Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Сьюзен Сонтаг 2 страница



Подобно всем действительно удачным метафорам, метафора ТБ обладала многогранностью, допускающей два взаимоисключающих толкования. С ее помощью можно было описать смерть человека (например, ребенка), слишком «хорошего» для секса – проявление «ангельской» психологии. Эту метафору можно было использовать и для описания эротических переживаний – и при этом счастливо избежать обвинения в распутстве, которое принято было связывать с объективным, физиологическим разложением или моральной неустойчивостью. Метафора позволяла описывать как чувственность и муки страсти, так и подавленность и муки сублимации; туберкулез вызывал и «немоту духа» (слова Роберта Льюиса Стивенсона), и прилив высоких чувств. Помимо всего прочего, эта метафора давала возможность утвердить приоритет сознательного, приоритет психологической сложности. Здоровье становилось банальным, даже вульгарным.

 

 

Похоже, что ореол романтизма возник вокруг туберкулеза уже к середине XVIII века. В первой сцене первого акта сатиры Оливера Голдсмита «Унижение паче гордости, или Ночь ошибок» (1773), мистер Хардкасл мягко упрекает миссис Хардкасл за то, что она слишком балует своего сына от первого брака, Тони Лампкина:

 

Миссис Хардкасл: И моя ли в том вина? Бедный мальчик всегда был слишком болезненным. Школа стала бы ему могилой. Когда он чуточку окрепнет, кто знает, не одолеет ли он латынь за год или за два.

 

Мистер Хардкасл: Латынь! Как бы не так. Ну уж нет, пивная да конюшня – вот единственная подходящая для него школа.

 

Миссис Хардкасл: Полно, нам не стоит обижать бедного мальчика, ведь, боюсь, ему не суждено быть с нами долго. Любой, кто взглянет не него, поймет, что он чахоточный.

 

Мистер Хардкасл: Да уж, если только от чахотки толстеют.

 

Миссис Хардкасл: Иногда он кашляет.

 

Мистер Хардкасл: Конечно, если эль попал ему не в то горло.

 

Миссис Хардкасл: Признаться, я боюсь за его легкие.

 

Мистер Хардкасл: И я, признаться, тоже; потому что иногда он оглушает, как трубный глас – [из-за сцены доносятся возгласы Тони ] – А, вот и он. Поистине, чахоточный персонаж.

 

Из этой беседы ясно, что связанный с ТБ миф уже был достаточно укоренившимся, ибо миссис Хардкасл – не что иное, как собрание расхожих мнений, присущих лондонскому светскому обществу, которому она подражала и которое составляло аудиторию пьесы Голдсмита[13]. Голдсмит предполагает, что миф о ТБ уже широко известен – ТБ выступает в роли этакой анти-подагры. Для снобов, выскочек и светских карьеристов туберкулез был признаком изящества, рафинированности, чувствительности. При возросшей в XVIII веке социальной и географической мобильности, достоинство и общественное положение более не передавались по наследству; их необходимо было заслужить. Они утверждались посредством новых понятий в одежде («мода») и нового отношения к болезни. Как платье (внешний покров тела), так и болезнь (своего рода его внутреннее убранство) стали тр& #243; пами, применявшимися для характеристики нового отношения к личности.

27 июля 1820 года Шелли, выражая сочувствие брату по несчастью, пишет Китсу, также больному туберкулезом, что, по дошедшим до него сведениям, «у вас по-прежнему чахоточный вид». То был не просто речевой оборот. Чахотка воспринималась как «тип внешности», и «чахоточная внешность» стала поведенческим штампом XIX столетия. Аппетит почитался за признак дурного тона. Болезненность – за проявление величия. «Шопен болел туберкулезом в то время, когда здоровье было не в моде» – писал в 1913 году Камиль Сен-Санс. «Шикарной считалась бледность и изможденность; княгиня Бельджиозо прогуливалась по бульварам < …> бледная как сама смерть». Сен-Санс был прав, проводя аналогию между человеком искусства, Шопеном, и самой знаменитой из роковых женщин своего времени, немало способствовавшей популяризации чахоточной внешности. Сложившаяся под влиянием ТБ идея о «состоянии тела» стала новым образцом аристократической наружности – как раз в ту пору, когда аристократизм из категории власти превратился в категорию образа. («Невозможно быть слишком богатым. Невозможно быть слишком худым». – сказала однажды герцогиня Виндзорская. ) Воистину, романтизирование туберкулеза – это первый распространенный пример очень современного занятия, «конструирования» личности как образа. Чахоточная внешность приобрела привлекательность после того, как ее стали считать отличительным свойством, знаком благородного происхождения.

«Я беспрестанно кашляю! – писала Мария Башкирцева в своем некогда популярном “Дневнике”, изданном в 1887 году, после ее смерти, последовавшей в возрасте двадцати четырех лет. – Однако удивительно: вместо того чтобы сделать меня уродливой, болезнь сообщает мне некоторую томность, которая мне очень к лицу». То, что еще недавно считалось чертой femmes fatales и честолюбивых молодых художников, стало сутью самой моды. Женская мода XX века (с ее культом худобы) – последний оплот метафор, происходящих из романтизирования ТБ в конце XVIII и начале XIX столетий.

Из туберкулеза и его метафорических перевоплощений проистекают многие литературные и эротические образы, олицетворяющие «романтическую муку». В стилизованном описании начальных симптомов болезни мука становилась романтичной (так, например, слабость трансформировалась в томность), а истинные страдания просто подавлялись. Изнуренные молодые женщины с впалой грудью и мертвенно-бледные, рахитичные юноши оспаривали право на эту самую (по тем временам) неизлечимую, разрушительную, действительно страшную болезнь. «В молодости – писал Теофиль Готье, – я не в силах был признать лирическим поэтом никого, кто бы весил более девяноста девяти фунтов». (Обратите внимание на слова Готье: «лирический поэт» – очевидно, он уже тогда смирился с мыслью, что романисты слеплены из более грубого теста. ) Постепенно чахоточная внешность, символизировавшая привлекательную беззащитность, исключительную степень чувствительности, стала отождествляться с идеальным женским обликом – в то время как великие мужчины середины и конца XIX столетия толстели, основывали промышленные империи, писали романы сотнями, воевали и грабили континенты.

Логично было бы предположить, что романтические образы ТБ лишь отражают литературную обработку болезни и что в эпоху победоносного шествия туберкулеза по миру он, вероятнее всего, вызывал отвращение – как рак сегодня. Разумеется, в XIX веке каждый знал о зловонном дыхании больного чахоткой. (Описывая свое посещение умирающего Мюргера, Гонкуры отмечают «запах разлагающейся плоти в его спальне». ) Однако все свидетельствует о том, что культ ТБ был не просто изобретением поэтов-романтиков и оперных либреттистов, но имел широкое распространение и что человек – молодой человек, – умиравший от чахотки, действительно воспринимался как романтическая личность. Следует предположить, что реальность ужасной болезни бледнела в сравнении с захватывающими умы новыми идеями, в особенности теми, что относились к личности. Именно туберкулез акцентировал «индивидуальность» болезни и идею о том, что перед лицом смерти люди глубже постигают собственное «я»: в образах болезни (ТБ) прослеживается возникновение современной идеи индивидуальности, которая в XX веке не только не утратила присущего ей нарциссизма, но и приобрела более агрессивные формы. Болезнь делала людей «интересными» – так поначалу определяли и «романтичность». (Шлегель в эссе «Об изучении греческой поэзии» (1795), называет «интересное» идеалом современной – то есть романтической – поэзии. ) «Идеал абсолютного здоровья, – записал Новалис между 1799 и 1800 годом, – представляет интерес только с научной точки зрения»; по-настоящему же интересна только болезнь, «которая соотносится с индивидуальностью». Эта идея – насколько интересны больные – была с необычайной дерзостью и двойственностью сформулирована Ницше в «Воле к власти» и других сочинениях, и хотя Ницше редко упоминает конкретную болезнь, его знаменитые положения о слабости личности и культурной опустошенности – или декадентстве – охватывают и развивают многие из возникших вокруг туберкулеза банальных утверждений.

Согласно романтической концепции смерти, болезнь делает людей неповторимыми и интересными. «Я бледен, – сказал как-то Байрон, глядясь в зеркало. – Мне бы хотелось умереть от чахотки». Почему? – спросил поэта его болевший туберкулезом друг Томас Мур, который гостил у Байрона в Патрасе в феврале 1828 года. «Потому что дамы станут наперебой говорить: “Посмотрите на бедного Байрона, каким интересным он выглядит на пороге смерти”». Пожалуй, самый замечательный вклад романтиков в культуру «чувствительности» состоял не в эстетике жестокости и красоты ужасного (как полагает в своей известной книге Марио Прас& #8197; [14]) и даже не в требовании безграничной личной свободы, но в нигилистической и сентиментальной идее «интересного».

 

* * *

 

Грусть делала личность «интересной». Грусть – то есть бессилие – была признаком изысканности, чувствительности. В «Армансе» Стендаля доктор успокаивает мать Октава, говоря, что сын ее не болен туберкулезом, но страдает той «тоскливой и беспокойной неудовлетворенностью, свойственной в эту эпоху многим юношам его общественного положения»[15]. Грусть и туберкулез стали синонимами. Швейцарский писатель Анри Амьель, сам больной чахоткой, писал в 1852 году в «Интимном дневнике»:

 

Небо, одетое в серое, заложенное в складку легкими тенями; туман, стелющийся по далеким горам; отчаявшаяся природа роняет листья, что похожи на утраченные иллюзии молодости под слезами безутешного горя. < …> Ель, стоическая в своей решимости, зеленая, одна бросает вызов этому вселенскому туберкулезу.

 

Однако испытать такую грусть или, как следствие ее, заразиться туберкулезом может только чувствительная личность. Миф о ТБ – это предпоследний эпизод в длительной истории стародавнего понятия о меланхолии, которая, в соответствии с учением о четырех гуморальных жидкостях, была болезнью художественных натур. Меланхолический склад характера – или туберкулез – отличали особую личность: чувствительную, творческую, одинокую. Китс и Шелли, вероятнее всего, испытывали страшные мучения, однако Шелли утешал Китса, что «чахотка – это болезнь, особенно благоволящая людям, которые пишут такие прекрасные стихи, как Вы…» Расхожие идеи, соотносившие ТБ с творческим импульсом, утвердились настолько, что в конце XIX века некий критик высказал предположение, что упадок в литературе и искусстве связан со снижением заболеваемости туберкулезом.

Миф о ТБ не только объяснял природу творческих порывов, но и послужил важной моделью богемной жизни – вне зависимости от наличия или отсутствия у «богемной личности» художественного дарования. Больной чахоткой превратился в скитальца, вечно странствующего в поисках здоровой местности. С начала XIX века ТБ становится причиной добровольного изгнания, жизни, состоящей главным образом из путешествий. (Ни путешествия, ни изолированная жизнь в санатории не считались до той поры методами лечения туберкулеза. ) Сложилась целая география мест, якобы благотворных для больных чахоткой: в начале XIX века – Италия; позднее – острова Средиземноморья и южных областей Тихого океана; в XX веке – горы и пустыни. Перед нами перечень пейзажей, которые и сами по себе стали благодатной темой в искусстве романтизма. Китсу врачи советовали переехать в Рим; Шопен перепробовал острова западного Средиземноморья; Роберт Льюис Стивенсон избрал тихоокеанскую ссылку; Д. Г. Лоренс объездил полмира[16]. Романтики обратили болезнь в предлог для досуга и в возможность отбросить налагаемые буржуазным обществом обязательства ради жизни в искусстве. То был способ удалиться от мира, не возлагая на себя ответственности за такое решение – такова тема «Волшебной горы». Сдав экзамены и готовясь поступить на службу в гамбургскую судостроительную компанию, молодой Ганс Касторп приезжает на три недели в санаторий в Давос, где живет его больная туберкулезом кузина. Перед самым отъездом Ганса врач обнаруживает в его легких затемнение. На горе Ганс проводит следующие семь лет жизни.

Породив так много – возможно, губительных – тенденций и превратив их в культурные идолы, миф о ТБ сопротивлялся неопровержимым доводам человеческого опыта и развивающегося медицинского знания на протяжении почти двух веков. Несмотря на определенное недовольство романтическим культом болезни во второй половине века, ТБ сохранял большинство своих романтических атрибутов – как знак высшей природы, как привлекательная немощь – до самого конца XIX и в первые десятилетия XX столетия. В «Долгом путешествии в ночь» О’Нила чахотка – все еще болезнь чувствительных молодых художников. В письмах Кафки полным-полно рассуждений о значении туберкулеза, равно как и в опубликованной в 1924 году, в год смерти Кафки, «Волшебной горе» Томаса Манна. Ирония «Волшебной горы» направлена, в первую очередь, против Ганса Касторпа, флегматичного бюргера, заболевающего туберкулезом, болезнью художников, – ибо роман Манна – это поздний, вполне осознанный комментарий к мифу о ТБ. И все же роман отражает миф: болезнь действительно ведет к духовному обновлению бюргера. Смерть от ТБ выглядела таинственной и (часто) назидательной; таковой она оставалась до тех пор, пока люди в Западной Европе и Северной Америке не перестали от нее умирать. Несмотря на резкий спад заболеваемости ТБ после 1900 года – благодаря улучшающимся гигиеническим условиям – смертность среди инфицированных оставалась высокой; миф был окончательно развеян только после обнаружения эффективных методов лечения: с открытия стрептомицина в 1944-м и изониазида в 1952 году.

Если абсурдные трансформации столь ужасной болезни все еще представляются нам странными и непостижимыми, уместно было бы рассмотреть более современный пример искаженного восприятия болезни – сложившегося под воздействием все тех же романтических представлений о личности. Предмет искаженного восприятия, конечно же, не рак – никому не приходило в голову поэтизировать рак (хотя он и принял на себя часть метафорических оттенков, сопровождавших ТБ в XIX веке). В XX веке ужасающая, мучительная болезнь, из которой сотворили символ сверхчувствительности, «духовных» переживаний и «критической» тревоги – это безумие.

Мифы, связанные с туберкулезом и безумием, имеют много общего. Обе болезни ведут к заточению. Страдальцев помещают в «санаторий» (общее наименование клиник для туберкулезников и – в английском языке – самый распространенный эвфемизм для обозначения психиатрической лечебницы). Изолированный от общества пациент попадает в зеркальный мир с особыми правилами. Подобно ТБ, безумие – это разновидность ссылки. Метафора психического странствия развивает романтическую идею о путешествиях, некогда сопровождавшую туберкулез. Дабы исцелить помешанного, его необходимо вырвать из повседневности. Потому неслучайно, что самая популярная метафора для благожелательного описания пограничных психологических состояний – вызванных наркотиками или имеющих психопатическую природу – это путешествие.

В XX веке совокупность метафор и образов, ранее относившихся к ТБ, раздваивается и распределяется между двумя болезнями. Некоторые черты ТБ переходят к безумию: понятие о страдальце как о возбужденном, безрассудном существе, исступленно мечущемся между крайностями, существе слишком тонком, чтобы выносить ужасы вульгарной обыденности. Другие черты ТБ «наследует» рак – мучения, которые невозможно подвергнуть романтической обработке. Не туберкулез, но безумие – вот современный двигатель нашего суетного мифа о самопроникновении. Романтическая концепция состоит в том, что некоторые болезни заостряют сознание. Когда-то такой болезнью был ТБ; ныне считается, что состояния пароксизмального просветления сознание достигает через умопомешательство. В романтизации безумия со всей очевидностью отражается современный престиж иррационального или грубого (спонтанного) поведения – той самой страстности, подавление которой, согласно бытовавшему мнению, вызывал туберкулез, а ныне якобы вызывает рак.

 

 

В «Смерти в Венеции» страсть ведет к крушению всего, что составляло неповторимость личности Густава фон Эшенбаха – его разума, его уравновешенности, его разборчивости. Болезнь же унижает его окончательно. В конце романа Эшенбах просто еще одна жертва холеры – он пал, поддавшись эпидемии, поразившей тогда половину Венеции. Когда в «Волшебной горе» у Ганса Касторпа находят туберкулез – это «повышение». Болезнь сообщает Гансу уникальность, она делает его умнее и тоньше, чем раньше. В одном произведении болезнь (холера) – это кара за тайную любовь; в другом болезнь (ТБ) – это ее выражение. Холера – проявление рока, болезнь, упростившая сложную личность и растворившая ее в среде больных. Болезнь индивидуализирующая, выделяющая личность на фоне окружающей обстановки – туберкулез.

То, что некогда делало ТБ таким интересным – или, как принято было считать, романтичным, – также превратило его в проклятие и источник особого страха. В отличие от ужасающих эпидемических заболеваний прошлого (бубонная чума, тиф, холера), поражавших человека как одного из членов сообщества, ТБ воспринимался как болезнь, изолирующая особь от общества. Каким бы высоким ни был процент заболевших, туберкулез – как и рак сегодня – всегда казался таинственной болезнью личностей, смертоносной стрелой, поражающей свои жертвы по одному.

После умершего от чахотки, так же как и в доме умершего от холеры, было принято сжигать одежду и другие вещи покойного. «Эти грубые итальянцы почти закончили свое ужасное дело, – так писал из Рима друг Китса Джозеф Северн 6 марта 1821 года, спустя две недели после смерти поэта в комнатушке на Пьяцца ди Спанья. – Они сожгли всю мебель и теперь скребут стены, вставляют новые двери и оконные рамы и даже настилают новый пол». Туберкулез, однако, внушал ужас не только как заразная болезнь вроде холеры – но и как кажущийся необъяснимым «порок». Люди верили, что ТБ имеет наследственную природу (так, чахоткой болели несколько представителей семей Китсов, Бронте, Эмерсонов, Торо, Троллопов), как и в то, что недуг выявляет в заболевшем некие неповторимые черты. Сходным образом бытует мнение о семейной предрасположенности к раку, и, возможно, наследственный фактор в онкологических заболеваниях можно признать безотносительно к мифу о карательных свойствах болезни. Ни один заболевший холерой или тифом не задается вопросом: «Почему я? » И в то же время – «Почему я? » (в смысле «Это нечестно») – это вопрос, мучающий многих раковых больных.

Сколько бы ни твердили, что нищета и нездоровые условия – главные виновники туберкулеза – все же считалось, что заболеть им можно только при наличии некоторой внутренней склонности. Врачи и простые смертные верили в существование «чахоточного типа» – подобно тому как сегодня вера в предрасположенность к раку не только не ютится на задворках людских суеверий, но порой становится темой и самых просвещенных медицинских дебатов. В противоположность современному жупелу: «склонный к раку характер», то есть неэмоциональная, скованная, задавленная личность – «чахоточный тип», тревоживший воображение людей в XIX веке, был сплавом двух различных мифических представлений, а именно страстности и подавленности одновременно.

Сифилис – еще один бич XIX века – по крайней мере, не был окружен ореолом таинственности. Заражение сифилисом было предсказуемым последствием половых сношений с носителем болезни. Среди проникнутых комплексом вины фантазий о сексуальном осквернении, произошедшем вследствие сифилиса, не было места для мифа о «типологической предрасположенности» к этой болезни (как некогда с ТБ, а ныне с раком). Сифилитиком был человек, уже им заболевший (Освальд в «Призраках» Ибсена, Адриан Леверкюн в «Докторе Фаустусе»), но не тот, кто склонен им заболеть. Сифилис, воспринимаемый как кара, вызывал суждения нравственного (беспорядочные связи, проституция), а не психологического порядка. Туберкулез, болезнь некогда столь же таинственная, сколь сейчас рак, был источником для более глубинных размышлений, нравственных и психологических, о личности самого больного.

 

* * *

 

Древние склонны были считать болезни орудием божественного гнева. Кара обрушивалась или на человеческое сообщество (в первой книге «Илиады» в наказание за похищение Агамемноном дочери Хрисеиды, Аполлон насылает чуму на ахейцев; в «Царе Эдипе» чума поражает Фивы из-за нечестивого присутствия в городе царя-грешника), или на отдельную личность (зловонная рана на ноге Филоктета). Болезни, вокруг которых группируются современные мифы – ТБ, рак, воспринимаются как форма самоосуждения, измены самому себе.

Разум предает тело. «Моя голова и легкие сговорились без моего ведома» – так в сентябре 1917 года Кафка писал о своем туберкулезе Максу Броду. Или же тело изменяет чувствам: пожилая героиня поздней повести Т. Манна «Обманутая», по-юношески пылко влюбившись в молодого человека, принимает за возобновившиеся месячные кровотечение, которое было симптомом неизлечимого рака. В совершаемом телом предательстве видится некая внутренняя логика. Фрейд был «очень красив < …>, когда говорил, – вспоминал Вильгельм Райх. – Болезнь же поразила именно его рот. С этого времени я и начал интересоваться раком». Интерес привел Райха к созданию собственной теории о связи между смертельной болезнью и характером тех, кого она поражает.

До Нового времени считалось, что характер определяет поведение заболевшего человека. Как и всякая экстремальная ситуация, внушавшие страх болезни выявляли в людях их лучшие и худшие качества. Однако в большинстве рассказов об эпидемиях подчеркивается именно разрушительное влияние болезни на характер. Чем менее склонен был летописец рассматривать болезнь как возмездие, тем с большей вероятностью его рассказ касался морального разложения, вызванного распространением заразы. Даже если эпидемия не считалась наказанием, ниспосланным целому народу, она либо становилась таковым – так сказать, ретроактивно, либо с неумолимостью вызывала падение нравов. Фукидид повествует, как вспыхнувшая в 430 году до Р. Х. чума сеяла в Афинах хаос и беззаконие («Сиюминутные удовольствия не оставили места ни для чести, ни для выгоды») и даже развратила речь. А единственная цель, с которой Боккаччо описал на первых страницах «Декамерона» великую чуму 1348 года, была показать, как дурно вели себя флорентийцы.

В отличие от несколько надменных рассуждений о том, как в пожаре эпидемий сгорают любовь и преданность, теории «современных» болезней – где на первом месте чаще всего стоит не общество, а личность – уделяют на удивление мало места тому, как недостойно принимают многие мысль о скорой кончине. Смертельная болезнь всегда считалась проверкой на твердость характера, но, похоже, в XIX веке авторы с великой неохотой позволяли больным «завалить» этот экзамен. Яркий пример тому – смерть от чахотки в художественной литературе, тесно связанная с «одухотворением» ТБ и поэтизированием ужасов болезни. Туберкулез дарует легкую смерть падшим (например молодой проститутке Фантине в «Отверженных») или же жертвенную смерть – добродетельным, вроде героини «Призрачной колесницы» Сельмы Лагерлеф. Даже самые добродетельные и те, умирая от чахотки, достигают заоблачных нравственных высот. В последние дни жизни малышка Ева из «Хижины дяди Тома» умоляет отца стать благочестивым христианином и освободить рабов. В «Крыльях голубки» Милли Тиль, узнав, что ее ухажер – охотник за приданым, завещает ему свое состояние и умирает. Поль Домби «по какой-то скрытой причине, очень смутно им сознаваемой, а быть может, и вовсе не сознаваемой, < …> чувствовал, как постепенно усиливается его нежность чуть ли не ко всем и ко всему в этом доме»[17].

Для менее идеальных персонажей болезнь оказывалась хорошим поводом встать на путь добра. В крайнем случае несчастье могло помочь больному избавиться от самообмана – порой длиною в жизнь – и недостатков характера. Ложь, скрывающая затяжную агонию Ивана Ильича – о его раке не знают даже его жена и дети, – открывает ему глаза на ложь всей его жизни; умирая, он впервые в жизни видит свет истины. Шестидесятилетний чиновник в фильме Куросавы «Жить» (1952), узнав, что у него неизлечимый рак желудка, оставляет работу и, посвятив остаток дней делу благоустройства трущобного квартала, борется с бюрократией, которой сам служил. За оставшийся ему год жизни Ватанабе хочет сделать что-то достойное, он хочет искупить свою посредственную жизнь.

 

 

В «Илиаде» и «Одиссее» болезнь проявляется как наказание свыше, как демоническое наваждение и как следствие естественных причин. В глазах греков болезнь могла быть беспричинной или заслуженной (ниспосланной за личный порок, за неправедные действия целого сообщества или за преступления предков). Христианство, установившее в отношении болезней, как, впрочем, и всего остального, довольно жесткие нравственные каноны, способствовало развитию более тесной связи между болезнью и «жертвой». Понятие о болезни как о каре сменилось идеей о том, что болезнь может стать в высшей степени уместным и справедливым наказанием. Проказа Крессиды в «Завещании Крессиды» Хенрисона и оспа мадам де Мертей в «Опасных связях» де Лакло[18] показывают истинное лицо внешне благообразного лжеца, – что выглядит как невольное откровение.

В XIX веке мысль о том, что болезнь так же соответствует характеру заболевшего, как наказание – греху, сменилось новым постулатом: болезнь выражает характер. Она – продукт воли. «Воля проявляет себя как организованное тело – писал Шопенгауэр, – а наличие болезни означает нездоровье самой воли». Исцеление обусловлено здоровой волей, возымевающей «диктаторскую власть – дабы подавить мятежные силы» больной воли. За поколение до Шопенгауэра сходный образ использовал великий врач Биша, назвавший здоровье «молчанием органов», а болезнь – «их бунтом». Болезнь – это воля, говорящая посредством тела, язык драмы мышления, форма самовыражения. Гроддек описывал болезнь как «символ, воплощение чего-то, происходящего внутри, драму, разыгрываемую “ОНО”…»[19]

В соответствии с идеалом уравновешенного характера, выработанным еще до Нового времени, эмоции следовало сдерживать. Поведение определялось способностью переносить избыточность. Так, когда Кант употреблял слово «рак» фигурально, для него это было метафорой избыточных чувств. «Страсти суть рак для чистого практического разума – они часто неизлечимы» – писал Кант в «Антропологии» (1798). «Страсти – это < …> горестные состояния, чреватые множеством зол», – прибавлял он, воскрешая в памяти античную метафору, сопоставлявшую рак с беременностью. Сравнивая страсти (то есть крайние переживания) с раком, Кант, конечно же, ссылается на историческую концепцию болезней и прибегает к доромантической оценке страсти. Вскоре бурные чувства воспринимались уже с гораздо большей симпатией. «Нет никого в мире, кто был бы столь же не способен скрывать свои чувства, как Эмиль», – сказал Руссо, и в его устах это звучало комплиментом.

По мере того как избыточные чувства стали восприниматься позитивно, исчезли и пренебрежительные аналогии между ними и ужасными болезнями. Теперь болезнь виделась как катализатор избыточного чувства. Туберкулез – болезнь, обнажающая сильные желания; она выявляет, вопреки самой личности, то, что личность раскрывать не хочет. Противопоставляются не умеренные и избыточные страсти, но страсти скрытые и те, что выносятся наружу. Болезнь «рассекречивает» желания, о которых заболевший мог и не подозревать. Болезни – как и пациенты – подлежат расшифровке. Именно в скрытых страстях видится источник болезни. «Тот, кто желает, но не действует, сеет чуму», – писал Блейк в одной из своих дерзких «Притч Ада».

Ранние романтики искали превосходства в желании и в «желании желать» – якобы развитом в них сильнее, чем в других. Предполагалось, что неспособность реализовать идеалы витальности и абсолютной непосредственности превращала человека в первоочередного кандидата в чахоточные. Современный романтизм исходит из противоположного принципа – желания обуревают других, а герой (повествование обычно ведется от первого лица) либо испытывает желания весьма слабовыраженные, либо вовсе их не испытывает. Предшественники теперешних романтических «героев бесчувственности» встречаются в русских романах XIX века (Печорин в «Герое нашего времени», Ставрогин в «Бесах»); и все же они подлинные герои – не находящие покоя, желчные, самоубийственные, мучимые своей неспособностью чувствовать. (Даже их угрюмые, совершенно погруженные в себя потомки: Рокантен в «Тошноте» Сартра и Мерсо в «Постороннем» Камю – похоже, изумлены собственной бесчувственностью. ) Пассивный, вялый антигерой, властвующий над современной американской литературой, – это существо, порожденное обыденностью или оргией бесчувственности; не грозящее себе гибелью, но осмотрительное; не хмурое, порывистое, жестокое – а просто переживающее распад личности. Одним словом, в терминах современной мифологии, идеальный кандидат на ракового больного.

 

* * *

 

Может показаться, что взгляд на болезнь, при котором она воспринимается не как наказание за грехи, а как выражение внутренней сущности, менее моралистичен. Однако этот взгляд оказывается ровно таким же морализаторским и карательным. В случае современных болезней (некогда ТБ, ныне – рак), романтическая идея о том, что болезнь служит выражением характера, неизбежно ведет к неутешительному выводу: характер сам провоцирует болезнь, ибо ему не удается себя выразить. Страсть проникает вглубь, поражая и разрушая отдаленнейшие клетки.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.