|
|||
Юрий Даниилович Гончаров 8 страницаНа памяти Ивана Васильича, в душе его, сердце незаживающими ранами остались голодные, неурожайные годы на Украине, в Поволжье, когда оттуда бесконечными вереницами тянулись изможденные люди с малыми детьми на руках, слабыми голосами просили подаяния, да не денег, за них ничего нельзя было купить, а хоть заплесневелую корочку. Но что им могли подать те, у кого они просили, эти люди сами обрадовались бы любой корке… А голод в Черноземье в разгар коллективизации?! Тогда едва держащиеся на ногах крестьянки выносили на дороги своих закутанных в тряпье, с голубыми личиками, почти прозрачных, уже не плачущих и не просящих есть младенцев, клали на обочины: может, кто пойдет, поедет, подберет из жалости останется в живых дитя… Бездумно брошенный с ложки ломоть хлеба был для Ивана Васильича не ребячьим озорством, а святотатством, которое не могла вынести его душа… Вот тут, в минуты, когда выгнанные из‑ за стола полтора десятка ребят понуро поплелись от столовой в сторону жилого дома, для виновника происшествия второй раз наступил момент, когда он должен был обязательно объявить о своей вине, чтобы непричастные к его проказе не несли на себе наказания. Но он и тут трусливо промолчал, не сделал того, что должен был сделать. В доме изгнанники разбрелись по своим комнатам. Четверо были из той, где помещался Антон. Что было делать, чем себя занять? Один пошел на двор к рукомойнику стирать носки, он был чистюля, постоянно стирал какие‑ нибудь свои вещицы; трусики, майки, – зашивал иголкой в них прорехи; остальные легли на кровати; после обеда полагался «мертвый час», ну а теперь по воле Ивана Васильича он доставался вместо обеда и в двойном размере. Антон тоже лег на кровать, достал из‑ под подушки растрепанную «Борьбу за огонь», взятую накануне в библиотеке, раскрыл на закладке. Но не читалось, несмотря на захватывающий сюжет. Было обидно, что он в числе без вины виноватых и без вины наказанных. Любая несправедливость всегда неприятна, всегда горька. В душе кипела злость на Ивана Грозного. Мысли скакали. Иван Васильич, конечно, одумается, смягчится, пришлет кого‑ нибудь звать назад, к столу. Это же небывалое дело в советской стране: укреплять дисциплину в школьном лагере голодом! И если он позовет – что тогда? А вот что: не идти – и точка! Вот такой должен быть ему ответ. За его крик, грубые оскорбления. Так орать на глазах, в присутствии всего лагеря! Держиморда! Привык, наверное, орать и грубить у себя на заводе в среде таких же чурок, как сам. Но здесь ему не чурки! Коля Тихов, его койка стояла у окна, а лежал он к нему лицом, приподнялся, поглядел в окно повнимательней и объявил всем остальным: – Братцы‑ кролики, шухер! Иван Грозный сюда шествует. По наши души, я так понимаю. Мало ему показалось, наверно, добавить хочет! Но Иван Васильич пришел с миром. Он поостыл, ему стало жаль ребят, лишенных обеда, захотелось затушить скандал. Но, войдя в комнату все еще в не покинувшем его полностью накале, он сказал отнюдь не голосом раскаивающегося в своей горячности и резкости человека, а тоном команды, приказа: – Разлеглись! Лежать потом будете. А ну – подымайтесь, марш к столу! Все уже поставлено, остывает. Никто из пятерых наказанных Ивану Васильичу не откликнулся. – Вы чего это? – недоуменно спросил он. – Обиделись? Зря. С вами у меня разговор еще будет, я вам объясню, что я прав. А сейчас время обеда. Поведение – это одно, а еда – дело другое, есть надо. Поэтому шагайте назад. Ну, чего молчите? – А мы не пойдем! – сказал за всех Коля Тихов. – Как это – не пойдете? Да вы что? – опешил Иван Васильич. – Это забастовка! – Как хотите – так и считайте. Наорали, выгнали… У меня весь аппетит пропал, – с полной серьезностью сказал Коля Тихов. – И не только на сегодня. Навсегда. Я вообще теперь в лагере ничего есть не буду. А то еще что‑ нибудь случится – и я опять в виноватых. Я маме телеграмму дам, мне мама из города еду возить будет. Коля Тихов умел шутить так, что выглядело полной правдой. Но Иван Васильич был на шутки туговат, понимал их, если только его заранее предупреждали или тут же ему растолковывали. – Чушь ты городишь, Тихов! – вскипел он. – И других при этом агитируешь, с панталыку сбиваешь! Мама ему обеды будет возить! В отместку хочешь весь лагерь взбаламутить? Голова на плечах у тебя есть? Чего ты хочешь? Чтоб я перед тобой извинился? Ладно, извиняюсь. И перед остальными тоже. А теперь вставай – и в столовую! – Не пойду! – ответил Коля и перевернулся на другой бок, в свое прежнее положение: лицом от Ивана Васильича к окну. – Сами трескайте. Только глядите – пятнадцать порций, многовато. Как бы брюхо не лопнуло. – Черкасов! – обратился Иван Васильич к Антону. – Не пойду! – Токмаков! Толя Токмаков был соседом Антона, его койка стояла рядом, слева. Толя лежал на спине, руки за голову. Одна нога, согнутая в колене, упиралась ступней в постель, другая лежала на ней, на колене, ступня задрана вверх. В такой позе Толя лежал до появления Ивана Васильича, и не изменил ее при нем. – И я не пойду! – ответил Толя, пошевеливая голыми пальцами задранной стопы. – У меня тоже пропал аппетит. Меня тоже теперь мама будет кормить. Телеграмму ей я уже написал. Вот сейчас мы с Колькой еще немного полежим, приведем в порядок свои нервы и сходим на почту. В лице Ивана Васильича появилась растерянность. Можно было догадаться, какие мысли проносятся в его голове. В телеграммы, он не поверил, но завтра выходной день, проведать своих детей приедет много родителей. Дети непременно расскажут им о происшествии. Некоторые родители – важные персоны, городские начальники. У них связи, знакомства с еще более высоким начальством. Они позвонят в наробраз, в обком партии, директору завода, на котором работает Иван Васильич, раздраженно ему скажут: кого вы нам дали в начальники лагеря, это же сатрап какой‑ то допотопный, вводит порядки царских гимназий, бурсы, что Помяловский описал, где и в угол ставили, и без обеда в пустых классах запирали! Лагерь оздоровительный, а ваш завхоз или кем он там у вас числится – подрывает здоровье наших детей, лишает их питания! Чего доброго, он и розги в ход пустит, всего можно от такого дуролома ожидать! Двое других ребят в комнате ответили Ивану Васильичу как и первые трое. – Значит, отказываетесь? – подытожил Иван Васильич. Лицо его стало мрачным, не обещающим ничего доброго. – Хорошо, так и запишем. Но тогда я должен сказать вам вот что: что вы саботажники. Забастовщики! А саботаж, забастовки в нашей стране не приветствуется. Не приветствуется! Вы над этим хорошенько пораскиньте мозгами, если они у вас есть, да заодно подумайте, куда такая дорожка может вас привести. Он вышел, хлопнув дверью. – Пошел остальных уговаривать! – засмеялся Коля Тихов, опять поворачиваясь на кровати лицом в комнату, садясь и спуская ноги на пол. – А крепко мы ему дали! Небось уже и не рад, что выгнал. Минут через десять короткая фигура Ивана Грозного с широкой, сутуловатой спиной – от долголетней привычки гнуться над станком – показалась за окнами. Он шел в направлении столовой, а за ним без особой охоты, принужденно, как бычки на убой, плелись двое ребят – только они поддались на его призыв вернуться к своим тарелкам. Окно перед Колей Тиховым было открыто. – Штрейкбрехеры! – громко крикнул Коля в окно и погрозил обернувшимся ребятам кулаком. К вечернему ужину штрейкбрехерами стали все наказанные. Принудил самый настоящий голод, урчание в пустых желудках. Есть хотелось просто нестерпимо, и так же сильно не хотелось встречаться с Иваном Грозным, выслушивать от него обещанное: что он полностью прав, а ребята полностью неправы. Но с Иваном Грозным встретиться никому не пришлось. На ужине он отсутствовал. Педагогическим чутьем Иван Васильич был не богат, но все же сообразил, что на какое‑ то время ему лучше перед «саботажниками» не появляться, устроить в общении с ними небольшую паузу – иначе конфликта не затушить. Что удивительно – имя виновника происшествия так и осталось невыясненным. Антон и другие пытались расследовать это самостоятельно и не смогли узнать. Или проказа была исполнена так быстро, ловко, незаметно, что не уследили даже сидящие рядом, или хлеб – могло быть и такое – прилетел с совсем другого, чужого стола…
С Иваном Васильичем Антону довелось встретиться еще раз – незадолго до конца войны. Из госпиталя во глубине сибирских – нет, не руд, а густых, великолепных своей красотой и мощностью хвойный лесов Антон возвращался в свою часть для продолжения фронтовой службы. На одной из небольших железнодорожных станций близ Гомеля он сошел с поезда, чтобы получить в военном продпункте по аттестату полагающийся ему паек. Здесь же, при станции, действовал санпропускник, то бишь баня с прожаркой одежды и белья, для проезжающих военнослужащих, и этой баней, оказалось, командует Иван Васильевич Грознов. Он без труда узнал Антона, хотя, наверное, не просто было разглядеть в рослом, огрубевшем, двадцатидвухлетнем верзиле бывшего пятнадцатилетнего мальчика, который когда‑ то, много лет назад, мелькал в снующем рое таких же подростков, но Иван Васильевич узнал, обрадовался, даже обнял по‑ отечески Антона за плечи. Он провел его без очереди в банное помещение помыться, а потом, чистенького, распаренного, в свежем белье, прожаренном ото вшей обмундировании, зазвал в свою крохотную каптерку, угостил настоящей сорокаградусной «наркомовской» водкой, американской свиной тушенкой и солеными, местного изготовления, огурцами. На плечах его были погоны старшего сержанта, такие же, как и у Антона. Из‑ за солидного уже возраста его призвали в армию поздно, на третьем году войны, но все‑ таки он побывал на фронте, получил ранение, для фронта теперь не годился, только вот для такой службы – в санпропускнике. За водкой, тушенкой, солеными огурцами они о многом поговорили, многое вспомнили из довоенной жизни в своем городе. Не говорили только о лагерной истории, которую отлично помнили оба. Что было о ней говорить – теперь Антон не хуже Ивана Васильевича понимал, что такое хлеб, даже один его самый кусок…
К пеньку, на котором расположился Антон, от стоявшего в отдалении дерева ползла тень, еще немного – и она дотянется до него. Сразу же похолодает воздух, прохватит дрожь в тонком плаще. Антон поискал глазами для себя другой пёнушек, ласкаемый солнцем, и перебрался на него. Когда вставал и садился – ногу прострелила острейшая боль. Сидишь – нога только глухо ноет, словно бы жалобно скулит, как скулит сирый, страдающий щенок. А чуть двинешься, напряжешь мышцы – пронизывает так, будто в нее снова вошла горячая пуля… И ничто уже не помогает: ни процедуры в поликлинике ветеранов войны, к которой прикреплен Антон, ни новейшие средства, которые взахлеб рекламируют радио и телевидение… «…А время вертит ленту лет…» Куда он делся, тот смешной, немного нелепый, с продолговатыми стеклышками очков Вадим, что пел эти строки в голодном, нетопленном студенческом общежитии первого послевоенного года? Жив ли он еще? Любит ли все так же Вертинского, как исступленно любил его тогда? Продолжает ли петь свои песенки под стук ладоней по фанерной крышке стола или хотя бы помнит, как пел в ту пору, вот эту, от которой у Антона осталась в памяти всего дна строка?..
В последних классах школы – девятом и десятом – на Антона, наряду с его прежними увлечениями рисованием и фотографией, накатило еще и новое: военной историей. Увлекся всерьез, по‑ взрослому: натащил из разных библиотек множество книг о наиболее крупных войнах, особенно о мировой войне 1914‑ 18 годов, долгими зимними вечерами штудировал их так, как ни один свой школьный учебник: с выписками в толстую тетрадь в клеенчатом переплете, копированием схем сражений. В ту пору появились и быстро вошли в моду «вечные ручки». В классе Антона они были уже почти у всех; у некоторых – дорогие, с золочеными перьями. Самая великолепная была у Володьки Головина: толстая, как сигара, искрящаяся как бы изморозью, с роскошными перламутровыми отливами. Налитых в нее чернил хватало на целую неделю. Продавались ручки и дешевые, простенькие, но даже и они были недоступны Антону по цене – девять рублей. Если сравнить с ценою билета на киносеанс в кинотеатре «Пионер», где билет стоил 20 копеек, то на девять рублей можно было сходить в «Пионер» сорок пять раз. Антон долго собирал эту сумму, откладывая по копейкам из тех денег, что давали ему на школьные завтраки, выпрашивая у матери по гривеннику. Наконец девять рублей были собраны. Купленная ручка не просто нравилась Антону, он был в нее влюблен, как ни в какую из своих вещей. Цвет ее корпуса был восхитителен: теплый, шоколадный. Она лежала в руке, будто была изготовлена по ее меркам. Будто ты выемка между указательным и большим пальцами, в которой она помещалась при писании, была тем гнездом, в котором она родилась, из которого выпорхнула. Чернила для вечных ручек выпускались разные: черные, фиолетовые, синие. Были и темно‑ синие – как южное море в полдень под безоблачным небом. Антон выбрал их; по словам мамы, в годы ее гимназического ученья чернила такого цвета назывались ализариновыми. Их делали из корневищ какой‑ то редкой травы, растущей в арабских странах. Перо в ручке было не золоченое, просто стальное, похожее на наконечник копья древнего воина, но писало мягко, неслышно, будто само бежало по бумаге. Ализариновые строчки ложились ровно и радовали глаз. У Антона уже установился почерк, и ему впервые доставлял удовольствие сам процесс писания. Хотелось без конца покрывать гладкие, глянцевитые страницы толстой клеенчатой тетради своими ровными темно‑ синими строчками… Когда изучаешь, то, что увлекает, хочется, нужно тебе самому, а не по требованию учителей, память свежа и остра, не надо ничего заучивать, все ложится в голову с одного раза, накрепко, как те письмена, что врезаны в каменную плиту. Чрез полгода Антон знал все о походах Ганнибала, о сражениях и победах Юлия Цезаря, о многочисленных битвах русских князей с нахлынувшими с востока ордами татаро‑ монголов. О войне 1812 года с французами он мог рассказать не хуже любого ее участниками. Войну 14‑ го года он изучил досконально, кропотливейшим образом, прочитав толстенный двухтомник с подробными картами и схемами. Не сбившись, мог воссоздать за все четыре года войны на любом фронте движение каждой русской армии и дивизии, каждой армии и дивизии противников: Германии, Австро‑ Венгрии, Турции. Поэтому, когда 22 июня, после только что прозвучавших по радио заверений правительства, что войны не будет, слухи о ней распускают ярые недруги Советского Союза, чтобы столкнуть нас с Германией, война все‑ таки разразилась, Антон был гораздо лучше многих, в том числе и многих военных, подготовлен к восприятию и пониманию событий. Вопреки словам Молотова и Сталина, что Германия напала внезапно, и это дает ей на первых порах преимущество, Антон понимал, что никакой внезапности в нападении германских вооруженных сил нет, просто прошляпили, проморгали, произошла трагическая ошибка в расчетах и предложениях. Можно скрытно подстеречь глухой ночью пешехода и внезапно выскочить на него из‑ за угла, но, готовясь к масштабной войне против огромного государства, размещая на обширной территории в исходное положение огромные группировки войск, артиллерии, танков, самолетов, сделать это скрытно никак нельзя, а раз не соблюдена скрытность, тайна, то и невозможно внезапно напасть. Наверняка поступала, и, скорее всего, обильная разведывательная информация о приготовлении Германии к войне, но ей не верили, ее отвергали. И не предприняли никаких ответных приготовлений. Антон понял, что граница наша от Ледовитого океана до Черного моря никак и ничем не укреплена, открыта, обороняющим ее войскам, за исключением некоторых незначительных пунктов, не за что уцепиться, держаться, нечем прикрыть себя, а наспех открытые саперными лопатками земляные окопы – это не укрепления при такой силе наступающего танковыми лавинами врага. Из первых же сводок Совинформбюро Антон понял, что на границе только малочисленные, слабо вооруженные пограничники, а наши основные силы к границе заранее не подтянуты, не сосредоточены, не развернуты в боевой готовности, как надо было бы обязательно сделать в последние месяцы перед войной, исходя из складывающейся обстановки; основные силы еще в глубине страны, и пока они будут задействованы, противник сумеет смять и уничтожить тех, кто защищает границу, глубоко продвинуться по нашей земле, многого достичь, многое захватить, а мы понесем тяжелые потери во всем. Много чего еще понял Антон, и прежде всего то, что висевшие повсюду лозунги, вселявшие веру в нашу армию, в наши немедленные победы в случае войны: «Будем бить врага на его территории малой кровью, могучим ударом! », «Ни пяди своей земли не отдадим! » и прочие – были только лишь словами, блефом, которым успокаивали себя и пугали врагов; той победоносной сокрушительной войны, которую обещали народу в речах и лозунгах, не будет война будет совсем другая: тяжкая, кровавая, со страшным напряжением сил и средств, с громадными людскими потерями. И совсем неизвестно, чем она кончится, хотя заикающийся, явно испуганный и трусивший Молотов, выступивший раньше почему‑ то молчащего Сталина, в конце своей сбивчивой речи сказал: «Победа будет за нами! » Повестки на призыв в армию понесли по домам в тот же день, когда выступил Молотов. Его речь прозвучала в полдень, а часа через три по улицам уже бежали посыльные военкоматов с белыми листками в руках, разыскивая указанные в них адреса. Ближайший к дому Антона мобилизационный пункт находился в клубе имени Карла Маркса на Комиссаржевской. Явившихся по повесткам быстренько прогоняли по кабинетам с врачами, наголо стригли и переводили в прилегавший к клубу сад, в котором в недавние мирные дни играла по вечерам музыка, танцевала на дощатом кругу молодежь. И больше мобилизованные уже не выходили за ограду. Дня два, три шло накопление призывников, потом их обмундировывали в военное, с шинельными скатками через плечо, вещевыми мешками на спине строили повзводно – и длинной колонной вели на вокзал к уже поданному и ожидавшему их эшелону. Иногда во главе колонны шел духовой оркестр, играл бравурный марш, но музыка эта только лишь надрывала всем сердца. Пока же этого не произошло, с утра до позднего вечера у ограды сада толклись родные тех, кто был призван и отправлялся на фронт. Звучали всякого рода наказы тем, кто оставался, пожелания и напутствия тем, кто уезжал. А многие, уже все сказав и все услышав, просто стояли у ограды, вцепившись в нее руками, прижав к ней лица, и смотрели в лица тех, кто был по другую ее сторону. И большинство при этом думало, что видят друг друга в последний раз…
В августе за оградой сада в гуще остриженных машинкой призывников оказался и Антон. По саду блуждали, сидели и спали на скамейках, под кустами, стояли вдоль ограды человек двести. Примерно столько же находилось внутри клубного здания, где зрительный зал и несколько больших комнат были отведены для пребывания призывников и ночлега. Антон бегло глядел тех, кто маялся в саду под листвой деревьев, в духоте жаркого августовского дня: ни одного знакомого лица. Возраст у всех, в основном, средний. Попадались и за сорок лет – уже призывали и таких. И совсем мало юнцов, вчерашних школьников возраста Антона, их уже забрали по повесткам раньше, в минувший месяц. Многих направили в ускоренные военные училища, другие уже находились в действующих частях, и было уже немало, для кого их солдатская судьба завершилась холмиками со звездочкой из жести консервных банок в полях, на опушках рощиц, где пролегали их окопы… Антон побродил по зданию клуба, по его двум этажам, выискивая знакомых. Нет, никого. На душе было бы веселей, если бы он увидел кого‑ нибудь из своей школы или своей улицы. Что ждет призывников дальше, сколько еще предстоит им находиться на сборном пункте – никто ни знал. Пробегали озабоченные, спешащие, с повязками на рукавах, порученцы военкоматского начальства; они были такими же только что призванными, как все остальные, но назначены в помощники; их перехватывали на бегу, спрашивали о дальнейшем, но и они не знали ничего, отвечали кратко: «Распоряжений пока нет…» В середине дня Антона навестила мама. С ней пришел и отец. Год назад он стал пенсионером, с зимы у него болело сердце, большую часть дня он проводил в постели: врачи рекомендовали ему покой, поменьше двигаться, не вставать. Тем не менее, он собрался с силами и медленно, с остановками, опираясь на мамину руку, добрел до сада, понимая, что иначе может не попрощаться с Антоном. Отец Антона не был ни сухим, ни суровым, ни черствым человеком. Все человеческое было ему присуще в не меньшей степени, чем другим. Внешне же людям, не знавшим его близко, он казался замкнутым, не доступным для живых человеческих чувств. На самом же деле он был просто сдержанным, умел при любых обстоятельствах собою управлять. Сдержанным, без сантиментов, был он и у ограды сада, хотя судьба единственного сына его глубоко тревожила и волновала. Однако об этом отец не сказал ни слова. Он только попросил Антона при всякой возможности посылать о себе домой вести. Лучше, сказал отец, почтовыми открытками. Наверняка в условиях войны введут для писем цензуру, она будет распечатывать каждый конверт и просматривать, что в нем, а почтовые открытки просмотреть проще и быстрей, поэтому и доходить они тоже будут быстрее. Это был совет знающего, опытного человека: профессионального почтовика, связиста и участника первой мировой войны; все ее четыре года отец провел на Юго‑ Западном фронте в штабах воевавших армий. Он даже принес с собой и передал Антону десять чистых почтовых открыток с уже написанным на каждой из них рукой отца домашним адресом. Открытки были пронумерованы: 1, 2, 3… – А это зачем? – спросил Антон. – Посылай в порядке нумерации, а мы будем знать, все ли твои письма до нас доходят. Может случиться так: есть возможность отправить весточку, а времени писать нет. Так поставь только дату, время и свою подпись. Даже в таком виде для нас это будет добрый знак от тебя: значит – жив… Маму заботило другое: успеть настряпать для Антона домашних пирожков, снабдить его ими в дорогу. – До завтра, я думаю, вас еще здесь подержат, никого еще не отправляли в самый день призыва. А вечером я напеку и раненько утром принесу. Ты подходи к этому же месту, в семь утра я уже буду здесь… Антон смотрел в лица отца и матери: отцу – шестьдесят, инвалид, тяжелый порок сердца, матери – пятьдесят два, и под сердцем у него, как у всех, стоявших со своими близкими у садовой ограды, сжимался комок: если даже фронтовая судьба будет к нему милостива и он вернется домой – увидит ли он снова отца, увидит ли мать, встретят ли они его на пороге… Солдатская жизнь – всегда неизвестность, неведение того, что предстоит. Не только того, что уготовано завтра, но и того, что наступит через час, полчаса, даже через минуту. Неизвестность, неведение и неожиданность. Мама с отцом ушли от ограды сада в третьем часу, а в половине четвертого всех находившихся в саду и клубе выстроили на главной аллее, разбили на взводы – по сорок четыре человека. Появились объемистые тюки, их развязали – и каждый призывник получил в свои руки по солдатскому заплечному вещевому мешку. Они до крайности удивили всех тем, что грубый, плотный материал, из которого их скроили, был белого цвета. – С ума сошли! Кто ж такое удумал – белые вещмешки?! – громко и возмущенно произнес сосед Антона по месту во взводе – заводской рабочий, электросварщик, но с опытом военной службы: не так давно он отбыл срочную, участвовал в освободительном походе в Западную Украину. – Да, действительно… – поддержал рабочего другой сосед Антона по строю, не совсем уже молодой и тоже, видно, когда‑ то побывавший на армейской службе. Над всеми взводами был уже командир, капитан по званию, из запасных – невысокий, худоватый пожилой человек. Седые виски, изрезанное морщинами лицо. На нем была командирская фуражка с красным околышем, красной звездой, на зеленой гимнастерке с накладными карманами блестела круглая медаль «20 лет РККА»; грудь перекрещивали ремни: портупейный и кожаной полевой сумки, висевший на боку. Окруженный взводными командирами в звании младших лейтенантов, пока еще без формы и знаков различия, в своей гражданской одежде, тоже призванных из запаса, он стоял в стороне от аллеи в выстроенными взводами; у капитана и взводных шел торопливый, бурный разговор: что делать с белыми вещевыми мешками? Ехать с ними на фронт – самоубийство, других, нормальных, зеленого защитного цвета нет, в тюках только такие, белые. Но вот капитан и командиры взводов что‑ то решили, капитан вышел из их круга, из‑ под деревьев, на аллею, поднял руку, требуя внимания. – Товарищи красноармейцы, отдаю приказание! Полученные вещевые мешки немедленно измазать землей, грязью, травой, глиной, углем, сажей, чем угодно, кто что найдет, но чтоб ни на одном из них не осталось даже белого пятнышка. Все поняли? Разойдись! Через десять минут построение и проверка! В углу сада от недельной давности дождя между деревьями сохранилась мелкая лужица. Вокруг нее образовалась толчея. Призывники окунали в грязь свои мешки, мяли, терли их в руках, размазывая черную жиду по белой ткани, мазали комками грязи, земли заплечные лямки, чтобы и на них уничтожить белизну. – А еще некоторые спорить брались: какие у нас в стране вредители, откуда, их всех еще в гражданскую передушили. Выдумки это все, пропаганда… Таким неверящим морды бы вот этими мешками нахлестать! Это что – не вредительство, не измена? Выйди с такой обмундировкой в поле, в бой – и весь полк до единого человека демаскирован, бей его в хвост и в гриву, никто не уцелеет. А сверху, с самолета? Да лучшей мишени не придумать! Ворчливый голос принадлежал соседу Антона по строю – что первый стал ругаться по поводу белых мешков. Он и тут, у лужи, оказался с Антоном рядом. Свое мешок он утопил в луже полностью, потоптался на нем ногами, и теперь выкручивал его, как прачки выкручивают стиранное белье, отжимая воду. Следом за состоявшейся проверкой красноармейцы – это звание уже приживалось, звучало в речи и командах командиров – в свои еще не полностью просохшие после купания в грязной луже вещмешки положили по паре нижнего белья и байковых портянок, круглые котелки для щей (один на двоих) и стеклянные, зеленоватые на просвет, фляжки для воды. Из прочитанных военно‑ исторических книг Антон знал, что ни в одной из войн, ни в одной из армий мира стеклянных фляжек никогда не было. Повесить на пояс солдату, который бежит под пулями в атаку, ползет по земле и камням, снова бежит, падает, прыгает во рвы и окопы, взбирается на крепостные стены, на отвесные кручи редутов – повесить солдату фляжку из хрупкого стекла – это значит наверняка, заведомо оставить его без воды, стеклянная фляжка тут же разобьется. Да еще острые осколки вопьются солдату в руки, живот, бок. Даже в первую мировую войну, когда численность русской армии достигла небывалой цифры в шесть миллионов человек, и армию нещадно обкрадывали интенданты, во всем были острые нехватки, и то вся шестимиллионная армия была оснащена фляжками из белой жести с прикрепленными сверху, над пробкой, жестяными стаканами. Эти фляжки назывались манерками, их издревле знали все русские воины – и те, что брали с Суворовым Измаил и сражались в Альпах, и те, что воевали с Наполеоном, на Кавказе, на Севастопольских бастионах. Самое худшее, что могло с манеркой случиться – ее можно было смять, нечаянно наступив сапогом, или ее могла прострелить пуля. Но она никогда не могла разбиться, оставить солдата без глотка воды. Манерки верно сопутствовали воинам во всех превратностях их нелегкой службы, проделывали с ними далекие походы и по северным снегам, и по пескам закаспийских пустынь, и обретали покой, конец своим странствиям только уже в домах полностью отслуживших, вернувшихся на родину солдат, на самых почетных местах среди домашнего убранства, как память о былом. – А это вам как? Что скажете? – показал Антон ворчливому соседу по строю зеленую стеклянную баклажку без пробки – пробку предстояло искать, выдумывать самому. – Да то же самое! – рявкнул он, зажигая злостью свои угольные глаза. – Просто дуростью такое быть не может. И последнему дураку понятно, какой должна быть фляжка у солдата! Бывалый заводской электросварщик не догадывался, что грязным мешком он мог бы нахлестать и Антона: несмотря на всю очевидность и вроде бы полную доказательность, Антон все‑ таки не мог согласиться, что белые вещмешки и стеклянные фляжки – дело подлых вредителей, тайных запрятавшихся врагов, в их производстве явный злой умысел. Сшил мешки и сделал фляжки не один человек, не маленькая кучка сговорившихся людей, вещмешки шили на какой‑ то большой швейной фабрике, может быть даже не на одной, шили в массовом количестве, долго, месяцами, их осматривали, проверяли их годность, ставили в документах свои подписи представители военного ведомства, которых, надо полагать, было тоже немало, сгружали с автомашин или из вагонов, укладывали на хранение десятки других людей; во всем этом процессе участвовали в общей сложности сотни человеческих рук, сотни человеческих глаз видели эти белые мешки, и что же – все эти люди, все швейники, военные приемщики, грузчики, складские работники – это одна сговорившаяся, завербованная вражеская шайка? Все они – тайные, замаскированные агенты фашистской Германии? Среди такого количества разнородных людей, при той сверхбдительности, которая культивировалась и стала почти общей болезнью, не нашлось ни одного, кто забил бы тревогу? Точно это же можно сказать и о стеклянных фляжках. И не дурость это – и в первом случае, и во втором, слишком уж она на виду, чтобы ее не заметить, не сообразить, тут со сварщиком можно согласиться, он сказал верно. Но если не вредительство и не дурость – то что же это тогда?
|
|||
|