Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Глава I. Глава II. Глава III



Глава I

На поляне повзводно выстроился отряд. Комиссар открыл траурный митинг.

Евгения в отряде любили особой любовью: были в этой любви уважение, вера в каждое слово Евгения, в успех любой операции, которую возглавлял он. Евгений умел вселить в товарищей безоговорочную веру в победу. Его энергия заражала всех. Знал Женя, какую тоску по дому носит каждый из товарищей, и умел сердцем слышать боль чужого сердца.

Геня… Геня был ласковый, внимательный со всеми. С ним товарищи как бы вновь переживали свою ушедшую юность и, глядя на него, думали, что такою же светлой будет и юность их детей…

Каждый хотел на митинге рассказать, чем для него были Евгений и Геня. Скупые, мужественные слова шли от сердца.

Мстить! Мстить, пока бьется сердце, пока рука держит винтовку. Мстить за выжженные станицы, за вытоптанную пшеницу, за муки, слезы и горе родного народа. Мстить за Евгения и Геню, погибших во имя нашей солнечной, радостной жизни…

Стала говорить Елена Ивановна. У нее было спокойное, окаменевшее в горе лицо. Но в голосе слышалась такая мука, что по лицам людей, недвижно стоявших в строю, по суровым лицам партизан катились слезы.

— Все наше счастье было в детях. Они погибли. Если потребуется, мы с отцом и свою жизнь отдадим за Родину. Но мы отомстим, жестоко отомстим врагу за поруганную Кубань, за смерть наших ребят. Клянусь…

Елена Ивановна пошатнулась. Ее бережно поддержали… [175]

Перед строем комиссар прочел приказ командования.

Командование куста партизанских отрядов объявляло в приказе благодарность партизанам и представление к правительственной награде погибших братьев Игнатовых, командира первого взвода Янукевича, минировавшего профиль, старшего минера Кириченко, вместе с Евгением закладывавшего первую мину на железной дороге, и Павлика Сахотского, спасшего командира, когда отряд уходил с места диверсии.

На открытом собрании после митинга было принято решение просить командование присвоить отряду название отряд имени братьев Игнатовых, зимний лагерь на горе Стрепет, организованный Евгением, назвать его именем и представить к правительственной награде командира отряда, лично руководившего первой на Кубани крупной миннодиверсионной операцией…

Огромное напряжение воли, которым держалась Елена Ивановна, не прошло даром: у нее отнялась левая половина тела, она потеряла сон. От нее не отходили Сафронов и Слащев.

Дакс в первые дни садился на макушке горы и часами всматривался вдаль: ждал Женю. Теперь всю свою преданную собачью любовь он перенес на Елену Ивановну. Лежал около нее и смотрел печальными, понимающими глазами.

Чужому невозможно было подойти к Елене Ивановне: шерсть у Дакса поднималась дыбом, он показывал свои клыки и грозно рычал.

Друзья советовали мне увезти Елену Ивановну из лагеря: каждый кустик, каждый камень напоминали ей ребят.

Мы решили отправить ее на передовую стоянку под Крепостную, на хутор Красный, благо комендантом стоянки был Сафронов, любимец Елены Ивановны.

Я не мог сопровождать ее: работы в отряде накопилось много. Руководить дальней и агентурной разведкой теперь пришлось мне. Нужно было готовиться к новым операциям.

Ветлугин, Янукевич, Еременко, Кириченко, Литвинов — все друзья Евгения — буквально осаждали меня:

— Батя, когда?..

Если бы они знали, как я сам мечтал о мести!

Нет! Мстить надо было жестоко: с умом и выдержкой. Нельзя было спешить. Пусть горит душа — потерпим несколько лишних дней, тем неожиданнее и точнее будет наш удар. Без суеты, без торопливости, без жертв — насмерть, как говорил Евгений… [176]

С его друзьями мы наметили план нескольких диверсий. На места диверсий я отправил разведчиков. И только тогда мог сам побывать под Крепостной, навестить Елену Ивановну.

…Ее по-прежнему мучила бессонница, но она уже могла двигаться без чужой помощи. Чтобы как-нибудь забыться, она работала не покладая рук, сутками не отходила от раненых.

Наш хуторок Красный превратился в своеобразный районный госпиталь: сюда к Елене Ивановне обращались за медицинской помощью партизаны близких и дальних отрядов.

Комендант стоянки под Крепостной, Владимир Николаевич Сафронов, наш партийный секретарь, оказался прекрасным хозяйственником.

Прежде всего он организовал выработку кожи из шкур на сапоги, полушубки и шапки. Начал валять валенки. Заготовлял на зиму овощи и дичок. У него хранились наши основные запасы сена и зерна для лошадей. Только ему одному мы обязаны были тем, что могли совершать длительные походы верхом и имели свой обозный транспорт.

Словом, у Сафронова хлопот был полон рот. Сам неугомонный труженик, он не давал людям ни минуты сидеть без дела. И все это — без понуканий, а с острой шуткой или насмешкой.

Мы долго говорили с Владимиром Николаевичем о делах его «фактории».

Это название прочно прижилось к нашим стоянкам — на хуторе Красном под Крепостной и на Планческой.

Правда, наши фактории не были огорожены высоким тыном с гвоздями наверху, — их не опоясывали валы с глубокими рвами, наполненными водой, но по ночам усиленные караулы стояли в лесу, да и днем все были настороже. Сплошь и рядом даже в самой фактории люди спали не раздеваясь, держа под боком винтовку и гранаты: немцы проведали про наши фактории и оказывали им особое внимание.

И в тот день, когда я пришел навестить Елену Ивановну, немецкий бомбардировщик, пролетая над Крепостной, сбросил две бомбы — они упали в лощины вблизи хуторка.

Это был далеко не первый налет: Владимир Николаевич уже потерял счет бомбежкам. Посылали сюда немцы и своих разведчиков. Нередко на подступах к хутору разгорались горячие схватки.

Жизнь в наших факториях была хлопотливая и беспокойная. Но я не мог отказаться от них. Они были нужны нам как воздух. Здесь мы проводили окончательную подготовку к диверсиям, довооружались взрывчаткой и патронами, запасались [177] продуктами и отсиживались, ожидая, когда легче можно проскочить мимо населенных пунктов, занятых немцами. Здесь же, возвращаясь с операций, мы отдыхали; здесь, наконец, нам как следует перевязывали раны, а соседей и лечили. Своих тяжелораненых мы отправляли в лагерь на горе Стрепет, где был наш стационарный госпиталь.

Я уехал из-под Крепостной более успокоенным, чем направлялся туда: к Елене Ивановне уже вернулись ее душевные силы.

В лагерь пришла тяжелая весть: погиб Григорий Дмитриевич Конотопченко, старожил станицы Имеретинской и председатель ее колхоза.

* * *

Конотопченко — человек громадного роста, косая сажень в плечах, тяжелый, медлительный, степной великан.

Я узнал его вскоре после того, как мы пришли в предгорья. Помню, при первой встрече мне бросились в глаза его сильные, большие руки, быстрые и гибкие, и еще — резкие складки у рта.

Он сам рассказал мне, горько усмехаясь, что эти складки появились, когда в зареве пожарищ была занята немцами его родная станица. Тогда же он ушел в лес и стал командиром партизанского отряда имеретинцев.

Фашисты его ненавидели и боялись.

Не раз отряды немецких автоматчиков и полицейских приходили в леса и плотным кольцом окружали его группу. Но всякий раз Конотопченко вырывался на волю, громил немцев: бесследно исчезали вражеские заставы, и в придорожных канавах лежали разбитые машины.

Не сумев взять его в бою, фашисты с помощью одного предателя заманили Конотопченко в засаду.

Вечером в густом орешнике, у крайней хаты родной станицы, на Конотопченко, который был с двумя бойцами, набросились двадцать немецких автоматчиков и полицейских.

Ночью немцы торжественно ввели пленных в станицу. Впереди со скрученными назад руками шел раненый Конотопченко. Сзади санитары на носилках несли семь трупов германских солдат: так дорого заплатил враг за успех своей операции.

Два дня пытали партизан. Жгли каленым железом, втыкали иглы под ногти. А на станичной площади уж стучали топоры: немцы готовили виселицы.

Было объявлено, что утром свершится казнь.

Но ночью на улицах неожиданно разгорелся бой: это имеретенцы [178] ворвались в родную станицу спасать своего командира.

Хату за хатой, квартал за кварталом захватывали партизаны. Они приближались уже к сараю, где был заперт Конотопченко. Но в это время из соседних хуторов к станице на помощь немцам подошли десятки машин. Кольцом окружили они Имеретенскую и грозили перерезать партизанам дорогу в лес.

Кольцо сжималось все туже. А небо на востоке уже светлело. Борьба стала безнадежной: к сараю, где враги заперли Конотопченко, теперь было не пробиться…

Захватив раненых, партизаны им одним знакомыми лазами ушли из станицы.

Наутро Имеретинскую наводнили немецкие войска. Они заняли круговую оборону, здесь были даже минометы и легкая артиллерия.

Поднялось солнце. Над станицей стелился осенний туман. Он полз над белыми хатами, над пшеничным полем, над золотом листвы.

По широкой пустынной улице вели под конвоем Конотопченко с двумя товарищами. Спутались, запеклись в крови его густые светлые волосы. Лицо все в кровоподтеках. Болтались вдоль израненного, исполосованного тела перебитые руки. На шее висела доска с надписью: «Я — партизан, убивал немецких солдат».

Но голова Конотопченко была гордо поднята. В глазах горела неистребимая ненависть. И казалось станичникам: это не фашисты ведут на казнь партизана, а он, непокоренный, несгибаемый, уверенный в победе, ведет их к суровой, неизбежной расплате.

На площади, у виселицы, немцы выстроили усиленный караул. Чуть поодаль, сбившись в кучу, стояли старики, женщины, дети: их насильно пригнали к месту казни. Лица у станичников были суровы и сумрачны. В глазах стояло горе.

К Григорию Дмитриевичу подошел полицай, чтобы набросить петлю.

Собрав последние силы, Конотопченко ударил ногой полицая в живот. С криком предатель покатился по земле…

Тогда германский офицер стал торопить палачей: он и в этот момент испытывал страх перед партизаном.

Палачи выбили из-под ног Конотопченко табуретку. Громадное тело качнулось в петле. Казалось, перекладина не выдержит этой тяжести… [179]

В толпе раздался резкий крик. Поднялись сжатые кулаки. Затрещал плетень — кто-то выламывал кол. Толпа — будто это были не десятки разных, непохожих друг на друга людей, а одна напряженная, сжатая, как пружина, человеческая воля — бросилась к виселице.

Немцы стали стрелять в воздух.

Услышав выстрелы на площади, перепугались и фашистские пулеметчики, лежавшие на окраине станицы.

— Партизаны! — пронеслось по цепи. — В станице партизаны!

Охранение открыло беглый огонь. Пулеметчики стреляли по кустам, по далекому лесу, по белым хатам.

В станице же поднялась паника. Караул, покинув повешенного, побежал к околице. В упор по нему, не разобравшись, кто бежит, ударили пулеметчики охранения. Поднялись крики, стонали раненые.

Выяснилось все только через полчаса. Офицеры снова спешили на площадь. Но площадь пуста…

Ветер трепал концы срезанных веревок на виселице. Это односельчане воспользовались паникой и, рискуя жизнью, пытались спасти повешенных. Друзья опоздали на считанные минуты…

Офицер не решился подойти к трупам и снова вздернуть их на виселицу. Три дня лежали мертвые партизаны на оцепленной немцами площади. Шурша, падали на них золотые листья с родных тополей, и ветер предгорий приносил к ним запах далекого леса.

В ночь на четвертые сутки трупы казненных бесследно исчезли…

* * *

Весть о расправе в Имеретинской быстро разнеслась по предгорьям. О ней знали уже смольчане, северчане, моряки Ейска.

Мстить. Око за око, смерть за смерть.

Первыми вышли ейчане с группой партизан станицы Смоленской. Вел ейчан матрос-комиссар. Комиссар хранил в своем сердце неоплаченный счет к немцам, — они надругались над его невестой. Как праздника, ждал моряк возможности схватиться врукопашную с врагом.

После дождей установилась наша чудесная кубанская осень. Последние золотые листья ложились на землю. По утрам уже начались заморозки. Чувствовалось дыхание близкой зимы. [180]

Группа ейчан шла длинными обходными дорогами, через леса и горы. Неслышно обходили заставы, хутора, станицы, делали замысловатые петли, заметая следы.

У шоссе недалеко от станицы Смоленской партизаны легли в кустах у обочины: смольчане ближе к станице, моряки чуть дальше, за крутым поворотом.

Они ждали сутки.

По шоссе проходили немецкие армейские части. Проносились машины с автоматчиками, боеприпасами, продовольствием. Пылили мотоциклисты.

Нет, все это было не то…

Группа продолжала ждать.

На рассвете третьего дня, когда из-за гор поднималось солнце, со стороны Смоленской в облаке пыли выросла колонна.

Шли штрафники-офицеры. Их прислали сюда, в штрафной батальон, из-под Туапсе и Новороссийска, из-под Ростова и Воронежа. Только особым — редким даже в звериной фашистской армии — зверством по отношению к мирным станичникам, к пленным и раненым, только безоговорочным, слепым выполнением любого приказа могли они добиться прощения. И не было такой изощренной нечеловеческой пытки, которой бы не щеголяли друг перед другом штрафники-офицеры.

Их-то и поджидали смольчане и матросы из Ейска. Особенно их ждал моряк-комиссар.

Под барабан, четко отбивая шаг, высоко вскидывая ноги и задрав головы кверху, широко размахивая левой рукой, шли штрафники к своей гибели.

Вот бы когда рвануться на шоссе! Но смольчане ждали: первыми по уговору ударят моряки…

Колонна скрылась за поворотом.

Там ее ждали матросы. Ближе к обочине дороги лежал комиссар. Он сжимал в руке гранату.

Колонна шла уже мимо него. Во главе шагал толстый офицер с нафабренными рыжими усами.

Вот такой же рыжий обер-лейтенант был комендантом Ейска. Он изнасиловал молодую рыбачку, невесту моряка, отрубил ей пальцы на руках, и, опозоренную, истерзанную, вздернул на виселицу…

Комиссар швырнул гранату. Потом рванул с плеч бушлат и в одной полосатой матросской тельняшке, — чтобы знал враг, с кем имеет дело, — бросился с ножом на шоссе. За ним поднялись из кустов все моряки. [181]

Толстый офицер был жив. Его не убило гранатой — тем лучше! Чуть пригнувшись к земле, прямо на него ринулся комиссар.

Люди в полосатых тельняшках казались немцам страшным наваждением: откуда появились они здесь?..

Офицер вскинул автомат. Очередь захлебнулась: так стремительно и внезапно прыгнул комиссар на офицера.

Они упали оба, покатились, сцепились: если поднимется, то только один из них…

Поднялся комиссар. Тельняшка его была залита кровью, но он не замечал своей раны и бросился в гущу схватки.

Страшен был этот молчаливый стремительный натиск моряков. И офицеры не выдержали его — побежали к станице. Они бежали без оглядки, хотя и знали, что за бегство с поля боя их, штрафников, ждет неизбежный расстрел.

За поворотом из кустов поднялись смольчане. Их гранаты рвались среди бегущих штрафников.

Из кольца вырвалось только несколько десятков офицеров. За ними неотступно бежали моряки, пока не настигли их у самой станицы…

Уже видны были белые хаты, фруктовые сады, золотые тополя…

Из заставы у околицы грохнул одинокий выстрел, и тотчас же вслед за ним раздалась длинная пулеметная очередь: фашисты били в упор по этому страшному человеческому клубку, что в облаке пыли несся прямо на них.

Резко повернув вправо, матросы исчезли в кустах: партизанскими тропами они ушли в предгорья.

Очередь была за нами. Наступил час нашего мщения: и за Евгения, и за Геню, и за Конотопченко.

Но именно в эти дни наш партсекретарь Сафронов, который неустанно следил за моральным состоянием отряда, сообщил мне о новом настроении у части партизан. Оказалось — все они рвутся в бой с врагом, но… на минные диверсии не хотят идти.

«Если такой инженер, такой конструктор, как Евгений Петрович, погиб от мины своей же конструкции, то что ждет нас?.. » — поговаривал кое-кто в отряде.

Надо ли говорить, как горько было мне узнать об этом! Душевная рана еще кровоточила, и малодушие, пусть и небольшой части партизан, воспринял я в те дни как измену своим сыновьям. [182]

Комиссар в это время был в отлучке, ходил на небольшую операцию. Сафронов созвал партийное собрание. Помню, как дрожал от сдержанного волнения его голос:

— Каждый из нас, членов партии, несет ответственность за подобные настроения в отряде… Партия послала нас сюда с наказом бить врага, используя наши знания… Позорно уничтожать десятки немцев только пулями, когда мы уже научились сотнями уничтожать их при помощи мины… Или не звучат уже в наших сердцах последние слова Марка Апкаровича: «Не только все свои моральные и физические силы, но и все, чему учили вас в вузах и втузах, — все должны вы обратить на месть врагу…»

Партийное собрание постановило немедленно предпринять ряд минных диверсий, подготовив их с особой тщательностью; успешное проведение этих диверсий должно было раз и навсегда ликвидировать страх перед миной. Проведение диверсий мы решили поручить самым выверенным в боях, самым преданным партии товарищам.

Ночь после собрания я не спал: перед глазами вставали, как живые, то Женя, то Марк Апкарович, то Геня.

Утром — было оно хмурое, моросил колючий дождик — отряд, как обычно, выстроился на поверку. Я решил поговорить с партизанами.

— Сегодня я расскажу вам, товарищи, подробно, как и почему погибли мои сыновья…

Помню, вздох прошел по рядам, будто партизаны хотели сказать: «Не надо! Не тревожь душу! » Но я продолжал говорить. Надо же было доказать маловерам: Женя и Геня погибли не потому, что мина наша несовершенна. Они сознательно, а не случайно пошли на смерть, когда увидели, что вражеский поезд раньше срока приближается к заминированному полотну.

Я рассказал партизанам, как не хотелось мне брать на эту диверсию Геню и как он ответил мне с обидой: «Я пошел в отряд не шкуру свою спасать…»

— Неужели среди вас, товарищи, — обратился я к строю, — есть люди, которые ушли сюда из Краснодара, чтобы спасти свою шкуру?..

В тот же день я отдал приказ о трех минных диверсиях.

Проведение одной операции, большой и сложной, было поручено Ветлугину и Ельникову. Второй диверсией — она казалась мне более легкой — я поручил руководить Кириченко. Третью группу вел Мельников. [183]

Все три группы вышли почти одновременно с нашей передовой стоянки. Я своими руками проверил содержание рюкзака каждого партизана: чтобы не взяли люди вместо провианта лишние боеприпасы. Проверил качество и количество тола. Вместе с Сафроновым налил в фляги спирт: ночи были холодные.

Они ушли. Я проводил их бодрыми напутствиями, а на сердце лежала тревога: нет с нами Евгения, справимся ли без него?..

* * *

Не успела еще третья группа выйти на операцию, как начались непрерывные налеты немецкой авиации на хутор Красный.

Три дня немцы бомбили его. Бедный Сафронов извелся: отпуская по адресу далеко не метких немецких пилотов злые шутки, Владимир Николаевич перетаскивал запасы нашего тола с места на место. В конце концов нашел ему «самое подходящее помещение» — в подвале под домом фактории.

— Это место заговоренное, — уверенно заявил он. — В него никакая бомба не попадет. А уж если и случится такой пассаж, то взлетим на воздух вместе с толом. Все же это будет легче, чем доложить Бате, что сам жив, а тол не уберег…

Я с ним не спорил: при той беспорядочной бомбежке, какую вели немцы, ни один человек не мог бы предугадать, куда угодит бомба и куда, следовательно, нельзя прятать тол.

В Красном Елена Ивановна с самого начала организовала госпиталь для партизан соседних отрядов.

Большую, светлую хату наши медсестры вымыли, проветрили, убрали сосновыми ветками. И вскоре она наполнилась ранеными.

Елена Ивановна сняла комнату в соседней с госпиталем хате, принадлежавшей старой кубанской казачке, Анне Григорьевне Повилка. Бабусю эту, древнюю и мудрую, мы с женой вспоминаем и поныне: нам, с нашим неизживным горем, была она нежной матерью…

Не успела Елена Ивановна обжить свой новый дом, как случилось очередное происшествие…

Через агентурных разведчиков Евгений собирал с самого начала данные об атаманах, старостах и полицаях всех населенных пунктов предгорья. В специальной тетради Евгения против каждой фамилии стояло одно слово: «предатель». И лишь в абзаце о старосте хутора Алексеевского было написано: «Степенный потомственный станичник. Огромная семья. [184] Сыновья и внуки в армии. Почему согласился быть старостой — не выяснено…»

И вот мои агентурные разведчики донесли через Павлика Худоерко, что староста Алексеевского умоляет Елену Ивановну прийти к нему на хутор, помочь его горю: у старика давно умерла жена, жил он со своею внучкою, муж которой ушел на фронт. Внучка рожала, третий день не могла разродиться: молодая красивая женщина находилась при смерти.

Елена Ивановна разволновалась, взяла инструменты и собралась идти.

— Отставить! — сказал я. — Зверю в пасть не пущу. Алексеевский — хутор небольшой, немцы знают в нем каждого жителя, тебя немедленно схватят.

Близко к вечеру я сидел в комнате Сафронова и еще раз детально выверял по километровой карте маршрут, по которому отправилась на диверсию группа Ветлугина: беспокоила она меня. Неслышно вошел Худоерко. Остановившись у притолоки, он кашлянул. Я обернулся.

— Товарищ командир отряда! Выполняя ваше задание к подготовке новой операции, я заглянул на хутор Алексеевский. Одна из моих помощниц — невестка старосты. Она была однажды у хутора Красного на моей явочной «квартире»… Все они с ног сбились, плачут — погибает роженица. Простите, товарищ командир, — мялся Худоерко. — Я нарушил все правила конспирации. За мною увязалась агентурщица, хотела лично повидать Елену Ивановну: ведь два человека погибают… — Худоерко окончательно смутился, смотрел на меня виноватыми глазами.

— Что еще случилось? — спросил я.

— Случилось, что и сам староста приковылял до самой почти явки, — выпалил, как в омут бросился, Павлик.

Я вскочил со стула — хорош разведчик, хороша конспирация!.. И здесь я увидел жену. Она вошла. Молча, пристально, с упреком смотрела она на меня.

— Ладно, — сказал я, — освободите помещение. Попросите ко мне партсекретаря. Сами подождите во дворе.

Мы посовещались с Сафроновым. Он советовал «прощупать» старосту и, если риск не очень велик, помочь его горю.

— В наших интересах склонить население в пользу партизан, — закончил Владимир Николаевич.

Пока мы с Павликом шли к шалашу, я старался представить обстановку на хуторе Алексеевском. Что, если это хитрая ловушка гестапо?.. Оно давно ищет отряд Бати… И знают ли [185] немцы, что единственный врач в наших партизанских соединениях — моя жена? Если знают, то постараются схватить ее, пусть даже старый казак и не предатель…

Мы пришли. Павлик отправился в глубь леса за старостой и вскоре привел его.

Да, Худоерко был прав: если глаза — зеркало души, то этому старику нельзя было не верить…

Я предложил казаку сесть, но он тяжело рухнул мне в ноги и, хватаясь за сапоги, проговорил сквозь слезы:

— Спасите внучку… Умирает… Может, у вас самого дети есть, тогда поймете сердцем своим…

— У меня детей нет, — ответил я. — Встаньте с колен, прошу вас…

Нестерпимо было видеть горе старика, вся душа разрывалась.

Пока мы с Худоерко поднимали его, в шалаш вошла Елена Ивановна. В дверях застыл с медицинской сумкой ее санитар.

Старого казака мы напоили водой, он несколько успокоился и стал отвечать на мои вопросы.

— В хуторе Алексеевском немцы остановились гарнизоном в конце августа. Вскоре партизаны перебили их. Тогда на смену приехали горные егеря. Выселили из хутора часть жителей, заняли все дома, казаков в хаты не пускали, те разместились с семьями в катухах. Потом немцы приказали выбрать старосту. Никто не соглашался. Тогда немцы дали сроку день: не будет старосты — расстреляем десять казаков. Весь хутор ходил ко мне, просил спасти десять жизней. Уговорили. Внучка Таня упросила. Ее муж и все мои сыновья и другие все зятья — все ушли в армию. От немцев мы это скрыли. А тут Таня собралась родить, а родить негде… Егеря, как пришли, первым делом переловили всех кур. Один курятник и был свободен. Я вычистил его, и мы с Таней поселились там. И вот умирает она, — старик снова зарыдал.

Сквозь рыдания улавливали мы отдельные фразы:

— Приходили повитухи из соседних станиц… Не могут помочь… Просил в госпитале у немецких врачей… только смеялись над моими слезами… Из Краснодара доктора в горы ехать боятся… — Старик замолчал, подавил рыдания, потом встал, вытянулся во весь богатырский рост и сказал строго: — Вы меня не обманывайте, в отцы я вам гожусь. Наши казачки знают: в партизанских отрядах есть врач, женщина одна. Хорошо лечит казачек и детей принимает. Все слухи ведут к вам… Опасаясь кричать, чтобы не пристрелили немцы, Таня душит [186] свои крики в подушке. В этом случае — грех обманывать. Есть у вас доктор-женщина или нету?

Я сидел в тяжелом раздумье: и помочь надо, и немцы могут схватить…

Елена Ивановна шагнула ко мне.

— Товарищ командир отряда! Разрешите идти в хутор Алексеевский, пока еще не поздно.

Я поднял голову и сказал:

— Легко сказать: «идти». А если это ловушка?

Старик вскочил как от удара:

— Оставьте меня в залог! Я всей своей родне прикажу прийти к вам.

— Успокойтесь, отец, — сказал я, — Елена Ивановна пойдет с вами. Мы доверяем вам.

Я едва успел отнять свою руку — старик хотел поцеловать ее. А у нас на Кубани ни панам, ни попам рук не целовали… Усадив его на стул, я вышел из шалаша с Худоерко.

— Вот что, Павлик. Пойдешь с санитаром следом за Еленой Ивановной. Возьмите еще дополнительно патронов и гранат. Больше у меня никого из партизан здесь нет. Я сам уйти не имею права. Смотри, отвечаешь головой за Елену Ивановну.

Солнце еще не зашло, когда староста и Елена Ивановна вышли из лесу на дорогу, которая вела в хутор.

На плечах Елена Ивановна несла вязку хвороста. А в нем были спрятаны инструменты и медикаменты.

Вдали продирались за нею через кусты Худоерко и санитар. Они держали наготове автоматы, а на поясах у них висели гранаты.

Старик привел Елену Ивановну к своему курятнику. Она зорко осмотрелась. Никакой опасности не чувствовалось. Немцы, жившие в доме старика, ушли на заставу. Она вползла в курятник.

Роженица казалась мертвой. У Елены Ивановны в первую минуту руки опустились.

Выхода не было — Елена Ивановна решила сделать операцию при свете каганца. Старик завесил щели, чтобы наружу не просочился свет. В курятнике стало душно, как в бане на полке. Пот градом катился по лицу Елены Ивановны и падал на роженицу…

Не ночь это была, а тяжкая мука и для роженицы, и для деда, и для Елены Ивановны.

Только под утро сидевший у катуха старик услышал слабый детский писк. Когда рассвело, его позвали к роженице. [187]

Глубоко ввалившимися глазами на него смотрела живая и счастливая Таня…

Старик стал целовать руки Елены Ивановны, омывая их слезами радости.

Но хуторяне собирались уже в лес на работу, и с ними надо было подобру-поздорову уходить и Елене Ивановне. Торопливо укладывая инструменты, она рассказывала, как в дальнейшем ухаживать за роженицей.

И в это время в курятник вошла еще одна невестка старосты. Она стала умолять доктора навестить ее тяжело больную дочь.

Старый казак, опустив седую голову, молчал в смущении: как поведет он через хутор чужую женщину среди бела дня?

— Раз я здесь, пойдемте, отец, посмотрим, — сказала Елена Ивановна.

Натянув платок на самые глаза, как прячутся летом от солнца наши казачки, Елена Ивановна смело вышла из курятника. Староста и его старшая невестка пошли рядом с ней.

У этой больной оказалось заражение крови. Спасти ее можно было только переливанием крови, Его широко применяла Елена Ивановна у себя в госпитале. Но что могла она сделать здесь, в катухе? Ей нужна была не только кровь соответствующей группы, но и аппаратура…

Елена Ивановна написала записку на заставу нашей передовой стоянки. В записке было приказано санитару взять все, что нужно для переливания крови, и пробраться на хутор.

Солнце уже поднялось над лесом. Худоерко, сидя с санитаром в кустах на окраине хутора, все глаза проглядел: когда же покажется, наконец, Елена Ивановна?

У Павлика уже родился план пробраться огородами в хутор, когда он увидел идущих к лесу женщин и среди них свою агентурную помощницу.

В два счета записка Елены Ивановны оказалась в руках у Худоерко, а вскоре санитар доставил ее мне…

Что можно было предпринять? Я приказал санитару, не мешкая, идти в госпиталь, взять все, что было необходимо Елене Ивановне, и отнести на хутор. Сознаюсь, я очень тревожился: что с ней?

А Елена Ивановна дала больной большую дозу стрептоцида, успокоила ее, и та уснула. В полдень вздремнула и Елена Ивановна…

Проснулась она от какого-то шороха и спросонья не сразу поняла, где она. Потом стала настороженно вслушиваться в [188] шорохи: доносились они сквозь ветхие доски сарая из огорода… Там же протрещала цикада… «Гляди, какая крепкая, — усмехнулась про себя Елена Ивановна, — ни заморозков, ни немцев не боится…»

Она расковыряла в задней стенке глиняную штукатурку и сквозь щель увидела в лопухах Худоерко. Вдвоем они отодрали нижнюю доску, и Павлик протиснулся в сарай.

Худоерко извлек из-за пазухи принесенные санитаром пакеты. Но, развернув их, Елена Ивановна ахнула: флакон с кровью для переливания был раздавлен…

Только Павлик, как всегда, не поддался отчаянию: он тут же скинул с себя телогрейку и верхнюю рубашку.

— Не горюйте, пожалуйста, мать. Моя кровь вами проверена. Она подходит для всех групп…

Поздно вечером я взял Дакса и пошел к хутору. Но не дошли мы и до окраины леса, как Дакс рванулся на поводке, однако беспокойства он не проявлял. Я ускорил шаг и услышал чмоканье. На сигнал ответил сигналом — и через минуту передо мною стояла Елена Ивановка, а за нею Худоерко.

На этом не кончилось наше знакомство со старостой Алексеевского. Старый казак организовал сбор продуктов для партизан и сумел несколько раз доставить их нам. Сафронов каждый раз давал что-нибудь от моего имени старику: гвоздей, мыла, керосину…

Слухи о происшествии с внучками старосты широко распространились по окрестным хуторам. Ходили легенды о самоотверженности партизан, об их беззаветном служении народу. И это во многом помогало боевой и агентурной нашей работе.

Давно отшумела война. Внучка старого казака с его правнуком, названным в память нашего сына Геней, приезжает иногда в Краснодар и каждый раз заходит к нам. Мальчик зовет Елену Ивановну мамой.

Девушка, спасенная от заражения крови Еленой Ивановной, вышла замуж, родила дочь и назвала ее в честь своей спасительницы Еленой. И она, бывая в Краснодаре, считает своим долгом навестить нас.

 

 

Глава II

Три группы, вышедшие на минные диверсии, имели, как я говорил, задания различной трудности и важности. Место одной диверсии находилось вдалеке от нашего лагеря, место другой было не очень отдаленным. Первая операция требовала большой подготовки, вторая и третья — меньшей. [189]

Но во всех случаях люди шли на смерть с единой мыслью: отомстить! И сейчас, когда я вспоминаю об этом едином порыве всего отряда, каждый партизан встает перед моими глазами, будто было все это только вчера.

Расскажу об этих диверсиях в том порядке, в каком сам получал донесения о них.

Первой вернулась в лагерь группа Мельникова. Было это двадцать седьмого октября.

* * *

Все реки как реки, а река Шебш — особенная.

Летом в предгорьях любую реку можно перейти вброд на перекатах, даже не набрав воды за голенища сапог. Река Шебш всегда полноводна. Вода всех наших речек прозрачна: в ясный солнечный день на дне можно пересчитать мелкие камешки и увидеть самую маленькую рыбешку. Вода реки Шебш всегда мутна.

Она течет в крутых, почти отвесных берегах, голых как колено и только в некоторых местах покрытых купами кустов. И на ней существует единственный перекат, единственный сносный брод в километре от станицы Григорьевской. Но он был крепко-накрепко закрыт немецкими дзотами.

Для нас Шебш оставался вечным камнем преткновения. Особенно после диверсии, когда нужно было как можно скорее уйти в горы от преследующих по пятам немецких автоматчиков.

Чего только мы не измышляли, придумывая способы быстрой переправы через Шебш!

Вначале мы мечтали получить через фронт, от моряков и летчиков, резиновые лодки, надуваемые воздухом, — их легко можно было бы носить в рюкзаках. Но в те дни моряки и летчики не могли заботиться о нас: у них своих забот было достаточно…

Затем мы пытались наладить переправу по старому кавказскому способу — на плотах, поддерживаемых надутыми шкурами: кожаные мешки мехом внутрь. Но из этой затеи ничего у нас не получилось.

Оставалось одно: плот и веревка.

Обычно это делалось так. Хороший пловец переплывал реку. К его поясу была прикреплена веревка, другой конец которой оставался на берегу. Добравшись до противоположного берега, пловец крепко привязывал свой конец к камню или к стволу дерева, а мы свой конец прикрепляли к плотику, [190] грузили на него оружие и рюкзаки и, уцепившись за плот, переправлялись на другой берег. Если за один раз плот не мог принять всего нашего груза, операция повторялась несколько раз. Для этого приходилось с громадным трудом тащить плот против сильного течения и переправлять его второй раз за грузом, привязав предварительно к нему вторую веревку.

Все это отнимало много сил и, главное, слишком много времени. А рядом был прекрасный брод, закрытый немецкими дзотами. Еще Евгений мечтал разгромить их.

Мы знали, что переправа останется по-прежнему для нас закрытой: немцы не отдадут в наше распоряжение единственного брода через Шебш. Но мы уничтожим гарнизон у переправы и заставим фашистов впредь держать здесь значительно большие силы. Пусть боятся партизан…

Группа под командованием Мельникова вышла ночью к броду. И «тарарам» удался ей на славу.

У реки наши разделились на две группы.

Мельников отправился минировать дорогу, идущую от Григорьевской к перекату. Остальные, закутавшись в маскировочные халаты, поползли к дзотам.

Ночь была темной. Изредка срывался дождь. Немецкие часовые перекликались приглушенными голосами, будто боялись нарушить тишину ночи.

Наши благополучно миновали часовых и засели у самых дзотов. Дождь усиливался. Было холодно.

Со стороны дороги раздался жалобный крик совы: это Мельников сообщал, что минирование закончено.

Почти одновременно с совиным криком в дзоты полетели гранаты. Уцелевшие немцы выскочили из дзотов. Новые взрывы гранат уложили их на месте.

Часовые, несшие охрану у дзотов, подняли было беспорядочную стрельбу, а потом бросились наутек. Высоко вздымая брызги, они бежали по перекату через реку. Наши били их из карабинов. Раненые падали в воду, пытались удержаться на скользких камнях, но быстрая, своевольная Шебш несла их дальше, крутила в водоворотах.

В Григорьевской поднялась тревога. Три тяжелые грузовые машины, битком набитые автоматчиками, помчались на помощь дзотам.

Первой взорвалась на минах головная машина. Две остальные резко затормозили. Но на перекате наши добивали часовых, ждать немцам было нельзя, и вторая машина осторожно тронулась на выстрелы. Мина разорвала ее пополам. [191]

Третий грузовик, резко повернув, полным ходом пошел обратно, в Григорьевскую. Сидевшие на нем автоматчики длинными очередями били в темную ночь. Надо думать, они понимали, что бессмысленно тратят патроны. Но, вероятно, от этой трескотни им было не так страшно.

Группа потерь не имела — ни единого раненого. Сосчитать же потери врага мы не могли — сколько их утонуло в Шебши, сколько взорвали мины?.. По приблизительным подсчетам агентурщиков, немцы потеряли в эту ночь у Шебши не меньше ста человек…

* * *

Группе Ветлугина предстояло совершить очень сложную операцию: взорвать поезд на железной дороге между Ильской и Северской и машины на шоссе, идущем параллельно дороге.

Старшим минером и руководителем минных операций назначен был сам Ветлугин. Для взрыва поезда мы выделили Еременко. Минирование шоссе поручалось тоже лично Ветлугину вместе с Литвиновым и Малышевым. «Практикантом» шел Власов.

На операцию вышли вместе с партизанским отрядом «Игл», состоящим из жителей станицы Ильской.

Решено было применить те же мины, что и на четвертом километре, — с предохранителями.

Как остро чувствовалось отсутствие Евгения, когда группа готовилась к выходу! Но его друзья свято хранили его заветы. Ветлугин заверял меня:

— Не беспокойтесь, Батенька, все будет сделано так, как при Евгении.

И Геронтий Николаевич, как всегда, выполнил свое обещание: через пять дней, тридцать первого октября, его группа вернулась с операции, которая прошла очень успешно.

…К концу вторых суток наши добрались до Дербентки. Ильцы встретили их радушно.

— Даже как-то неудобно было, — рассказывал Ветлугин, — будто героев встречают. Это все благодаря нашей первой минной диверсии, на четвертом километре. Но когда зашла речь о новой диверсии, ильцы приуныли. У них возникли опасения, что нельзя подобраться к этому шестикилометровому участку между Ильской и Северской — немцы там дзоты построили. И шоссе отстоит от железной дороги на расстоянии двух с лишним километров — уйти, дескать, не успеем, перехватят. И не знают ильцы, чем рвать и как рвать, и полнолуние [192] наступило. Одним словом, хоть обратно уходи. Вижу, дело дрянь. Собрал я совещание минеров и командиров взводов: рассказал все подробно о наших минах. Объяснил, что не мины были повинны в гибели братьев Игнатовых. Долго говорил. Наконец убедил.

На следующий день вышла разведка обоих отрядов на поиски лучших подходов к шоссе и железной дороге. От нашего отряда разведкой руководил инженер Ельников. Первое, что он сделал, — просил ильцев предупредить о движении разведки все соседние партизанские отряды. Ильцы заверили, что все будет выполнено. Весь вечер прошел в наблюдениях. Из глубины гор и с переднего края наши наблюдатели уже двое суток внимательно изучали в бинокли расположение немцев, следили за движением постов и караулов.

Ночью отправились искать проходы. Но лишь только вошли в кусты, как справа заговорили тяжелые пулеметы. Это били заставы соседнего партизанского отряда, так и не предупрежденного ильцами о движении нашей разведки.

Партизанские пулеметы всполошили немцев: фашисты открыли убийственный заградительный огонь. Стонали и выли мины. Взошла луна. Лунный свет скользил по кустам, по прогалинам, по купам деревьев.

Ельников, искусно маневрируя, без потерь вывел разведку из-под перекрестного огня.

На следующий день Ветлугин лично проверил, действительно ли предупреждены соседи о нашей операции, и в сумерки Ельников опять вышел со своими разведчиками.

Тихо, так тихо, что партизанские заставы даже не услышали шороха, разведчики подползли к кустам у дороги.

Ночь. Холодное небо в крупных звездах. Луна окружена белыми легкими облаками.

В лунном свете Ельников отчетливо увидел мощную линию дзотов. Ильцы были правы: на этом участке не подползти к полотну железной дороги…

Но Ельников упрям и настойчив. Два часа вел он наблюдение за дзотами и вдруг, неожиданно для самого себя, обнаружил, что добрая половина их — фальшивки: вместо пушек, грозно смотревших из амбразур, стояли искусно замаскированные стволы деревьев, вместо часовых — соломенные чучела…

И все-таки, получив подробные, обстоятельные донесения Ельникова, Геронтий Николаевич еще не решился выступить на операцию. Свято храня традиции Евгения, прежде чем [193] окончательно наметить места взрывов, он выслал еще одну минную разведку. И опять беззвучно подползли партизаны к железной дороге и лежали в ольшанике у шоссе. Залитые лунным светом, стояли перед ними настоящие и фальшивые дзоты, сменялись немецкие караулы, проходили патрули…

Теперь, наконец, картина была абсолютно ясна.

Движение по шоссе и железной дороге происходило только днем. Каждые сутки шоссе пропускало несколько сот машин, по железной дороге поезда шли строго по расписанию — утром и вечером.

Подходы теперь уже были точно намечены. Роли распределены. Время непосредственного минирования и отхода установлено между семью и девятью часами вечера — от начала темноты до восхода луны.

— Одним словом, Батя, — говорил Ветлугин, — если бы нашу карту разведки увидал Евгений, даю слово, он остался бы доволен.

Точно в назначенное время наши проползли линию немецких дзотов и разбились на две группы.

Минеры Еременко направились к железной дороге. Минеры Ветлугина остались у шоссе.

Ветлугина охраняли три группы прикрытия: группа Ельникова залегла с правой стороны дзотов, Мусьяченко отошел со своими влево, а в тылу лежала группа Причины.

Они рассказали, что Геронтий Николаевич заметно нервничал. Да и понятно: это была его первая самостоятельная крупная операция. Но оказалось, нервничал он зря: Литвинов, Малышев, Власов работали безукоризненно. Мины были заложены вовремя. Ветлугин сам заложил две мины, тщательно проверил маскировку остальных и дал сигнал отхода.

Вокруг было тихо и темно — луна еще не поднималась.

Минеры ждали. Прошло двадцать минут. Вот-вот взойдет луна, а Еременко нет… Люди волновались. Ветлугин приказал залечь и в случае чего огнем прикрыть отход наших от железной дороги.

Что же задержало Еременко?

Оказалось, он со своей группой благополучно подполз к железной дороге, дождался, когда пройдут часовые, и приступил к минированию.

Все шло нормально, как вдруг дозорный шепнул:

— Патруль!

Еременко подал сигнал. Все скатились в кювет, лежали, боясь дыхнуть. [194]

— И вдруг чувствую толчок в плечо: поднимаю голову и вижу… — Еременко, рассказывая, хватается за голову. — Это надо было видеть самому. Этого не расскажешь. Представляете себе: на полотне стоит наш часовой. Опустился на одно колено — и стоит. Ну, просто хоть картину с него пиши… До сих пор не понимаю, почему он окаменел, то ли сигнала не услышал, то ли растерялся. Ну, думаю, конец…

Румынский патруль подходит все ближе. Идут и так оживленно разговаривают, хохочут, перебивают друг друга, что ничего вокруг себя не замечают. Так и прошли по другой стороне полотна, не заметив нашего часового…

Должен признаться вам, Батя: подполз я к нему и так обругал, что он даже заморгал от удивления… Сам же я снова начал укладывать тол; спешу, нервничаю. Грунт тяжелый, каменистый. А этот самый часовой стоит около меня и шепчет:

«Кончай, Еременко, сейчас луна выйдет. Кончай…»

Раз сказал, два сказал, а на третий я так обозлился, что решил пугнуть его как следует, поднял гранату:

«Еще слово — и на части разорву! »

Кончил я, когда уже всходила луна. Мы поползли обратно, к своим, а вокруг светло, как днем… Добрались до первых взгорий. На небе уже гасли звезды. Все бросились в траву. Тело ныло. Мучительно хотелось спать. Наступила реакция…

Воспользовавшись тем, что Еременко умолк, рассказывать продолжал Ветлугин:

— В шесть часов десять минут я проснулся. До прохода поезда осталось двадцать минут. Я стал устраиваться поудобнее, вооружился биноклем, жду… Двадцать минут оказались ужасно длинными. Проснулся и Степан Сергеевич, сел рядом. На часы мы с ним смотрели каждые три минуты. И на пятнадцатой минуте решили, что часы испортились… Наконец справа над деревьями показалась струйка дыма. Грешен, — мне почудилось, что поезд благополучно прошел то место, где работал Еременко. Я взглянул на него: он сидел бледный как полотно. Мне его стало жалко — я хорошо понимал, что было на сердце Степана. И, пока я жалел Степу, раздался глухой взрыв. В бинокль было отчетливо видно, как паровоз упал набок, разломившись пополам. Вагоны лезли друг на друга. Над местом взрыва стояло в воздухе серое облако дыма и пыли. Я подсчитал: из тридцати трех вагонов уцелело только четыре хвостовых. Остальные — вдребезги.

Но пока я подсчитывал вагоны, я прозевал момент второго взрыва. Мне удалось увидеть только облачко дыма на шоссе [195] и оторванный передок грузовика, лежащий на дороге. Все шло по программе. Минут через тридцать показалась вторая машина. Она была нагружена ящиками. На ящиках сидели немецкие автоматчики. Надо думать, в ящиках были снаряды, потому что взрыв был грандиозный. Маленькие фигурки солдат отлетали очень далеко, а от — машины ровно ничего не осталось. Мы продолжали сидеть и ждать. Еще одна мина досталась многоместной легковой штабной машине, после чего движение окончательно остановилось. Больше ждать было нечего. И тут случилось самое неприятное: нас с Еременко схватили… Нет, не удивляйтесь: не немцы, схватили свои и начали качать. Я кричал благим матом, болтал руками и ногами, мне казалось, что все кишки в животе переболтаны. До сих пор живот ноет. А Еременко — такой хитрющий! — вытянул руки по швам и, как кукла, перевертывался в воздухе в разные стороны. И утверждал потом, что никаких болей не чувствовал. Имейте это в виду, Батенька: когда вас будут качать, ведите себя, как Еременко.

Скоро к нам на горку прибежали начальники соседних отрядов. Узнали, в чем дело, и тоже хотели качать. Но я категорически воспротивился. Вот и все. Мне кажется, товарищ командир, что операция прошла неплохо…

«Нет, — думал я, — это еще не все… Счет еще не оплачен…»

В тот же день я послал Павлика в контрольную разведку, чтобы точно выяснить, чего достигли наши минеры.

Он вернулся только через четыре дня и принес радостные сведения — группы Ветлугина и Ельникова отлично поработали: убито больше шестисот фашистов, тяжело ранено четыреста.

— Но это не все, Батя! — глаза Павлика сияли. — Приплюсуйте к ним еще шестьдесят пять. И притом не только простых рядовых, но офицеров и важных чиновников.

Оказывается, Павлик после разведки увидел, как из Георгие-Афипской двигалась целая процессия — под конвоем эсэсовцы вели солдат, офицеров и чиновников со связанными руками.

Процессия подходила ко рву на опушке леса. Приговоренных поставили у края.

После третьего залпа все было кончено. Эсэсовцы обходили тех, кто не свалился в ров, и добивали раненых из пистолета. Потом прибежали полицейские и забросали ров землей. [196]

Павлик, конечно, не удержался и отправился к своим друзьям в Георгие-Афипскую.

Оказывается, расстреляли тех, кто, по мнению немецкого командования, прозевал и допустил взрывы на железной дороге и шоссе. Попали не только охранники, но и чиновники из Краснодара.

— Так что вы, Батя, пожалуйста, прибавьте шестьдесят пять, чтобы ошибки не было!

* * *

Группа Кириченко потерпела неудачу. Вернулась она, и Сергей Мартыненко коротко доложил мне, что, минируя шоссе, они напоролись на румын. Завязалась перестрелка. Работу пришлось прекратить. Но все же на единственной мине, которую удалось заложить, подорвался автомобиль с автоматчиками. Кириченко ушел искать профилированную дорогу — и пропал. Группа вернулась без него…

Происшествие неслыханное в нашем отряде: потерять командира группы.

Разбираться, кто прав и кто виноват, было некогда. Я приказал Янукевичу отобрать лучших людей в отряде и решил на рассвете идти с ними искать Кириченко: живым или мертвым мы его найдем, даже если придется пробраться в Григорьевскую… Немцы так легко не получат нашего Николая Ефимовича — прекрасного минера, человека огромной душевной чистоты.

Но он вернулся сам, живой и невредимый, как раз в тот момент, когда мы уже выходили на поиски.

Оказалось, все было не совсем так, как коротко доложили мне накануне.

Пришла группа к шоссе и, как обычно, начала наблюдение. На рассвете партизаны подобрались к намеченным местам, подтянули к шоссе мины из леса. Кириченко с Поддубным начали минировать крутой спуск, что у самой Григорьевской.

На взгорье, охраняя их, лежал парный дозор; старшим в нем был Сергей Мартыненко.

И он не сумел выполнить задания: загляделся на минеров и, только оглянувшись, увидел, что у самого его носа прямо на Кириченко идет группа румын. Скорее всего, это была смена караула у моста.

По нашим правилам, Сергей должен был открыть огонь, принять удар на себя и этим предупредить минеров. А он [197] здесь вел себя не по-партизански: растерялся и пропустил румын.

Они приближались к Кириченко. Он был один — Поддубный только что ушел в лес за второй миной. Кириченко сидел на корточках и преспокойно маскировал булыжником заложенную мину.

Поднял глаза и видит: румыны стоят рядом и направили на него винтовки.

— Савай! («Стой! » — по-румынски. )

Это было так неожиданно, что Кириченко в первую минуту растерялся. С обычной для него словоохотливостью он ответил: «Угу! » — и продолжал спокойно укладывать булыжник.

Румын его спокойствие озадачило, уже менее грозно они повторили:

— Савай!

Кириченко кивнул головой:

— Ага!

Но он понимал, что долго так разговор не протянешь…

На его счастье, вышел из леса Поддубный. Он сразу понял, что произошло, вскинул карабин. Два румына упали, двое других кинулись в кусты и оттуда открыли огонь по Поддубному. Теперь уже Кириченко пришлось снять их.

Он собрался возобновить свою работу, как снова раздался выстрел. Оказалось, раненый румын поднялся из кювета и взял Кириченко на мушку. Но Поддубный, почти не целясь, заставил лечь румына навсегда.

На этот раз с румынами было покончено. Но и минирование надо было кончать: уже мчались привлеченные стрельбой немецкие автомашины. К счастью, первая же машина с автоматчиками наскочила на единственную заложенную мину и взлетела на воздух.

Это было все. Приходилось уходить с операции ни с чем. Но Кириченко было обидно тащить обратно мины, и он решил отыскать проселочную дорогу (по его расчетам, она проходила где-то рядом) и заминировать на ней хоть какой-нибудь мостик.

Оставив группу в лесу, он пошел искать проселок. Шел по узенькой тропке, несколько раз сворачивал влево и вышел к проселку. Здесь-то и был подходящий мост.

Кириченко отправился обратно к своим за миной. А своих-то и нет… Только где-то недалеко лают собаки: немцы лес прочесывают…

Решив, что группа отправилась за ним к дороге, Кириченко [198] пошел обратно. Плутал в кустах, подавал сигналы — никого. И так закружился в лесу, что потерял и дорогу к проселку.

Оставалось одно: пробираться к лагерю самостоятельно. Он пошел лесом напрямик к горам.

Небо покрылось тучами. Никаких ориентиров не было — ни звезд, ни гор.

Надо думать, Кириченко спутал направление и вышел под самую Григорьевскую.

Подошел к холмику и слышит — румыны разговаривают. Свернул влево — опять румыны. Повернул вправо — и снова в кустах румынский говор…

Дело дрянь. Отыскав дупло, минер залез в него и всю ночь отсиживался в нем, как белка.

На рассвете выполз из дупла, забрался на высокое дерево и увидел прямо перед собою гору Папай, а слева — Саб. Родными показались ему эти горы…

Выслушав и этот скупой рассказ Кириченко, я приказал выстроить всю группу, ходившую с ним на диверсию, и перед строем объявил строгий выговор Сергею Мартыненко. Вечером вопрос о нем детально разбирался на партсобрании.

Комиссар был вне себя от негодования. Серые глаза его казались теперь темными, стального отлива и горели злым огнем.

— Тебя, товарищ Мартыненко Сергей, отправили на эту диверсию в группе отборных товарищей. Ты своим мужеством и военным мастерством должен был поднять дух неустойчивых партизан, не доверяющих нашей мине. Таково было партийное задание тебе, Мартыненко Сергей, — чеканил слова комиссар. — Но как оправдал ты доверие партчасти? Вместо того чтобы настороженно слушать и всматриваться во все стороны, как это положено на операции дозорному, ты, товарищ Мартыненко, забыл все на свете. Ты едва не погубил Кириченко. Ты сорвал операцию… Сколько немцев благодаря тебе осталось в живых, попирают сапогами твою и мою Кубань?!

Я смотрел на бледное в рамке густых черных волос лицо Мартыненко. На нем проступил мелкий пот, губы пересохли. И мне вспомнилось, как вот так же, обливаясь потом, трудился Сергей с утра до ночи, когда строили мы наш лагерь. И таким же бледным, с пересохшими губами, но не с потупленными, как сейчас, а с горящими ненавистью глазами видал я не раз Мартыненко в боях… [199]

А комиссар продолжал чеканить. Он требовал для Мартыненко сурового наказания. Все партизаны, выступавшие в прениях по докладу комиссара, единодушно поддержали его предложение: записать Мартыненко строгий выговор, принимая во внимание его прежнюю партийную незапятнанность и хорошую боевую работу.

Чтобы не возвращаться к Сергею Мартыненко и его боевым делам, скажу: в дальнейшем он сумел заслужить прощение нашей партийной организации. Проступок же его, — сколь ни парадоксально звучит это, — возымел даже некое положительное действие на тех, кто побаивался мин: видимо, они и впрямь не страшны, эти мины, если такой серьезный человек, как Мартыненко, увлекся ими до потери головы.

Как бы то ни было, после этого происшествия дисциплина в отряде стала безукоризненной, хотя и раньше я не мог на нее пожаловаться.

* * *

С благодарностью я вспоминаю наших связных — людей удивительной скромности и образцовой дисциплинированности.

Работа их была невидная, будничная и как будто совсем не героическая: получить распоряжение командира отряда, выбрать относительно спокойную дорогу, добраться до места назначения, передать поручение и вернуться обратно.

— Разрешите доложить, товарищ командир отряда: ваше приказание выполнено, — обычно докладывал мне связной.

— Все благополучно?

— Благополучно, Батя.

Бахвалиться своими путешествиями они не любили, в крайнем случае отделывались общими словами, и как-то само собой вошло в привычку не расспрашивать их. Благополучно — и слава богу. Только иногда, и то случайно, удавалось узнать, что все было далеко не благополучно, что, наоборот, все было очень сложно, связной рисковал жизнью и вышел целым и невредимым только потому, что был храбр, находчив и ловок.

Однажды пришел ко мне Георгий Феофанович Мельников, наш связной, бывший бригадир гидрозавода в Краснодаре, и доложил:

— Ваше поручение, товарищ командир отряда, выполнено. Получите ответ.

— Как шли?

— Нормально шел, Батя… [200]

Он поворачивается и уходит. А я глянул ему вслед и увидел за плечами у него немецкий карабин.

— Откуда у вас, Мельников, карабин?

Мельников замялся. Ответил неохотно:

— Повстречался по дороге с немцем и отобрал у него. Думаю, отдам его в лагере тому бойцу, которому трудно ходить на операции с длинной винтовкой. Вот и все.

— Все?

— Все, Батя… Разрешите уйти?

— Нет, Георгий Феофанович, садитесь-ка рядом со мной и расскажите подробно.

И Мельников рассказал…

Отправился он пешком: на лошади, думал, будет слишком заметной фигурой. Первые сутки шел ничего, сносно. А на вторые сутки устал: погода мерзкая — дождь льет как из ведра и грязь на сапогах, будто пудовые гири.

До места назначения оставалось пройти пустяк, а Мельников чувствовал, что сил больше нет: сядет сейчас в грязь и уснет. И — будь что будет…

Но надо было идти. И вот тут он ошибся: следовало бы двинуться по дальней тропке, а он к большаку свернул — так, дескать, ближе.

Прошел каких-нибудь метров сто и даже опомниться не успел, как его немцы сбили с ног, отняли автомат, связали руки и отправили с провожатым в станицу.

Усталость как рукой сняло. Идет Мельников и думает: как все-таки хорошо жить на свете — и грязь какая-то приятная, и дождь ласковый. Словом, не хотелось умирать. А главное, обидно было, что провожатый, щупленький немчик, уставил ему в спину его же собственный автомат, а свой карабин повесил за спину.

Стал Мельников незаметно руками шевелить. Чувствует — ремень ослаб.

Потихоньку освободил правую руку. Но виду пока не показывал, что рука у него свободна.

Тут, на его счастье, какой-то зверек в кустах пискнул. Мельников обернулся и видит: провожатый остановился и на куст уставился. Мельников размахнулся и ударил его по уху.

Немец без звука грохнулся наземь. Его же ножом Мельников его и прикончил, поднял свой автомат, отряхнул его от грязи, снял с убитого карабин, сбросил тело в ближайшую яму, накидал сверху валежник и отправился дальше. [201]

Обратно шел по-умному: к большаку не вылезал и выбирал самые глухие тропинки…

Через несколько дней после того, как это рассказал мне Мельников, ко мне явились двое других связных — Петров и Прыгунов (я посылал их с планом наших операций в штаб куста). Они доложили мне, что приказание выполнено, и попросили разрешения уйти.

Я решил их спровоцировать:

— Садитесь, друзья, и расскажите, что с вами в дороге стряслось.

Они удивленно переглянулись.

— Ничего особо примечательного, Батя.

— А все-таки?

— Вам, Батя, Кузнецов, что ли, о лошади рассказал?

— Кто бы ни рассказал, а докладывайте…

— Дело было так, Батя, — начал Прыгунов. — Едем мы верхами с Алексеем Михайловичем, выбираем тропки поглуше, переправляемся через речки, переваливаем через горки и добираемся, наконец, до последнего перевала. Тропка крутая, извилистая. Едем медленно: впереди Петров, за ним я. Вдруг взрыв. Вижу — Алексея Михайловича из седла вышибло и он отлетел в сторону, а лошадь его на тропинку упала.

Подбежал я к Петрову, вижу — жив. Отделался только испугом и синяком под глазом — видите? А лошадь убита на месте. Оказалось, нарвались мы на немецкую мину. Знаем, что это со всяким может быть, а все-таки обидно потерять коня…

Взгромоздились оба на мою лошадь и медленно поехали дальше.

Два часа ехали благополучно. И вдруг из кустов грозный оклик: «Хальт! Рус, сдавайсь! »

Надо вам сказать, Батя, что ехать вдвоем на одной лошади очень неудобно: прежде всего не удерешь, а потом и стрелять несподручно — друг другу мешаешь. Но все-таки Алексей Михайлович изловчился и первым же выстрелом снял крикуна.

Немецкая засада в кустах засуетилась, открыла было стрельбу, но мы уже спешились и бросили в кусты две гранаты. А тех фашистов, которые уцелели от взрыва, добили из карабинов.

Само собой разумеется, собрали оружие, спрятали его подальше в глушняк, сели снова на моего конька и поехали.

Едем и переговариваемся: два происшествия было — третьего не миновать. [202]

Лошадь моя устала, да и подъем стал очень крут. Мы спешились: Петров пошел вперед, а я чуть поодаль веду под уздцы лошадь.

Вдруг вижу — замер Алексей Михайлович, как лягаш на стойке. Даже правую ногу поднял и не опускает.

Я, конечно, тоже замер.

Оказывается, Петров увидал в кустах двух лошадей. Тихонько отполз в сторону и обнаружил двух немцев: один лежал под деревом, а другой сидел на суку и смотрел в бинокль.

Алексей Михайлович примостился поудобнее и двумя выстрелами уложил обоих немцев.

Вот, собственно говоря, и все. Дальше шло без происшествий: добрались до штаба куста, выполнили ваше приказание и благополучно вернулись обратно. Третью лошадь отдали Кузнецову.

Только когда же Леонид Антонович успел рассказать вам о лошади?..

Я уже не говорю о точности, с какою выполняли наши связные любое поручение. В описанном эпизоде с Петровым и Прыгуновым для обоих самым главным было выполнить поручение: доставить в штаб куста мое письмо и передать мне ответ товарища Поздняка, командовавшего к тому времени партизанскими соединениями.

* * *

Тремя минными диверсиями, о которых я рассказал, отнюдь не исчерпывалась деятельность нашего отряда в памятный мне октябрь сорок второго года. Не было партизана, который не мечтал бы лично отомстить врагу за гибель Евгения и Гени. Больше того, шли мстить за них и товарищи из соседних партизанских отрядов.

* * *

Вскоре после гибели моих сыновей ко мне на хутор Красный заявилось четверо ребят. Пришли, стали требовать у Сафронова, чтобы к ним вызвали командира отряда. Зачем — не говорят. Ребята утверждали, что они — партизаны из соседнего отряда северчан.

Я вышел к ним. Они вытянулись передо мною по-военному, один отчеканил три шага, приложил руку к рваному картузишке:

— Разрешите обратиться, товарищ командир отряда! [203]

— Обращайтесь, — усмехнулся я.

Паренек для бодрости оглянулся на товарищей и строго произнес:

— Мы все — товарищи вашего сына Гени. Мы ходили с ним в разведку, и он многому научил нас. Мы пришли сюда, чтобы выразить вам наше большое сочувствие.

— Спасибо, товарищи! — сказал я, стараясь скрыть нахлынувшую боль.

— Это не все, товарищ командир отряда, — строго проговорил паренек, — вы меня перебили. И я еще должен произнести клятву… Мы клянемся памятью Гени, что отомстим за него, за Евгения Петровича и за нашего Конотопченко.

Они ушли, и вскоре за всеми своими делами я перестал и вспоминать о них. Но вот недели через две до меня дошли слухи, что ребята выполнили свою клятву. Расскажу об их делах так, как услышал о них сам…

Перед полотном железной дороги, чуть ближе к горам, среди фруктовых садов стояла их родная станица Северская.

Из своего отряда комсомольцы направились в Северскую, чтобы взорвать поезд, как взорвали братья Игнатовы.

Ребята шли налегке: в карманах у них были только гранаты да у пояса под одеждою револьверы. Но они не сомневались в том, что взорвут поезд: у немцев много тола, а у ребят в станице остались друзья. Значит, будет тол, будут мины. К тому же у одного из ребят, у сероглазого вихрастого Андрейки, в станице жил отец — не ушел в партизаны.

Андрей крепко надеялся на отцовскую помощь. Правда, они не были друзьями, но суровость и холодная замкнутость отца всегда казались Андрею проявлением большой мужской силы, собранности, воли. Это импонировало Андрею, болезненному, слабому мальчугану. Идя из отряда в станицу, он мечтал о том, как рука об руку со смелым и сильным отцом они выйдут на полотно, взорвут поезд и вместе уйдут в горы…

Любил Андрей и мать. Но на ее помощь не рассчитывал: она была забитая, молчаливая. С морщинками вокруг потускневших раньше времени глаз, она казалась такой безответной, беспомощной, слабой…

В глухую темень ребята пробрались в станицу.

Андрей задами подошел к родной хате. Как давно он не был дома… Немцы захватили Северскую неожиданно. В тот страшный день Андрей не видел отца и не сумел сказать ему, что уходит в горы. Только мать знала об этом. [204]

«Значит, судьба», — сказала она ему тогда на прощание, обняла и перекрестила…

Андрей тихо постучал в окно.

На крыльцо вышла мать в темном платке.

— Андрейка! Родной мой… Нет, нет, не входи в хату…

Она закрыла его платком и, обняв, увела в самый конец густого, запущенного сада. И здесь Андрей узнал страшную новость: его отец стал предателем.

За корову, которую немцы отняли у соседей и подарили его отцу, он продал свою честь: стал полицейским.

— Уходи, Андрейка, уходи, мой хороший!.. — шептала мать.

— Нет, мама, я не уйду.

И Андрей рассказал матери, зачем он пришел в станицу и как мечтал вместе с отцом бить немцев.

— Страшно, Андрейка… Замучают они тебя. А ты у меня один на всем свете.

Мать долго смотрела в глаза сына, будто на всю жизнь хотела запомнить любимое лицо. Потом перекрестила Андрея и сказала:

— Иди, сын. Бей их, проклятых! За дела отца твоего стыдно мне станичникам в глаза смотреть. Иди… Я скажу людям, какого вырастила сына. Старая я, темная. Но если будет нужна тебе моя бабья помощь, шепни, сынок…

В ту ночь Андрей не смыкал глаз. Он думал об отце, которого еще вчера любил доверчивой детской любовью… И думал Андрей о своей матери: только сегодня он впервые по-настоящему увидел ее — сильную, честную.

Станица жила той же жизнью, что и неделю, месяц назад. Но по вечерам, когда с гор ползли сумерки, к дому полицейского подходили ребята, еще несколько месяцев назад носившие на шее красный пионерский галстук. Их встречала жена полицейского, тетя Катя. Она была такая же молчаливая и так же куталась в темный старушечий платок. Она брала у ребятишек корзины — в них лежали яблоки, иногда яйца или просто свежее душистое сено.

Тетя Катя относила корзины в сарай. На дне корзин она находила желтоватые брусочки, похожие на мыло, тщательно свернутый шнур, какие-то капсюли. Все это она осторожно складывала в дальний угол сарая, где лежали старые хомуты, ржавые ободья для колес, поломанные лопаты, тряпье…

И вот наступил день, когда ребята выполнили свою клятву: глухой ночью на маленьком мостике у самой станицы взлетел на воздух поезд с немецкими автоматчиками. [205]

Два дня фашисты прочесывали лес и кусты у станицы, проводили повальные обыски, расстреляли тридцать человек своей железнодорожной охраны, не сумевших уберечь важный воинский эшелон. Но никому из немцев не пришло, разумеется, в голову, что это босоногие ребятишки, рискуя жизнью, выкрали у них же на складах тол, взрыватели, капсюли, снесли все это к тете Кате и что в сарае у полицейского еще продолжал лежать добрый запас взрывчатки.

С немецкой педантичностью фашисты в два дня восстановили мостик. Но через несколько дней и новый мостик вместе с составом, груженным боеприпасами, взлетел на воздух. Взрывы были оглушительны, эхо несло их в горы. И мы видели с нашей передовой стоянки, как полыхало над Северской зарево.

 

 

Глава III

В конце октября мы получили от командования куста вызов на совещание командиров отрядов и руководителей штабов.

Мы отправились втроем — я, Янукевич и Иван Дмитриевич Понжайло, в прошлом старший инженер-экономист комбината.

Первые четыре километра ехали по Планческой Щели. Потом полтора километра поднимались по крутой дороге на вершину горы Карабет.

Отсюда был ясно виден весь северный склон горы: редкие, низкорослые, тщедушные деревья, большие прогалины, серо-голубые массивы скал.

Крутой дорогой спустились вниз. Ехали привычными нам ериками и течеями.

У подножия горы стоял густой высокий молчаливый лес. Нас остановила застава партизан, проверила документы и вызов на совещание и дала нам провожатого.

Около трех километров ехали по лесу, несколько раз круто сворачивая в сторону, и, наконец, выбрались на поляну. Здесь был лагерь отряда «Грозный», сюда же прибыл и штаб куста.

На поляне группами лежали командиры партизанских отрядов — разговаривали, курили, играли в домино.

Нас встретили очень радушно. Многие хорошо знали Евгения. Все подходили к нам, выражали соболезнование, поздравляли с операцией, предлагали на следующие диверсии идти вместе.

По просьбе партизан мы подробно рассказали о взрыве на четвертом километре. Но о том, что именно сейчас, когда происходило [206] это совещание, группа Ветлугина и Ельникова вышла на такую же диверсию под Северской, мы промолчали. Сидя на совещании, я еще и сам не знал, с какими результатами вернутся Ветлугин, Ельников и с другой операции — Кириченко.

Во время беседы к нам подошел слегка прихрамывавший невысокий человек в кубанке. Из-под распахнутой шинели на гимнастерке виднелся орден Красного Знамени. Это был командующий нашего куста — соединения наших партизанских отрядов — секретарь краевого комитета партии товарищ Поздняк.

Он отозвал меня в сторону, и мы долго говорили с ним о работе нашего отряда. Меня тронуло его внимание. Серые проницательные глаза его не отрывались от моих глаз. Я видел: Иван Иванович Поздняк вникает в каждое слово мое, дела нашего отряда так же волнуют его, как и нас самих. И я решился поговорить с ним о наших заветных планах.

Перед уходом на диверсии, описанные в предыдущей главе, Ветлугин, Еременко и Кириченко просили меня открыть при нашем отряде «миннодиверсионный вуз». Об этом мечтал до последней минуты своей и Евгений.

Мысль об открытии «минного вуза» явно пришлась по душе и товарищу Поздняку: на сухощавом, подвижном лице его лежала улыбка, когда он повторял в задумчивости: «Минный вуз»… Предложение обсудим немедленно и — в жизнь…»

Совещание состоялось на той же полянке. Товарищ Поздняк говорил о будущей работе отрядов, о возможностях лесной горной войны партизан, отрезанных от частей Советской Армии, и о нашей минной школе. Эта школа, по мнению товарища Поздняка, в первую очередь должна охватить партизан Краснодарского куста. Для начала каждый отряд выделит по меньшей мере двух лучших партизан для учебы в нашем «вузе»… Сознаюсь, я слушал эти слова с большим волнением. Мысль Евгения воплощалась в жизнь. Мертвый, он продолжал свое живое, святое дело…

Совещание закончилось. Хозяева лагеря угостили нас обедом. После него мы разлеглись у костров. Настроение после совещания было праздничное, и кто-то запел сильным баритоном:

Ты, Кубань, ты наша Родина…

Я нагнулся к уху Виктора Янукевича:

— Жаль, нет с нами Мусьяченко, он показал бы, как поют эту песню… [207]

Как бы в ответ на мои слова десятки дружных голосов подхватили:

Ветер носит песню звонкую,
Далеко она слышна
Над землею плодородною,
Что навечно нам дана…

Это пели командиры партизанских отрядов, люди, при имени которых трепетали фашисты и о делах которых уже складывало казачество сказания.

* * *

Как только Ветлугин, Кириченко, Ельников вернулись с операций, я созвал всех наших минеров и сообщил им о решении командования открыть минную школу.

Новость эту наши инженеры приняли с таким юношеским восторгом, что смотреть на них было радостно: ведь у каждого были семьи, дети, тревога на сердце. А вот, подите ж вы, папаши чуть в пляс не пустились! Я приказал им немедленно приниматься за разработку учебного плана, хотя и знал, что ни торопить, ни подгонять их мне не придется.

И верно: учебный план нашего «минного вуза» вскоре был готов.

Весь курс мы рассчитали на шестьдесят лекционных часов. После этого — учебная практика на минодроме и выходы на боевые операции.

К боевой практике решили допускать только тех из наших «студентов», кто сдаст экзамены по теоретическому курсу.

Теорию поручили читать Ветлугину, руководить практикой — Еременко и Кириченко. Председателем экзаменационной комиссии назначили меня.

Удобнее всего было разместить «минный вуз» в нашей фактории, на Планческой.

Здесь, как я уже говорил, на горной поляне до войны работал небольшой лесозавод: он перерабатывал лес на деловую древесину и отправлял ее на станцию Георгие-Афипскую по шоссе, которое теперь было заброшено.

Рядом со зданием завода вытянулись в два ряда сараи для лесоматериалов и рабочие бараки. Чуть дальше, ближе к горам, стояли домики для семейных рабочих и администрации. В одном из рабочих бараков и решено было разместить минную школу.

Вначале нас смущал вопрос об окнах. На Планческую продолжали налетать немецкие бомбардировщики. От взрывов [208] авиабомб в школьном бараке не осталось ни одного стекла, кое-где вылетели даже рамы. Но Николай Николаевич Слащев, комендант Планческой, вышел из положения просто: окна на северной стороне он забил досками, а окна на южной стороне реставрировал. Где он достал рамы и стекло, одному ему известно.

В «учебном корпусе» устроили мы и общежитие для наших «студентов»: вдоль северной стены оборудовали сплошные нары на тридцать человек, вдоль окон поставили длинный стол для теоретических занятий. В нашем «вузе» появилась даже классная доска — ее раздобыла Елена Ивановна.

Дня через два мы ждали приезда первых «студентов». Но некоторые из них приехали в тот же день и даже сами помогали заканчивать подготовку здания.

Прошли еще сутки — все наши «студенты» были в сборе. И тотчас же начались занятия в минной школе.

Первый день я не выходил из «учебного корпуса»: ревниво всматривался в лица людей, которым суждено было воплотить в жизнь мечту моего сына.

«Студенты» сидели за столом, разложив перед собой тетради, и с огромным вниманием слушали Геронтия Николаевича. Когда он задавал им вопросы, они вставали по старой школьной привычке: это была в большинстве своем молодежь школьного возраста. Правда, сидели среди них и пожилые инженеры, но они подчинялись общим правилам и также почтительно вставали, отвечая Ветлугину.

Курс его лекций был рассчитан на шестьдесят четыре часа. С утра до обеда он читал с небольшими перерывами пять часов, после обеда — четыре.

Вначале я боялся, что такая нагрузка будет для наших «студентов» непосильной. Но вскоре опасения мои развеялись: Геронтий Николаевич читал блестяще. Его способы расчета были просты и легко запоминались.

К концу первой лекции на Планческую налетел немецкий самолет и сбросил две бомбы. Жалобно дребезжали окна. Дрожали стены нашего «учебного корпуса». Геронтий Николаевич продолжал спокойно чертить на доске схему минирования моста. Не шелохнулся никто и из его слушателей. Меня это порадовало: значит, действительно отряды послали в нашу школу бывалых, бесстрашных людей.

В эти дни надрывался от забот Николай Николаевич Слащев, комендант нашей Планческой фактории. От него прежде всего зависела бесперебойная работа «минного вуза». Легко ли [209] было в наших условиях, в тылу врага, обеспечить едой, посудой, постельным бельем тридцать человек?

Николай Николаевич был предрасположен к полноте, но в эти дни если не фигурой, то лицом он заметно исхудал, и светло-серые глаза его ввалились и поблескивали сухим, бессонным блеском.

По его просьбе я выделил в помощь хозяйственной части фактории партизан из взводов. Одни работали в мастерских, другие пасли скот.

Всех партизан, прибывших к нам учиться, Слащев прежде всего угостил баней. Наши коменданты не пускали ни на одну из стоянок никого из разведчиков, прежде чем они не помоются и не переменят белье. Это не вызвало ни в ком из гостей недовольства. Но когда им наутро было предложено вынести на легкий морозец их постели — встряхнуть и проветрить, когда Слащев приказал «студентам», оголившись до пояса, умыться на дворе, почистить зубы и побриться, поднялся ропот.

Распорядок дня «студентов» мы установили тот же, что был и у нас в отряде. Утром их выстроили на поверку. Слащев объявил, кто из них и на какие дежурства назначается после занятий. Когда очередь дошла до дежурства по кухне, в строю поднялся смех и даже возмущение.

Однако новых своих товарищей мы «обломали» без особого труда. И прошло не больше трех дней, как в беседу со мною вступили двое из наших «студентов», люди немолодые, думающие. Они спросили меня, каким путем была достигнута у нас в отряде атмосфера полной дружественности, взаимного доверия и уважения. Я ответил:

— Каждый из нас трудится наравне с другими. Нет «грязной» и «чистой» работы. Нет праздных часов, а потому не рождается и празднословие со склоками.

— А женщины?.. — спросили меня. — В вашем отряде, так же как и в других, партизаны — молодые и здоровые парни, не семидесятилетние аскеты. Неужели у вас не возникает ссор из-за женщин?

Я рассказал, что еще в Краснодаре, подбирая людей в отряд, мы с Евгением позаботились о том, чтобы в нашей будущей глуши не возникли неурядицы из-за женщин. Все семь наших партизанок были семейные. Пять из них пошли в отряд со своими мужьями. Да и не будь здесь мужей, ни одна из наших женщин не позволила бы себе никакого легкомыслия…

И вот… Поистине это было «вот», «и вдруг»!

На следующий день после того, как я расхвалил наших партизанок, [210] я пришел на лекцию Геронтия Николаевича. Сижу и вижу: за окном сидит в укромном уголке на солнышке пара… На дворе ноябрь. С гор дует неласковый ветер. Женщина прижимается к мужчине. Он нежно обнял ее.

Пару эту никто не видел, но «студенты», будь у них время, могли бы полюбоваться ею вдосталь, как любуюсь я…

Женщина вскидывает головку, и теперь я узнаю ее: это Мария Ивановна Петряева, медсестра второго взвода, инженер гидрозавода.

Мужчина с нею рядом — командир второго взвода, инженер Ельников. То-то, заметил я, ходит он несколько дней подряд сам не свой: все забывает, путает, постоянно рвется из лагеря на Планческую, куда перевели временно Марию Ивановну.

Лекция кончилась. «Студенты» спешат обедать. Я подвожу Ветлугина к окну, показываю ему парочку:

— Что это такое, Геронтий Николаевич?

— Это?.. — переспрашивает он. — Это, Батенька, поцелуй. Хороший, здоровый поцелуй на хорошем, горном воздухе…

— И на виду у «студентов»…

Ветлугин перешел на серьезный тон:

— Жизнь, Батенька, есть жизнь. Романтику, любовь, нежность Гитлер не убьет в нас. Чем нежнее любит свою Марию Ивановну Ельников, тем яростнее будет он уничтожать фашистов, потому что фашизм — антипод любви, нежности, жизни, потому…

— Еще одна лекция, Геронтий Николаевич?

Он смеется:

— Не думайте, что эта пара нарушает семейную верность. Дело в том, что перед самым выступлением из Краснодара Мария Ивановна овдовела. Такая же беда постигла год назад и Георгия Ивановича. Порадуемся за них: страшное дело одиночество!

Тень набегает на лицо Ветлугина. Я знаю, что его тревожит судьба находящейся где-то в эвакуации жены.

— Хорошо! — говорю я. — Если пришла любовь, почему они не поженятся? Отпразднуем свадьбу в отряде…

— Это моя вина, — сознается Ветлугин. — Дня три они умоляют меня поговорить с вами о том, как оформить их брак. А я погрузился в лекции и о чужом счастье забыл.

Из «учебного комбината» я направился на кухню. Здесь, как нельзя кстати, оказалась Евфросинья Михайловна. Мы пошептались с нею, и она пообещала к вечеру испечь молодым [211] сладкий пирог, да такой величины, чтобы хватило по куску всем.

Слащев по моему указанию выдал к ужину всем по пятидесяти граммов спирта. Поговорив с Ельниковым и Марией Ивановной, я посадил их во главе стола и прочел приказ по отряду. В нем говорилось: «Ввиду отсутствия загса в тылу врага командование отряда имени братьев Игнатовых берет на себя законную регистрацию брака Марии Ивановны Петряевой и Георгия Ивановича Ельникова, желает им счастья, любви и согласия, а также желает им продолжать борьбу против оккупантов столь же успешно, сколь вели они ее до сих пор…»

* * *

Наши соседи, марьинцы, прислали связного. Их отряд стоял на хуторе Азовка, и там появилась какая-то неведомая болезнь. Они просили Елену Ивановну срочно приехать: слава о ее врачевальном искусстве разнеслась по предгорьям.

Шестого ноября рано утром, взобравшись на свою рыженькую лошадку и захватив санитаров, Елена Ивановна отправилась в Азовку.

Я провожал ее с грустью: это был канун нашего великого праздника. По традиции, мы все вместе собирались в этот вечер в Краснодаре у себя в столовой.

«Впервые мне предстоит встретить праздник в одиночестве», — думал я, но думал так напрасно.

Наш зимний лагерь был похож в этот день на потревоженный муравейник: к празднованию двадцать пятой годовщины Великой Октябрьской социалистической революции готовились все.

Главными распорядителями были Мусьяченко и Суглобов.

В столовой они соорудили помост для президиума — он же служил сценой для актеров. Сцену и стены украсили лозунгами и гирляндами из хвои.

Стол сервировали на пятьдесят персон, и на кухне в течение двух дней пекли, варили, жарили.

Во взводных казармах брились, чистились, мылись наши стрелки, минеры, разведчики.

В помещении дальней разведки шли репетиции струнного оркестра и певцов.

Дорожки в лагере были посыпаны чистым песком — его специально принесли на гору с речки.

— Ну, точь-в-точь, как в Краснодаре, на комбинате! — радовался Геронтий Николаевич. [212]

Уже к шести часам вечера помещение второго взвода, где установили радиоприемник, было набито до отказа. Около приемника сидел взволнованный Причина.

Он отвечал за слышимость, и, будь на то его воля, он бы на пушечный выстрел не подпустил никого к своему коричневому ящику: не ровен час, что-нибудь испортят по неопытности.

На столе, где стоял радиоприемник, были разложены листы бумаги и десятки остроотточенных карандашей. Стояли свечи, колеблющееся пламя их создавало впечатление торжественности.

Причина, Мария Янукевич, Надя Коротова и Мария Ивановна Петряева сидели уже за столом, над листами чистой бумаги. Перед каждым из четырех лежали часы; и каждый вертел уже, нервничая, в руках карандаш.

— Прошу соблюдать полнейшую тишину, не мешать записывать, — поминутно повторял Причина, хотя репродуктор еще молчал, а в помещении никто не говорил даже шепотом.

— Первые пять минут записываем мы с Надей, — перебивая сам себя, говорит Причина, — следующие пять минут — Мура и Мария Ивановна. Потом снова мы… Ах, какое упущение: неужели не могли взять с собою из Краснодара хотя бы одну стенографистку?..

— Выпей валерьяновки, — посоветовал Причине Сафронов, чем окончательно вывел того из себя.

Наконец в репродукторе раздался знакомый голос:

«Товарищи!

Сегодня мы празднуем 25-летие победы Советской революции в нашей стране. Прошло 25 лет с того времени, как установился у нас советский строй. Мы стоим на пороге следующего, 26-го года существования советского строя…»

Пятьдесят партизан слушали, застыв на месте. Только шуршали изредка листки бумаги да поскрипывали, бегая по ней, карандаши.

«Второй период военных действий на советско-немецком фронте отмечается переломом в пользу немцев, переходом инициативы в руки немцев, прорывом нашего фронта на юго-западном направлении, продвижением немецких войск вперед и выходом в районы Воронежа, Сталинграда, Новороссийска, Пятигорска, Моздока».

Тишина стала физически ощутимой. Я поймал себя на том, что не — дышу. Не дышал в эту минуту никто из нас: Сталин говорил о нас, об участке фронта, с которым были связаны мы.

«Воспользовавшись отсутствием второго фронта в Европе, [213] немцы и их союзники бросили на фронт все свои свободные резервы и, нацелив их на одном направлении, на юго-западном направлении, создали здесь большой перевес сил и добились значительного тактического успеха».

На какие-то короткие секунды воздушные разрывы прервали радиопередачу. Что-то затрещало, зашуршало в репродукторе. Причина бросился к аппарату. Но репродуктор снова работал безукоризненно, и пятьдесят человек угрожающе зашикали, чтобы Причина не шумел.

Шли минуты, мы не замечали их.

«Нашим партизанам и партизанкам — слава! »

Сталин кончил свою речь.

Но в помещении по-прежнему стояла тишина. И только через полминуты будто река прорвала плотину, загремели аплодисменты: первые аплодисменты здесь, в горной глуши, в партизанском гнезде.

Ко мне подошел взволнованный Ветлугин:

— Вы слышали, Батенька, что сказал Сталин? «Нашим партизанам и партизанкам — слава! » Эту славу надо заслужить… У меня к вам есть разговор…

Но говорить с Геронтием Николаевичем нам не удалось — каждый был полон пережитым, каждый хотел поделиться своими чувствами. Меня, Сафронова, комиссара Голубева партизаны забрасывали вопросами:

— Вы слышали — немец хотел окружить Москву?..

— Вы слышали, что сказал Сталин о втором фронте?..

Прошло не меньше часа, прежде чем комиссару удалось начать свой доклад.

После доклада — художественная самодеятельность.

Концерт открыл хозяин лагеря, наш комендант и эконом Леонид Антонович Кузнецов, принявший на себя обязанности конферансье. Я впервые узнал, какие таланты скрывались в нашем отряде.

Не только Мусьяченко, но и Лагунов и Федосов оказались певцами. А Леонид Федорович Луста отбил такую чечетку, что ему пришлось бисировать.

«Гвоздем» второго отделения концерта было выступление Суглобова с чтением юмористических рассказов и «трепак» Сафронова. Почтенный Владимир Николаевич, несмотря на больное сердце и несколько грузную фигуру, как молодой парубок, носился по сцене, и благодарная публика наградила его бурными аплодисментами.

Концерт кончился далеко за полночь. [214]

Веселые, возбужденные, разошлись партизаны спать. Я пошел проверять караулы: как всегда, они стояли на тропах, на горе, на заставе. Только, ввиду праздника, караулы были усилены и сменялись чаще обычного: хотелось дать возможность нашим часовым посмотреть хотя бы часть концерта.

В помещении командного пункта в эту ночь расположилась наша «типография». Я стоял и смотрел, как энтузиаст Причина катает валик шапирографа.

Причина торопился: до рассвета Надя Коротова, Евфросинья Михайловна и Мария Янукевич должны были пробраться в станицы и хутора, занятые немцами, и раздать нашим агентурщикам отпечатанную на шапирографе речь Сталина.

— Завтра она будет известна немецкому командованию! — торжествовал Причина. — Проснутся фрицы утречком, а у них на штабах висят мои листочки…

Причина не ложился спать в эту памятную ночь. А седьмого ноября с утра, радостный и праздничный, он вбежал ко мне:

— Приказ Сталина, Батя! Выделите ко мне на шапирограф пять, нет — десять дежурных. Какой приказ! Какие золотые слова!

Этот незабываемый приказ, который и поныне не могу читать без глубокого волнения, я прочел седьмого ноября перед строем. Мне стоило в те минуты больших усилий сдержать слезы радости.

Не прошло и часа, как каждый взвод вывесил в своем помещении плакаты, на которых большими, красивыми буквами были написаны слова приказа:

«Раздуть пламя всенародного партизанского движения в тылу у врага, разрушать вражеские тылы, истреблять немецко-фашистских мерзавцев».

Ко мне подошли Ветлугин и Янукевич — оба бледные, взволнованные, оба подтянутые и строгие.

Карие глаза Ветлугина горели. Глядя на меня в упор, он сказал:

— Разрешите выполнять приказ?

Я не сразу понял, о чем говорит Геронтий Николаевич.

— Разрешите выполнять приказ товарища Сталина: разрушать вражеские тылы!

Было столько внутренней решимости в тоне Ветлугина, что я встал со стула, сам не замечая этого, и, тоже вытянувшись, как в строю, спросил:

— Вы задумали новую диверсию, товарищи?

— Мы должны заслужить славу партизанам, о которой [215] сказал Сталин, — глухим, взволнованным голосом ответил Янукевич.

Они положили передо мною карту кавказских предгорий. По ней, убегая далеко от нашего лагеря к Черному морю, вилась красная черта: путь, по которому собрались идти эти два партизана.

Я пристально посмотрел в глаза Ветлугину:

— Вы забыли, Геронтий Николаевич, о «минном вузе»…

Нет, он был, как и Евгений, человеком долга. А эти люди не бросают свои дела недоделанными. Он ответил:

— Подготовка к диверсии, тщательная разработка плана ее займет у нас с вами, Батенька, не меньше пяти дней. Это ровно столько времени, сколько нужно мне, чтобы закончить свой курс в «минном вузе».

Я еще раз глянул на красную черту, выведенную на карте, — Ветлугин и Янукевич задумали отчаянное дело, посильное только людям огромной воли и душевной силы.

— Хорошо! — сказал я и пожал им руки.

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.