иммигрантам. В пропаганде ксенофобов иммигранты всегда рисовались носителями болезней (в конце XIX века: холеры, желтой лихорадки, тифа и туберкулеза). Кажется логичным, что французская политическая фигура, представляющая крайние антииммиграционные, расистские взгляды, Жан-Мари Ле Пен, воспользовался данной стратегией и попытался разжечь страх перед новой опасностью, которую якобы несут иммигранты, настаивая на том, что СПИД – это не только инфекционная болезнь, но и заразная. Он призвал обязать всех поголовно сдавать анализы, а носителей вируса отправлять на карантин. СПИД – это подарок нынешнему южноафриканскому режиму, чей министр иностранных дел недавно заявил по поводу вспышки болезни среди чернокожих шахтеров, завезенных из соседних стран: «К нам пришли террористы, и их оружие страшнее марксизма: это СПИД».

Эпидемия СПИДа идеально отражает политическую паранойю, существующую в странах Первого мира. Так называемый вирус СПИДа – это не только собирательный образ оккупанта из стран Третьего мира. Он может обозначать любую мифологическую угрозу. В США на данном этапе СПИД вызывает менее явную расистскую реакцию, чем в Европе, включая Советский Союз, где африканские корни болезни всячески подчеркиваются. Здесь он, скорее, возбуждает чувство угрозы странам Второго мира со стороны стран Третьего мира. Общественные голоса в США вполне предсказуемы – им доверено извлечь из эпидемии СПИДа нравственные уроки. Основная тема таких американских деятелей, как Норманна Подгореца – возмущение агрессивной американской политикой, гигантскими расходами на вооружение и твердой антикоммунистической установкой. Они повсюду усматривают признаки упадка американской власти, политической и имперской. Негодования по поводу «гомосексуальной чумы» – часть более глубокого недовольства вседозволенностью, присущей западным антилибералам и беженцам из «русского блока» с их уже набившими оскомину обличительными речами по поводу «мягкотелого» Запада, гедонизма, вульгарной сексуальной музыки, снисходительного отношения к наркотикам, неполноценной семейной жизни, подрывающей стремление противостоять коммунизму. СПИД – это излюбленный конек тех, кто превращает свою политическую заявку в вопрос групповой психологии: о национальном самоуважении и вере в свои силы. Прискорбно, что эти специалисты настаивают на том, что СПИД – это наказание за девиантные сексуальные отношения. Это делает их гомофобами, причем откровенными. Прикрываются СПИДом и так называемые неоконсерваторы, им он крайне полезен для осуществления своей основной деятельности – «борьбы за культуру» против всего того, что вкратце (и неточно) именуется 60-ми. К этой болезни привязана вся политика волевых решений – нетерпимости, паранойи и страха политической слабости.

СПИД только удачно подстегивает привычные страхи, вырабатываемые на протяжении нескольких поколений и ставшие неотъемлемой частью общественного сознания, вроде страха «подрыва устоев», а также страхи, всплывшие на поверхность относительно недавно и связанные с неконтролируемым загрязнением среды и непрекращающимся потоком мигрантов из стран Третьего мира. В подобном обществе СПИД неминуемо будет воспринят как тотальная угроза цивилизации. И возвышение метафорической составляющей болезни, поддерживаемой страхами касательно ее легкой передачи и неизбежного распространения, никак не умаляет ее статус как главным образом следствия противозаконного деяния (либо экономической и культурной отсталости). Это наказание за девиантное поведение и одновременно угроза невинным – два понятия не так уж сильно противоречат друг другу. Такова невероятная сила метафоры чумы: болезнь видится как недуг уязвимых «других» и в то же самое время как (потенциальная) всеобщая напасть.

И все же, одно дело – делать акцент на том, что болезнь угрожает всем и каждому (чтобы нагнать побольше страху и укоренить предубеждение), и совсем другое – доказывать (ради того, чтобы развеять предубеждения и сгладить позор), что все прямо или косвенно станут жертвами СПИДа. Недавно те же самые сочинители мифов, которые с помощью СПИДа стремились идеологически мобилизовать общество и настроить его против нетрадиционной сексуальной ориентации, отказались от оценок болезни как жупела. Они примкнули к самым шумным из тех, кто настаивал, что инфекция не коснется «обычного населения» и переключились на разоблачение вызванных СПИДом «истерии» и «неистовства». За тем, что они теперь расценивают, как чрезмерную рекламу болезни, скрывается желание умиротворить всемогущественное меньшинство, согласившись считать «их» болезнь «своей» – дополнительное свидетельство колебаний сомнительных «либеральных» ценностей и духовного упадка Америки. Превращение СПИДа в общую проблему и, как следствие, в предмет всеобуча выбивает почву из-под ног антилибералов – создателей мифологии СПИДа, стирает грань между «нами» и «ими», более того, находит «им» оправдание или по меньшей мере делает бессмысленным моральное осуждение. (При подобном подходе болезнь по-прежнему отождествляют исключительно с гомосексуалистами, точнее даже содомитами. ) «Неужели Америка стала страной, где в школе не допускается обсуждение десяти заповедей, зато обязателен инструктаж по безопасной содомии? » – вопрошает Пат Бьюкенен, протестуя против «безумного» предложения, фигурирующего в недавнем докладе Президентской комиссии по эпидемии под председательством адмирала Уоткинса, чья задача была не допустить дискриминации больных СПИДом. Главным объектом критических нападок сделалась не болезнь, а призывы из самых что ни на есть официальных кругов «отбросить предубеждения и страхи и почувствовать сострадание» (слова из доклада Уоткинса) на том основании, что они ослабляют общественную волю (или желание) покарать нетрадиционное сексуальное поведение или превратить гомосексуалистов в группу неприкасаемых.

 

СПИД подобен сифилису. Он более чем рак дает простор для фантазий о болезни, свидетельствующей одновременно о личной и общественной уязвимости. Вирус поражает тело; болезнь (или в новейшей версии – страх болезни) поражает все общество. В конце 1986 года президент Рейган заявил, что вирус «коварно» распространяется «по всем клеткам нашего общества»[67]. И хотя СПИД – предлог для скрытых намеков в адрес государства, он служит политической метафорой для обозначения внутренних врагов. Во Франции СПИД – по-французски le sida – быстро пополнил арсенал политических ругательств. Ле Пен обозвал своих политических оппонентов больными СПИДом (sidatique), а антилиберальный полемист Луи Повель сказал, что бастовавшие в прошлом году лицеисты «страдают умственным СПИДом» («sont attaint d’un sida mental»). При этом СПИД не стал метафорой глобального зла. Действительно, Джин Киркпатрик[68] однажды не удержалась и сравнила со СПИДом международный терроризм, но подобные выпады очень редки – быть может, поскольку для этой цели удачно служит метафора рака.

Это не означает, что СПИД не используется как метафора, просто по своим метафорическим возможностям СПИД отличается от рака. Когда в фильме Алена Таннера «Призрачная долина» (1987) режиссер задумчиво произносит: «Кино как рак», а затем поправляет себя: «Нет, оно заразно, оно больше похоже на СПИД», сравнение нам кажется неуклюжим, рассчитанным на дешевый эффект. Палестинский израильский писатель Антон Шаммас в иерусалимском еженедельнике «Коль-хаир» в своей медицинской, сексуальной и политической фантазии недавно описал Израильскую декларацию независимости 1948 года как СПИД «“еврейского государства на земле Израиля”, за свой долгий инкубационный период произведший на свет Гуш Эмуним[69] и… раби Меира Кахане[70]. С этого все началось и этим все закончится. Мне неприятно это говорить, но при всей моей величайшей симпатии к гомосексуалистам СПИДом болеют в основном моносексуалы, и мононациональное еврейское государство по определению содержит в себе зерна саморазрушения: коллапс политической иммунной системы, которую мы называем демократией… Рок Хадсон[71] был прекрасен, как боец Пальмаха[72], теперь он лежит на смертном одре, а Пальмаха давно уже не существует. Государство Израиль когда-то было прекрасно (разумеется, для евреев)…»

Потенциал СПИДа как метафоры заражения и мутации обещает даже больше, чем связь болезни с латентностью. По-прежнему часто рак используется в качестве метафоры для обозначения жупела, осуждаемого обществом, хотя сама болезнь внушает меньше страха, чем прежде. Если СПИД со временем сможет занять ту же самую нишу, то это не только потому, что ему свойственен дух захватничества (эту черту он делит с раком) и даже не потому, что он заразен, а из-за вирусов и их особой образности.

Вирусология породила целый ряд новых медицинских метафор, не имеющих отношения к СПИДу, но тем не менее упрочивших его мифологию. Еще за годы до появления СПИДа Уильям Берроуз пророчески заявил, а Лори Андерсон подтвердила: «Язык – это вирус». На вирусы ссылаются все чаще и чаще. До недавнего времени большинство инфекционных болезней, признанных вирусными, вроде бешенства или гриппа, имели очень короткий инкубационный период. Однако ширится категория медленнодействующих вирусных инфекций. Сегодня есть подозрения, что многие прогрессирующие и неизбежно фатальные нарушения центральной нервной системы и некоторые заболевания головного мозга, возникающие в преклонном возрасте, а также так называемые аутоиммунные болезни на самом деле вызваны медленно действующими вирусами. (Накапливаются доказательства того, что вирусами вызваны некоторые виды раков. ) Метафора безжалостных, коварных, бесконечно терпеливых вирусов идеально подходит к понятию о заговоре. В отличие от бактерий, относительно сложных организмов, вирусы – крайне примитивные формы жизни. В то же самое время их жизненный цикл значительно сложнее ранних моделей вирусных инфекций. Вирусы не просто переносчики инфекции, заразы. Они несут с собой генетическую «информацию» и преобразуют клетки. И сами эволюционируют. Меж тем как вирус оспы веками оставался неизменным, вирусы гриппа эволюционируют с такой скоростью, что практически каждый год приходится изобретать новую вакцину, соответствующую изменениям «наружного слоя» вируса[73]. Вероятный вирус, точнее вирусы СПИДа, так же быстро мутируют, как вирусы гриппа. Несомненно, сегодня «вирус» – это синоним перемен. Недавно объясняя, почему она предпочитает мексиканскую народную музыку рок-н-роллу, Линда Ронстадт заметила: «У современной музыки нет никаких традиций, кроме изменений. Она мутирует, как вирус».

Так что если у «чумы» есть будущее как у метафоры, то причина тут – хорошо знакомое понятие вируса. (Быть может, в будущем ни одна болезнь, вызванная бациллами, не будет уподобляться чуме. ) Вирусы угрожают самой информации, ныне неразрывно связанной с мощью компьютеров. Поврежденные или пиратские программы, известные как компьютерные вирусы, имитируют поведение биологических вирусов (способных «похитить» генетический код частей организма и передать чужеродный генетический материал). Эти программы, намеренно записанные на диск, копируются в операционную систему, когда компьютер по телефонным линиям или сети передачи данных сообщается с другими компьютерами. Как и их биологические тезки, они не сразу повреждают компьютерную память, давая возможность «зараженной» программе проникнуть в другие компьютеры. Подобные метафоры из вирусологии, отчасти вызванные повсеместными разговорами о СПИДе, становятся весьма популярными. (Вирус, в 1987 году уничтоживший информацию в студенческом компьютерном центре при Лихайском университете в городе Бетлхеме, штат Пенсильвания, получил название компьютерного СПИДа. Во Франции компьютерные специалисты уже говорят о проблеме информационного СПИДа. ) И они усиливают ощущение вездесущности СПИДа.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.