Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Расписание. Раймон. Красная зубная паста



Расписание

 

Проснувшись в шесть, я должна одеться и собраться за десять минут. Теперь у меня есть ключ, чтобы отпереть свою дверь и пойти разбудить мать – ровно в шесть десять.

– Когда я говорю «шесть десять», я не имею в виду «шесть девять» или «шесть одиннадцать», – подчеркивает отец.

Я жду в своей комнате, пока минутная стрелка не окажется на девяти минутах, затем иду и встаю в коридоре. В ту самую секунду, как стрелка перемещается на десять минут, я стучусь в комнату матери.

После этого я спускаюсь на первый этаж, чтобы позавтракать в кухне, тратя на еду не больше десяти минут, – стоя, чтобы не терять зря время. Я разогреваю кофе, приготовленный накануне, и добавляю в свою пиалу сгущенное молоко. Мне не нравится запах этого молока, но я должна пить его, чтобы оно меня «укрепляло», так же как и две ложки сахара, которые я должна добавлять в кофе. Беру кусок черствого хлеба, нарочно оставленный для меня с вечера. Порой украдкой макаю его в кофе. Я знаю, что это строжайше запрещено, но иногда у меня так сильно болят зубы, что я рискую нарушать это правило, постоянно прислушиваясь, не раздадутся ли шаги.

Иногда мать беззвучно спускается по лестнице и прячется в кладовке, чтобы следить за мной. Когда я была помладше, едва из собственной шкуры не выскакивала от испуга, обнаружив ее, неподвижно стоящую за моей спиной. Она безмолвно смотрела на меня, потом ее губы искривлялись в бледном подобии улыбки, словно говоря: «Я слежу за тобой, ты от меня никуда не денешься». Я не могла глотать, чувствуя себя виновной в каком‑ то ужасном преступлении – знать бы еще в каком!

Теперь я изучила все звуки этого дома так хорошо, что могу разобрать даже тишайший из них. Я способна расслышать, как мать на цыпочках спускается по лестнице, как встает за дверью кладовой. Я не оглядываюсь. Я слышу, что она задерживает дыхание, и тоже дышу как можно реже. Я – образец хорошего поведения: ем стоя, потом ополаскиваю свою пиалу. После этого я слышу, как мать снова уходит, и это вскоре подтверждает скрип одной особенной ступени.

В шесть двадцать я иду в столовую, если на дворе зима, или на веранду, если лето, и полчаса занимаюсь сольфеджио. Пропевая вслух ноты, я отбиваю палочкой метр по деревянному ящичку, который сколотил отец. Так мать может следить за моей работой, пока занимается делами в кухне.

В шесть пятьдесят я выхожу в сад на двадцатиминутную прогулку быстрым шагом, причем мне строго‑ настрого приказано не надевать лишней одежды. Зимой в это время очень холодно и совершенно темно. Свет из кухонного окна – мой единственный ориентир. Имея при себе лишь фонарик, я должна направиться к птичнику и оранжерее, тем частям усадьбы, которые не видны с улицы. Отец настаивает, чтобы я никогда не ходила по одному маршруту дважды.

– Поскольку ты делаешь это каждый день, ты должна менять маршрут полностью, иначе тот, кто перелезет через стену, будет знать, где спрятаться, чтобы похитить тебя.

Я ужасно мерзну, но рада, что иду в эту часть сада. В темноте за мной следует Линда. Я чувствую ее присутствие за спиной. Я не смею заговорить с ней из страха привлечь внимание «людей, сидящих в засаде». Мы идем проведать Артура в конюшне, я торопливо глажу его и зарываюсь лицом в гриву. От его запаха согреваются мои продрогшие кости.

Весной, когда по утрам становится светлее, я должна заходить в курятник и собирать яйца. Иногда я также должна заходить в утиный садок. Ненавижу там бывать! Я знаю, что по ночам там прячутся мускусные крысы – ондатры. Желудок завязывается узлом от страха, я роюсь в соломе, выискивая утиные яйца. Порой я не могу себя пересилить и тогда утверждаю, что в этот день никаких яиц не было. Может быть, их съели крысы?

Потом я поднимаюсь в класс и сорок минут повторяю материал, по которому мать будет экзаменовать меня в течение дня. В семь пятьдесят снова спускаюсь вниз, чтобы найти Линду и отвести ее в конуру. Я должна сделать это быстро, поскольку предстоит важнейшее событие – пробуждение отца.

Ровно в семь пятьдесят восемь я захожу в спальню к матери, и каждый день она произносит одно и то же ритуальное предложение: «Теперь иди, разбуди мсье Дидье и узнай, в хорошем ли он настроении». Мы обе знаем, что его настроение тут совершенно ни при чем. На самом деле я должна пойти и проверить, жив ли он еще, поскольку каждый вечер перед отходом ко сну отец объявляет с мрачным намеком: «Не знаю, буду ли я еще здесь к утру».

В восемь часов я дрожащей рукой стучусь в отцовскую дверь. Пару нескончаемых секунд опасаюсь, что совершила еще одно ужасное злодеяние, что вот‑ вот разразится какая‑ то жуткая катастрофа, которая целиком и полностью будет на моей совести. Потом, наконец, слышу его голос: «Входи». Следующие сорок минут я прислуживаю отцу. Я не включаю свет сразу, чтобы не навредить его глазам. Раздвигаю двойные шторы, включаю ночник в его ванной, и только после этого настает черед лампы у его кровати.

Пока отец поднимается и садится на край кровати, я приношу ночной горшок. Это не какой‑ нибудь там обычный горшок – это миска, изготовленная из стекла, чтобы он мог проверить наличие в моче белых хлопьев – признак избытка альбумина. Встаю перед ним, чтобы он мог помочиться в горшок. Каждое утро я ощущаю нарастающую тошноту по мере того, как миска постепенно согревается у меня в ладонях. Я не хочу этого видеть, поэтому зажмуриваюсь, но нос зажать не могу. Меня шатает, когда я уношу горшок и опорожняю его в туалете на том же этаже.

 

Пару нескончаемых секунд опасаюсь, что вот‑ вот разразится какая‑ то жуткая катастрофа, которая целиком и полностью будет на моей совести.

 

Мать входит в комнату с подносом. Мы подбиваем подушки за спиной отца, который к этому времени снова сидит в постели, потом стоим и смотрим, как он пьет кофе со сливками и ест хлеб с маслом.

Когда он заканчивает завтрак, мы его одеваем. Ему шестьдесят два года, и он не инвалид; он мог бы делать это сам. Но он пассивно стоит, позволяя нам обихаживать его, надевать брюки и кардиган. Мне достается «привилегия» надевать на него носки и туфли.

В то время как отец спускается вниз, чтобы с удобством устроиться в столовой, мы с матерью поднимаемся на второй этаж. Сейчас восемь сорок, и утренний урок будет длиться чуть больше двух часов, до одиннадцати. Затем я должна вернуться вниз для часового урока немецкого с отцом, во время которого мать готовит обед.

Уроков с отцом я страшусь еще сильнее, чем уроков с матерью. Немецкого он на самом деле не знает. Его метод состоит в том, что он велит мне встать перед ним и читать на память предложения, которые задал выучить, не дав ни малейших указаний на их произношение. Я также должна читать вслух произведения Шиллера и Гете или отрывки из либретто «Волшебной флейты» Моцарта. Я делаю несчетное количество ошибок, за которые он громогласно распекает меня и назначает наказания.

 

Немецкого он на самом деле не знает. Его метод состоит в том, что он велит мне встать перед ним и читать на память предложения, которые задал выучить, не дав ни малейших указаний на их произношение.

 

В полдень мы садимся за стол. Обед длится пятнадцать минут.

С двенадцати пятнадцати и до того момента, когда отец в десять вечера уходит спать, время строго распределено в упорядоченную последовательность обязанностей: уроки, музыка, спорт, уход за животными (курами, утками, кроликами и волнистыми попугайчиками). Есть только один перерыв на ужин, который длится пятнадцать минут и начинается в восемь вечера, сразу после того как я выпущу на ночь Линду.

Ровно в десять вечера мы с матерью снова идем в комнату отца на получасовой ритуал отхода ко сну. Затем каждая из нас удаляется в собственную спальню. Мне позволено полчаса почитать – это так называемое «свободное» время. Но на самом деле я читаю книги, выбранные отцом. Свет гасится в половине двенадцатого. Для полной уверенности, что я буду спать, матери дано распоряжение отключать электричество в моей комнате.

Мы втроем подчиняемся этому расписанию, которое меняется только ради внесения в него крупных строительных мероприятий в саду – их отец затевает каждое лето. В эти недели, когда я в качестве чернорабочего должна учиться грубому, но благородному ремеслу каменщика, часы занятий в классе заменяются часами ручного труда.

Я сплю шесть с половиной часов, работаю или учусь пятнадцать или шестнадцать часов. Часто валюсь с ног от усталости, в то время как мать неутомимо выполняет распоряжения отца. Я ненавижу себя за это отсутствие выносливости и пытаюсь следовать ее примеру в надежде, что когда‑ нибудь буду такой же сильной, как она.

 

Яма

 

Каждый вечер, когда мы поднимаемся наверх, чтобы лечь спать, отец велит мне запереть дверь и подчеркивает, что я должна оставить ключ в замке.

– Чтобы взломщики не могли попасть внутрь, взломав замок, – объясняет он.

Но бывают моменты, когда он велит мне не оставлять ключ в замке. Тогда я понимаю: вероятно, мне предстоит пройти очередное «испытание на мужество». Дверь в мою комнату может распахнуться посреди ночи, и мне придется одной идти в сад, воспитывать свое мужество. Довольно часто, несмотря на распоряжение вынуть ключ, ничего не происходит. Отец старательно сохраняет элемент внезапности. Я должна научиться противостоять любым невзгодам – запланированным или неожиданным – с неколебимой решимостью.

Но, несмотря на предупреждение, когда рука отца сжимает дверную ручку, я рывком сажусь в постели, страшно вздрогнув всем телом. После этого у меня есть тридцать секунд – замеренных по секундомеру, – чтобы одеться. В то время как отец возвращается в свою комнату и занимает наблюдательный пост у окна, я должна одна выйти в сад, погруженный в темноту. Испытание состоит в том, чтобы бродить по усадьбе, следуя назначенному маршруту: от кухонной двери к мастерской в дальнем конце сада, через утиный пруд и плавательный бассейн, потом обратно по кустам к кухне. В каждой точке я должна включить свет, сосчитать до трех, затем выключить его, чтобы отец мог следить за моими передвижениями со своего поста у окна.

Не знаю, нарочно ли он выбирает безлунные ночи, но стоит мне хоть немного отойти от дома, как свет во дворе, который должен задавать мне ориентацию, полностью исчезает. Я все глубже и глубже погружаюсь в черную дыру. Даже у Линды не хватает мужества идти со мной. Утратившими от холода чувствительность пальцами я нащупываю дорогу по верхушкам кустов, которых не вижу. Понимаю, что нахожусь возле пруда, различая очертания австралийского тополя, к которому направлялась; иногда мне в этом помогает слабый лунный свет. Однако часто бывает настолько темно, что я вообще ничего не вижу. Я знаю, что должна сделать двадцать восемь шагов вправо от последнего куста, чтобы добраться до тополя. Сердце грохочет в груди, в то время как руки нащупывают загородку вокруг утятника. Я слышу пугающий шорох и шипение. Наконец, нахожу первый выключатель и поворачиваю его.

Медленно считая до трех, планирую следующий этап. Позади, в отдалении, можно разглядеть силуэт отца в обрамлении оконной рамы; он наблюдает за моим путешествием с ружьем в руке. Потом я выключаю свет и, по‑ прежнему нащупывая дорогу с помощью кустов вдоль маршрута, направляюсь к ротонде, где расположен второй выключатель. Потом к третьему – у мастерской. После этого я должна пройти самый длинный отрезок, который возвращает меня к изгороди перед домом. Я ориентируюсь, проводя рукой по верхушкам кустов и посматривая на освещенное отцовское окно.

 

Я должна научиться противостоять любым невзгодам – запланированным или неожиданным – с неколебимой решимостью.

 

Но это окно всегда гаснет на половине пути по маршруту, внезапно погружая меня в полную черноту. Делает ли он это нарочно? Еще один метод укрепления моего мужества? Меня охватывает паника. Дом по‑ прежнему слишком далек, а теперь меня ориентируют только кусты. Я теряю всякое чувство направления и забредаю в сорняки под деревьями. Позади и повсюду вокруг меня слышится множество устрашающих звуков – шаги, шелест листьев. Я так напряжена, будто у меня судорога во всем теле.

Требуется гигантское усилие, чтобы сохранять спокойствие, переставляя ноги все время, пока я не замечаю слабый свет со двора. Маршрут завершается, когда я поднимаюсь по лестнице обратно в спальню, замученная и продрогшая. Это один из немногих случаев, когда я возвращаюсь в свою комнату с чувством, похожим на облегчение, почти что с ощущением безопасности, отмеченным странной печалью. Мне кажется, я настолько пропиталась садовой сыростью, что у меня нет сил раздеться и натянуть пижаму. Я зарываюсь под одеяло как есть, во всей одежде, опасаясь, что могу не проснуться вовремя на следующее утро.

Должно быть, отец подозревает, что страх – моя главная слабость. Он убежден, что эти тренировочные сеансы научат меня преодолевать трусость. Каждый месяц я должна проходить «медитацию на смерть» и «испытание мужества». Это не обсуждается. Я повинуюсь без единого слова, никогда не заикаясь о своем ужасе.

Единственное мое утешение – мысль, что я могу пойти и рассказать Артуру обо всех своих страхах, так же как рассказываю ему обо всем остальном: о своей новой спальне, о вершках и корешках, о часах, о наказаниях… Я говорю ему прямо в ухо, и он внимательно слушает. Должно быть, мое дыхание щекочет его, так же как щекочет Линду. Но в отличие от нее он стоит совершенно неподвижно, словно больше всего на свете не хочет перебивать меня. Порой, когда я нашептываю ему в ухо обо всех своих несчастьях, он тихонько непроизвольно дергает им, отчего мое сердце тает.

Но сегодня Артур болен: он лежит на траве с чудовищно раздувшимся животом. Завидев меня, силится встать, но он явно слишком слаб и валится обратно. Я опускаюсь на корточки рядом, глажу его и пытаюсь поговорить с ним. Родители велят мне идти заниматься на аккордеоне. Я предпочла бы остаться, но вынуждена слушаться. Пытаюсь утешить себя мыслью, что у меня тоже иногда болит живот… Борясь с большим аккордеоном фирмы «Фрателли Крозио», который оттягивает мне плечи невыносимой тяжестью, я думаю об Артуре. Надеюсь, он вскоре поправится и я смогу увидеться с ним завтра после уроков.

 

Каждый месяц я должна проходить «медитацию на смерть» и «испытание мужества». Это не обсуждается. Я повинуюсь без единого слова, никогда не заикаясь о своем ужасе.

 

На следующий день, покончив с домашними заданиями, я спускаюсь на веранду к уроку музыки. Странно, но ни одного из родителей там нет. Может быть, они ждут меня в саду? Неужели я прослушала приказ пойти полоть сорняки? Я сбегаю по лестнице, радуясь мысли, что сейчас увижу Артура. День чудесный. Я направляюсь туда, где он по‑ прежнему лежит на траве.

– Артур мертв, – говорит мне мать. – Нам придется его похоронить.

Я не понимаю. Торопливо подхожу, чтобы поближе взглянуть на него. А потом пугаюсь. Он выглядит так странно. Как такое может быть? Артур мертв? Я поворачиваюсь к отцу, который сидит в сторонке, метрах в трех, на деревянном ящике. Мой отец, который все знает, который может сделать что угодно. Впервые в жизни я прошу его. Прошу вернуть Артура, сделать его таким, как прежде. Отцу неловко, он ничего не говорит. Молчание нарушает мать.

– Приходил ветеринар, – говорит она. – Он объяснил, что Артур объелся яблок, и это его убило. Ветеринар сказал, что он все равно был старой клячей: человек, который нам его продал, обманул нас.

Мать пускается в объяснения, что продавец, должно быть, натирал десны Артура соломой, чтобы тот казался моложе.

Я не понимаю. Не хочу понимать. Я хочу только одного: чтобы он не был мертвым.

– А когда это приходил ветеринар? – почти кричу я. – Я никого не видела!

– Ой, вот только не начинай реветь, – рявкает мать. – Если бы ты присматривала за ним, он не съел бы столько яблок!

– Все, хватит, – перебивает отец. – А теперь похороните его. Идите и выкопайте яму рядом с утиным прудом.

В каком‑ то тумане я беру лопату и безнадежно пытаюсь копать землю. Передо мной мать, она тоже копает. Сейчас лето, но земля очень твердая. Я работаю, как автомат. В моей груди – громадная железная рука, она сдавливает мое сердце.

Через некоторое время мать откладывает лопату и говорит:

– Мы не сможем этого сделать.

Отец посылает нас подобрать что‑ нибудь, чтобы накрыть Артура. Единственное, что нам удается найти, – уродливая клеенчатая скатерть с орнаментом из фруктов и овощей. Пока мы подтыкаем ее вокруг тела, я ловлю себя на том, что не могу отвести глаз от яблок, нарисованных на клеенке. От яблок, которые убили Артура.

Всю ночь Линда безутешно воет. Всю ночь я плачу, мое сердце по‑ прежнему сокрушает железная рука.

Не знаю, сколько Артур пролежал под этой скатертью с ее отравленными яблоками. Несколько дней. Потом приходит садовник Раймон. Он опирается на лопату, стоя рядом с выкопанной им большой ямой. Мы с матерью убираем клеенку. Я вскрикиваю. Под ней оказываются тысячи мух, ползающих по оплывшему телу. Омерзительная вонь наполняет мои легкие. Меня вот‑ вот вырвет.

 

Я не понимаю. Не хочу понимать. Я хочу только одного: чтобы он не был мертвым.

 

Я понимаю, что все кончено, навсегда. Ощущение такое, будто я падаю в бездну.

Внешне я по‑ прежнему веду себя как автомат. Помогаю, ухватившись за одну ногу. Она так закостенела, что я содрогаюсь. Но мне не хватает сил. Рывок – и я кувырком лечу в могилу вместе с Артуром. О ужас этого закостенелого тела, лежащего на мне, и удушающей вони! Я отбиваюсь от мух и обрушивающейся сверху черной земли.

– Какого черта ты там делаешь? – вопит отец, появившись словно ниоткуда.

Никто не помогает мне выбраться из ямы. Под конец я ухитряюсь кое‑ как выкарабкаться сама. Мне стыдно, я грязная, вонючая. И такая одинокая. Как я буду жить без «цок‑ цок» его копыт?!

– Засыпьте эту яму, а потом, Мод, поможешь Раймону убрать инструменты обратно в подвал.

Нет! Нет! Нет! Ради бога, нет! Только не в подвал. Не с Раймоном. Не сегодня. Эта немая мольба снова и снова крутится у меня в голове, пока я бреду к дому, точно животное на бойню. Крутится, когда Раймон прижимается ко мне сзади. Когда он щиплет меня левой рукой. Когда шепчет мне в ухо: «Ты любила эту свою лошадку», – и обдает меня своим масляным дыханием. Когда по‑ прежнему грязной правой рукой сдвигает в сторону мою одежду и пробирается в трусы. Нет! Нет! Нет! Пожалуйста! Пожалуйста…

Вечер. Я у себя в спальне, безуспешно пытаюсь отчистить трусы. Иду и запираюсь в туалете, отмывая пятна водой в унитазе, затем пытаюсь выполоскать их, спуская воду. Перед тем как вернуться в комнату, опять надеваю их, мокрые. Снимаю на ночь, чтобы просохли, но, когда снова надеваю их утром, они по‑ прежнему сырые. Сегодня не тот день, когда меняют белье, а мой разум слишком затуманен, чтобы придумать, как тайком произвести замену. Мне придется носить их еще пару дней. Такое ощущение, что они не высохнут никогда.

На следующий день после похорон, когда я иду утром запирать Линду, оказывается, что ее шерсть вся в земле: она всю ночь пыталась откопать Артура. Она тоскует по нему так же сильно, как я, но думает, что сможет вернуть его к жизни. Отец велит нам снова закопать яму. Потом приказывает разбить несколько бутылок и разбросать осколки вокруг ямы. Пустое: на следующее утро мы обнаруживаем, что Линда снова вся в земле, но теперь у нее еще кровоточат нос и лапы. Через пару дней приходит электрик и ставит вокруг могилы проволочную изгородь под напряжением.

Только тогда Линда расстается с надеждой воскресить Артура.

 

Раймон

 

Это был не первый раз, когда грязные лапы Раймона испачкали мое белье. Он уже долгое время при любой возможности зажимает меня по углам подвала или в конюшне. Отец зовет его раз или два в месяц по субботам для тяжелых работ в саду, подрезки деревьев или стрижки живых изгородей. Отец настаивает, чтобы я помогала Раймону, как помогаю любому рабочему, который приходит в усадьбу выполнять тяжелую ручную работу. «Ты худая, тебе легче подниматься на сеновал, чтобы спускать вниз соломенные тюки» или «Иди, помоги Раймону достать инструменты из подвала». Мне непонятно, почему нужна я, чтобы достать инструменты.

Раймон скрывается в подвале и поджидает меня. Хватает поперек талии сзади, а предплечьем левой руки – поперек шеи. Если я сопротивляюсь или пытаюсь освободиться, он сильнее давит на шею, перекрывая трахею. Я не могу ни двигаться, ни дышать. Лапая меня правой рукой, он прижимается ртом к моему уху и шипит в него угрозы. Мне тошно от его горячего вонючего дыхания. Его правая рука расстегивает молнию на моих брючках и проскальзывает внутрь. Иногда он стаскивает с меня брюки и трусы. Порой полностью расстегивает кофту и обшаривает меня всю похотливыми руками.

Когда Раймон впервые поймал меня в подвале, мне было шесть лет.

– Если хоть что‑ нибудь вякнешь, – шептал он мне на ухо, – я убью твоих родителей.

Боролась ли я с ним? Пыталась ли позвать на помощь? В любом случае, он явно понял, что эта угроза недостаточно убедительна. Он снова предупредил меня, подчеркивая каждое слово:

– Если проболтаешься, я убью твоих родителей. Но сначала я убью твою собаку.

Только не Линду! Пусть бы он прикончил родителей, но мне была невыносима мысль, что он может навредить Линде, что она будет страдать или умрет из‑ за меня.

После этой угрозы Раймон понял, что может делать все, что захочет. Он повторяет ее каждый раз. Иногда он произносит ее слово в слово, иногда просто напоминает:

– Помни, что я тебе говорил.

Когда это случается в подвале, он подтаскивает меня к стене, где инструменты – отвертки, плоскогубцы, молотки, клещи – развешаны на щите и положение каждого инструмента обведено белой линией. Он берет отвертку с красной деревянной рукояткой и проводит ею по моему телу. Часто он с силой заталкивает ее мне во влагалище или анус. Я не понимаю, что он делает, знаю только, что это очень больно, а потом я обнаруживаю кровь на туалетной бумаге. Единственное для меня средство спасения – уставиться на белый силуэт отвертки на доске. Я проникаю в белый силуэт на доске, в то время как отвертка проникает в мое тело.

 

Только не Линду! Пусть бы он прикончил родителей, но мне была невыносима мысль, что он может навредить Линде, что она будет страдать или умрет из‑ за меня.

 

Иной раз это случается в конюшне. Когда я понимаю, что отец сейчас велит мне пойти сбрасывать солому, я мчусь к конюшне, торопливо поднимаюсь по лестнице и сбрасываю вниз тюки. Я боюсь мышей, которые, потревоженные моими резкими движениями, разбегаются во все стороны. Но еще больше я боюсь Раймона, который уже идет сюда; я слышу, как приближается его беззаботное насвистывание.

Иногда мне удается спуститься вниз до того, как он войдет в дверь. Тогда я бегу со всех ног, прошмыгиваю мимо, уворачиваясь от его лап. Но чаще Раймон уже стоит в дверном проеме, вперившись в меня своим хищным взглядом, упиваясь тем фактом, что загнал меня в ловушку. Я чувствую себя беспомощной. Я не могу бежать. Не могу кричать. Не могу плакать. Мне просто хочется свернуться в комочек в самом темном углу. В его глазах появляется звериный блеск, губы кривятся на сторону в полуухмылке. Я чувствую, как падаю в бездонную яму глубоко внутри себя.

По ночам он продолжает мучить меня в кошмарных снах. Я сплю в своей комнате; открываю глаза и вижу Раймона, стоящего возле моей кровати с красной отверткой в руке. Я пытаюсь закричать, но не могу издать ни звука. Или, бывает, я прихожу выпустить вечером Линду, но она не выходит. Я наклоняюсь и вижу, что она лежит там мертвая с отверткой, загнанной в тело. Или я сижу в подвале, только что закончив медитировать на смерть. Я поднимаюсь по лестнице, но когда тяну руку к двери, она не открывается. Я сражаюсь с дверной ручкой и внезапно чувствую руки Раймона, хватающие меня сзади.

 

Я чувствую себя беспомощной. Я не могу бежать. Не могу кричать. Не могу плакать. Мне просто хочется свернуться в комочек в самом темном углу.

 

Поэтому каждый вечер перед сном я придумываю тысячу и один способ убить его. Как раз когда он подносит ко мне отвертку, я выхватываю ее, разворачиваюсь и всаживаю ему в сердце. Или прошу его подняться на сеновал над конюшней, чтобы помочь мне, и когда он добирается до верха, толкаю его. Он разбивается о землю, и его череп раскалывается. Или когда он подрезает деревья, я выбиваю из‑ под него высокую лестницу, и он насаживает сам себя на секатор. Или просто, когда он приближается ко мне в подвале с тем самым хищническим взглядом в глазах, я беру отцовский дробовик, стреляю ему в грудь, и он падает с изумлением на лице.

Я настолько ненавижу Раймона, что, помимо своих фантазий об убийстве, стараюсь вообще о нем не думать. Я стираю его, распыляю его. Он больше не существует. Он никогда не существовал.

 

Я настолько ненавижу Раймона, что, помимо своих фантазий об убийстве, стараюсь вообще о нем не думать. Я стираю его, распыляю его. Он больше не существует. Он никогда не существовал.

 

Но теперь Артур умер. Теперь то, что делает со мной Раймон, внезапно становится бо́ льшим, чем я в состоянии вынести. Грязь под его ногтями – это тело Артура. Артур мертв, и все мои шлюзы открылись. Я больше не могу притворяться. Я не могу играть в «как будто». Я хочу, чтобы Артур не был мертв. Я хочу, чтобы Раймон никогда не прикасался ко мне. Я чувствую себя убитой горем. Грязной. Мертвой.

Кто‑ то воет внутри меня. Но никто этого не слышит. Никто и не слушает.

Так где же мой отец, когда все это происходит, где мой щит, мой заступник, мой ангел‑ хранитель? Который видит все и знает все, особенно то, что для меня лучше всего? Который посвящает каждый миг своей жизни защите меня от порочности этого мира и зла человеческой расы? Который по часам отмечает все, что я делаю, даже походы в туалет? Который следит, насколько быстро я поднимаюсь по лестнице, каждый день, каждый раз? «Ты путаешь быстроту с торопливостью, начни заново». Или: «Ты топаешь как слон, начни заново». Сколько раз мне приходилось снова подниматься по лестнице и снова спускаться, пока он, наконец, не решал, что я добилась «верного ритма»?

Где его легендарное чувство «верного ритма» теперь, когда мне требуется гораздо больше обычного времени, чтобы принести инструмент из подвала или сбросить соломенные тюки в конюшню? Никто не замечает этого, никто не находит это странным. Я вся охвачена гневом и болью. Раймон делает с моими родителями что пожелает; они его марионетки. Как такое возможно?

Когда мне позволяют выйти в сад, я иду к тому месту, где похоронен Артур. Сооружаю маленький крест из двух дощечек, связанных вместе, и пишу на одной из них его имя. Я стою у его могилы и зову его. Умоляю, чтобы он вернулся. Или, по крайней мере, сообщил мне, как я могу к нему присоединиться. Я так беспокоюсь о нем! Если он умер от боли в животе, значит ли это, что у него до сих пор болит живот? Я боюсь, что ему по‑ прежнему больно. Или что он оказывается во тьме, испуганный. Я изо всех сил молюсь, чтобы, где бы он ни был, он был счастлив. Говорю ему, что скучаю. Что люблю его. С тех пор как он умер, дни мои стали длинными, черными безрадостными туннелями без надежды и любви.

Отец недоволен, что я так часто посещаю могилу Артура. Он сообщает мне, что следующим летом над этим местом будет выстроен гимнастический зал. Теперь я должна серьезно работать над своими физическими способностями – это совершенно необходимое условие, чтобы со временем стать «сверхчеловеком».

 

Белыш

 

Когда‑ то я любила запахи сада – запахи кустарников, деревьев и цветов, нарциссов. А больше всего мне нравилась сирень. Но теперь мне больше ничто не нравится. Мне не нравится бродить по усадьбе. Иногда я вижу Питу, теперь – единственное свободно пасущееся живое существо на этой земле; он поджидает меня на ступенях у веранды или в конуре вместе с Линдой. Тянет шею, чтобы увидеть, не иду ли я. У нас выдалось арктически холодное лето, утонувшее в дождях. Потоки ледяной воды снаружи, потоки слез внутри меня.

Я читала в книгах, что люди рассказывают своим детям сказки на ночь и укладывают их спать. Я одна, поговорить мне не с кем. Очевидно, я «особой породы», а раз так, то должна выделяться из толпы. Но я не хочу. Когда ты «особой породы» – это ад. Я хочу быть такой, как все остальные. Мне нужно держать кого‑ то за руку, быть в чьих‑ то объятиях.

Раньше одной из моих любимых грез наяву была та, в которой я в мастерской изготавливаю собственный воздушный шар из специальной ткани и улетаю прочь вместе с Артуром, Линдой и Питу. Точь‑ в‑ точь как Самуэль Фергюсон, герой книги «Пять недель на воздушном шаре», который вместе со своими спутниками отправляется искать истоки Нила. Так отправляемся в путь и мы, пролетая над деревнями и полями, над Парижем и Лондоном, городами, о которых я читала в книгах. С высоты мы наблюдаем за людьми, занимающимися своей повседневной жизнью; машем им, и они машут нам в ответ…

 

Когда ты «особой породы» – это ад. Я хочу быть такой, как все остальные. Мне нужно держать кого‑ то за руку, быть в чьих‑ то объятиях.

 

Я перестала мечтать о путешествии на воздушном шаре. Без Артура в нем нет смысла. Без Артура я едва жива. Жизнь идет вокруг меня в замедленном воспроизведении. Даже с Линдой, даже с Питу. Я делаю вид, что я здесь, притворяюсь, будто слушаю уроки матери, или делаю домашние задания, или играю на аккордеоне. Притворяюсь, что слушаюсь. Меня здесь нет. Я не знаю, где я есть. Может быть, нигде.

Отец заговаривает о покупке другого пони – при условии, что я сделаю по три сальто‑ мортале три дня подряд. В отцовском мире многое бывает в трех экземплярах. Но я не хочу делать три сальто‑ мортале. И не хочу нового пони.

Дни проходят, сливаясь друг с другом. Мне кажется, что вся моя жизнь – просто один и тот же день, бесплодный, скучный, бесконечный, безжалостный день. Я прикована к своему расписанию, точно вол к телеге. Я тяну изо всей силы, но не понимаю, не думаю, не задаю никаких вопросов. Я вообще почти не дышу.

Когда позволяет погода, отец регулярно назначает дополнительные работы на наших землях: прополку, стрижку лужайки, прочистку водосточных труб… На пару дней дневное расписание летит вверх тормашками.

– Тебе придется наверстать вечером, – говорит отец, устремляя на меня свой испытующий взор.

«Наверстывание» означает, что мои уроки переносятся и длятся до половины двенадцатого ночи. Это означает отсутствие кратких моментов передышки, таких как час повторения материала по утрам и час чтения по вечерам. Моментов, когда я могу мечтать, втайне выбирать то, что буду читать, или думать о тех, кого люблю. «Наверстывание» означает, что к моей телеге прицепом идет десятитонный трейлер.

Когда предстоит ручной труд, у меня больше нет времени на самостоятельные занятия музыкой, но уроки с Ивом все равно продолжаются. Я пытаюсь объяснить родителям, что мне нужно время для разучивания пьес.

– Оправдания – для трусов и ленивцев, – отвечают мне родители. – Где хотение, там и умение.

Как бы я ни заставляла пальцы двигаться по нужным нотам с нужной скоростью силой воли, у меня никогда не получается. Раздраженный моими посредственными успехами, Ив осыпает меня оскорблениями. Мне не позволено говорить ему, что я работаю в усадьбе.

Расписание – мой деспот, а я – раба, прикованная к нему. И это усугубляется тем, что мне никогда не удается «наверстать» отставание. Я изнуряю себя, пытаясь догнать расписание, выполнить все задания. Теперь в моей голове раздается постоянное «тик‑ так», которое становится все громче и громче, не давая мне думать ни о чем другом.

 

Я прикована к своему расписанию, точно вол к телеге. Я тяну изо всей силы, но не понимаю, не думаю, не задаю никаких вопросов. Я вообще почти не дышу.

 

Не знаю, в чем дело, может быть, в пронизывающе холодном лете, но вскоре после смерти Артура мои зубы порой начинают стучать без всякой видимой причины. Я не способна прекратить это движение, но оно в конечном итоге прекращается само. Всякий раз как мои челюсти начинают дрожать, мне приходится прикладывать огромное усилие, чтобы никто не слышал клацанья зубов.

Мать обвиняет меня, что я «играю на публику». Отец назначает специальное «противоклацное» упражнение для силы воли. Несмотря на ругань и наказания, я просто не могу остановиться. Под конец родители сдаются, но при одном условии: чтобы я стучала зубами «молча». Чтобы заглушить этот звук, я взяла в привычку втягивать внутрь щеки, чтобы их плоть служила амортизатором для челюстей. Теперь внутренняя сторона моих щек превратилась в кровоточащую рану. Когда приступ случается по ночам, я просовываю между зубов указательный палец, чтобы дать отдых ранам на щеках.

Несмотря на омерзительную погоду, отец решает перестроить оранжерею. Он хочет выращивать там виноград. Работать над ней приходят Альбер и Реми, а я помогаю таскать кирпичи и цемент. Учитывая холода, обычный аперитив «Рикар»[3] заменен глинтвейном. Каменщики снимают свои рабочие комбинезоны в половине седьмого вечера и выходят на веранду, где я наливаю по порции напитка каждому, включая себя. Отец следит, как я наполняю свой стакан: он хочет убедиться, что я выпью столько же алкоголя, сколько рабочие. Я пью без возражений, хотя мне не нравится запах вина, и я терпеть не могу, когда у меня кружится голова.

Когда работы в оранжерее закончены, отец решает расширить голубятню. Голуби мне нравятся. Сердце согревается, когда видишь яичко, а на следующий день находишь вместо него маленькое живое существо. Я наблюдаю, как мать‑ голубка кормит своих малышей, а потом садится на гнездо. Я думаю, как, должно быть, тепло там, под ней.

Пару дней назад из двух яиц вылупились птенцы. Один из них не шевелится. Его братец – крохотное голое создание – надрывает мне сердце видом своего широко раскрытого маленького клювика и плотно сжатых розовых лапок. Наверное, ему так грустно одному в гнезде! Я вижу, как он постепенно покрывается белым пухом, и нарекаю его Белышом. Я тревожусь о нем: вскоре он встанет на крыло, а мать как раз любит убивать и готовить голубят такого возраста.

Я собираю все свое мужество и обращаюсь прямо к отцу, как раз когда мы встаем из‑ за стола.

– Извини, папочка…

Так странно называть его «папочкой»! Я всегда использую это слово только в поздравлениях с Днем отца. Должно быть, он тоже удивлен, потому что оборачивается ко мне, весь внимание.

 

Отец следит, как я наполняю свой стакан: он хочет убедиться, что я выпью столько же алкоголя, сколько рабочие.

 

– Папочка, можно я буду долго заботиться о Белыше?

Я не знаю, как иначе сформулировать свою просьбу. Я не решаюсь прямо сказать: «Можно не убивать Белыша? »

И дрожу, дожидаясь его вердикта.

– Что еще за Белыш?

– Белый голубь. Я буду о нем заботиться. Я не стану отрывать время от своего рабочего расписания. Я буду раньше вставать.

Не знаю, то ли дело в магии слова «папочка», то ли в том, что, хоть отец этого и не говорит, он понимает мою скорбь, но он отвечает:

– Да, если хочешь.

И с моих губ срывается вздох облегчения за Белыша. Мое сердце лишено радости, но я буду присматривать за этим маленьким комочком белого пуха. Наверное, Альберу и Реми не понадобится подсобный рабочий для той скромной перестройки, которую предстоит провести в голубятне, но мне придется подниматься туда как минимум дважды в день, принося им пиво. Это будет мой шанс позаботиться о Белыше.

Он вырастает в красивого и ласкового белого голубя, который никогда не забывает свою приемную мать. Завидев меня в саду, он слетает мне на руку, чтобы поздороваться. Однажды вечером, выпустив Линду, я даже познакомила их друг с другом. Я вижу, что между ними не будет такой же связи, как между Линдой и Питу, но я рада знать, что Линда никогда не причинит Белышу вреда.

 

Красная зубная паста

 

Чистоплотность не входит в число приоритетов отца, так что у меня не так много обязанностей по дому. В тех редких случаях, когда мне велят подмести просторные комнаты первого этажа, я собираю огромные кучи свалявшейся пыли. Живущие по углам комнат пауки привольно плетут свою паутину как им заблагорассудится. Некоторые из них создают произведения такие гигантские, что не вмешаться уже нельзя. Я приношу из прачечной специальную метелку из перьев на длинной ручке, и моему отцу как самому высокому из нас приходится снимать паутину.

Может быть, он и рыцарь, и великий магистр, но с координацией у него не ладится. Он трясет метелкой как попало, держа ее своими длинными, болезненно худыми руками, сокрушая пыльную паутину и оставляя на стенах серые полосы. Мы с матерью молча наблюдаем за этой операцией с безопасного расстояния – метелка известна своей привычкой обрушиваться нам на головы.

Что касается мытья посуды, это признано пустой тратой времени. Отец решил, что после еды мы должны просто накрывать тарелки и использованные приборы салфетками и ставить их вместе с использованными стаканами на сервант в столовой – до следующей трапезы. Посуда и приборы моются раз в неделю.

С другой стороны, раз в два года он приказывает нам чистить огромную люстру в гостиной. Мы с матерью забираемся на большую стремянку и полируем каждую хрустальную подвеску в отдельности. И так же раз в два года все медные предметы в доме надлежит надраивать до блеска полиролью «Брассо».

Время от времени мне еще приходится мыть шваброй полы в ванных комнатах. Но никто не моет ни сами ванны, ни раковины, которые покрыты отвратительной пленкой жирной грязи. По словам отца, мытье уничтожает нашу иммунную защиту. Вот почему постельное белье и полотенца стираются лишь дважды в год. Трусы – раз в месяц. У нас дома есть какой‑ то профессиональный утюг, но ни мать, ни я не умеем им пользоваться: мы почти никогда ничего не гладим.

Стираное белье развешивается в подвале, где пропитывается омерзительным запахом. Еще долго потом, когда я ложусь в постель или вытираюсь полотенцем, этот запах вызывает у меня тошноту. Родители, похоже, его даже не замечают.

Должно быть, у меня нездорово развито обоняние. Я ненавижу все эти запахи – когда держу горшок, в который мочится отец, или спускаю воду в унитазе, полном его экскрементов, или снимаю с него носки по вечерам. Я ненавижу этот запах, когда приходится подбирать гниющие сорняки и листья. Спускаясь в подвал, я едва не задыхаюсь от его затхлости, смешанной с запахом прорастающего картофеля и фруктов, хранящихся на полках.

 

По словам отца, мытье уничтожает нашу иммунную защиту. Вот почему постельное белье и полотенца стираются лишь дважды в год.

 

Я завороженно смотрю, как прихорашиваются утки, тратя на приглаживание своих перышек целую вечность. Линда тоже тщательно вылизывает свои лапы, когда они пачкаются. Одна из моих любимых обязанностей – поливать из шланга камни, которыми вымощены дорожки, и видеть, как они становятся чистыми и сияющими. Когда Раймон елозит по мне своими отвратительными руками, я давлюсь от отвращения. Как бы мне хотелось отмыть свою оскверненную кожу под струей из шланга!

В общем отсутствии чистоплотности есть только одно исключение, и это – зубы. Мать очень гордится своей dents du bonheur – так по‑ французски называется щель между передними зубами, – которая является чем‑ то вроде почетного отличительного знака. И она неукоснительно требует чистить зубы утром и вечером.

Мать ответственна за заказ зубной пасты. В прошлом году она совершила промах, и нам доставили огромный пакет с маркой «Эмаль Диамант». Эта паста имеет странный красный цвет, и она слишком жидкая, плохо держится на щетке. На тюбике нарисован матадор с дурацкой улыбочкой, из‑ за которой кажется, что он насмехается надо мной. К своему огромному стыду, чистя зубы, я оставляю грязноватые красные брызги на всей раковине, полу и своих туфлях.

Мать, напротив, мастерски управляется с матадорской пастой. Это умение будто дает ей некую особенную власть, особенно над моим отцом, который еще более неуклюж, чем я. Мать презрительно косится на результаты нашей некомпетентности. Через некоторое время я, приноровившись, начинаю оставлять все меньше и меньше пятен, а отец – все больше и больше. Когда мать видит созвездие бесчисленных красных отметин на его банном коврике, она поедает его глазами в презрительном молчании. На лице отца мелькает непривычное выражение: он чуть ли не робеет.

Мать, мнящая себя великим специалистом по зубам, всегда говорит, что кариес и зубная боль – целиком и полностью вина тех, кто ими страдает. Однажды, заметив, что я трогаю языком зуб, который начинает шататься, она ведет меня в прачечную. Достает из швейной коробки «сверхпрочную» нить – когда‑ то использовавшуюся для шитья воздушных шаров – и обматывает ее вокруг моего расшатавшегося зуба, а другой конец привязывает к дверной ручке. Бах! Мать хлопает дверью, и вот зуб уже вырван. Я столбенею – как от элемента неожиданности, так и от боли.

С этого момента у нее входит в привычку регулярно осматривать мой рот. Одной рукой она запрокидывает и крепко удерживает мою голову; другой исследует челюсти. Приходит день, когда мать выявляет еще один шатающийся зуб и решает подвергнуть его той же процедуре. Но этот зуб сопротивляется. Она повторяет операцию, хлопая дверью сильнее. Боль меня буквально ослепляет.

Заслышав шум, приходит отец и застает ту еще сцену: кровь льется из моего рта, а зуб болтается на дверной ручке. Бросив на нас убийственный взгляд, он вопит:

– Иди и принеси виски, Жаннин!

Мой отец – великий целитель, а виски – его чудесная панацея от всего на свете, от царапин до зубной боли. Он заставляет меня выхлебать добрый стакан, веля держать напиток во рту как можно дольше.

Я знаю, что мать ни за что не упустит возможности силой выдрать мой очередной молочный зуб. Особенно из‑ за того, что злится на меня – ведь я привлекла отцовское внимание. Она становится одержима состоянием моих зубов. Чувствуя, что один из них начинает шататься, я сопротивляюсь желанию постоянно трогать его языком, когда рядом мать. Но скоро будет уже невозможно скрыть это от нее. И я решаю вырвать его самостоятельно.

Мне удается потихоньку стянуть катушку сверхпрочной нити, и я достаю ее из кармана только тогда, когда все расходятся по спальням. Но как отрезать кусок? В моей спальне запрещено держать ножницы. Я долго перетираю нить о край ящика, пока она, наконец, не поддается. Тогда я привязываю ее к дверце шкафа и пытаюсь резко хлопнуть – так, как на моих глазах делала мать. Но никак не могу заставить себя не смягчать рывок. Зуб немного расшатывается, но вылетать не желает. Мне приходится повторять все заново, еще и еще. С каждой попыткой мое мужество улетучивается, а злость на себя растет. Я мысленно выкрикиваю себе оскорбления: «Ты, неженка! Трусиха! Ты никогда не совершишь в жизни ничего достойного! »

 

С каждой попыткой мое мужество улетучивается, а злость на себя растет. Я мысленно выкрикиваю себе оскорбления: «Ты, неженка! Трусиха! Ты никогда не совершишь в жизни ничего достойного! »

 

Я ложусь в постель, потерпев поражение. Ненавидя свой зуб, свое тело, ненавидя все в себе. В качестве наказания я кусаю себя за руку до тех пор, пока она не начинает кровоточить.

Я не хочу жить в страхе перед тем днем, когда мать сама найдет шатающийся зуб.

– У меня зуб шатается, – говорю я ей на следующее же утро.

Ее лицо освещается радостью. Она дожидается момента, пока мы будем одни в классе, чтобы отец ничего не услышал. Захлопывает дверь одним твердым рывком. Я вижу на ее лице тень пренебрежения, но это ничто по сравнению с презрением, которое питаю я к своей собственной трусости.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.