Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Подвал. Убийца. Вершки и корешки



Подвал

 

Середина ночи. Мы втроем спускаемся по лестнице в подвал. На мне свитер, надетый поверх пижамы, но я босая. Обычно мне не разрешают ходить босиком, чтобы я не подхватила простуду. Я дрожу, спускаясь по ступеням, боясь наступить на что‑ нибудь острое и порезать ногу. Передо мной – внушительный силуэт отца. Позади – мать, запирающая дверь. Зачем она ее запирает? Я не понимаю, что происходит, и меня начинает трясти. С каждым шагом мы еще чуть глубже погружаемся в запах подвала – вонь влажности и плесени, от которой у меня скручивает желудок.

Отец усаживает меня на стул, поставленный в центр самого большого подвального помещения. Я слышу его тяжелое дыхание и вижу колючую седую щетину, которая отросла с тех пор, как он брился вчера утром. Я исподтишка оглядываюсь, опасаясь увидеть мышей. Недалеко высится угольная куча, и за ней вполне могут прятаться крысы. При мысли об этом я едва не лишаюсь сознания.

– Будешь сидеть здесь, не двигаясь, – говорит отец. – Будешь медитировать на смерть. Раскрой свой мозг.

Я понятия не имею, что это означает, но понять даже не пытаюсь. Чего еще он от меня потребует? Что случится со мной? Они же не оставят меня здесь… или оставят? И вот мой худший страх становится реальностью: я слышу, как они уходят у меня за спиной, а потом в подвале гаснет свет. От лестницы еще недолго исходит слабое свечение. А потом вдруг наступает тьма.

Они ушли – и выключили свет.

Мои глаза лихорадочно вглядываются в полную темноту. Лишь уши способны что‑ то разобрать, и то, что они слышат, бросает меня в бездну ужаса. Туча мерзких звуков, издаваемых маленькими животными, движущимися в темноте, мечущимися, бегающими, останавливающимися, роющимися и снова бросающимися врассыпную. Внутри я пронзительно кричу, но ни один звук не выходит наружу, потому что мои губы крепко сжаты и дрожат.

Отец говорил мне, что, если я открою рот, мыши или даже крысы почуют это, заберутся вверх по мне, залезут в рот и станут жрать меня изнутри. Он видел, как несколько людей умерли таким образом в подвалах, когда прятался от бомбежек во время Первой мировой войны. Я опасаюсь, что мыши могут забраться внутрь и через уши. Но если я закрою их руками, то ничего не услышу. Я буду слепа и глуха.

Я – жалкая лужица страха. Стараюсь как можно меньше двигаться и дышать. Силой подавляю дрожь и закусываю щеки изнутри, чтобы не стучать зубами. Я пытаюсь исчезнуть, сделаться прозрачной, несуществующей. Может быть, грызуны позабудут, что я здесь. Но мне тошно до самого нутра. Я боюсь, что у меня не выдержит мочевой пузырь; уж этот‑ то запах наверняка немедленно привлечет целое семейство крыс.

Я слышу, как деятельно стучат вокруг меня их маленькие лапки. Иногда их топоток становится ближе. Иногда я слышу, как одна из них останавливается и трогает ножку моего стула. От этого мои внутренности словно разжижаются. Ступни рефлекторно взлетают над полом. Я держу их поджатыми, но это болезненное усилие. Мне то и дело приходится их опускать. Я делаю это с безмерной осторожностью, чтобы не наступить прямо на спинку или зубы какого‑ нибудь грызуна.

Наконец, свет возвращается: мать вернулась забрать меня. Я не столько иду, сколько лечу к лестнице и поднимаюсь по ней практически на четвереньках, так быстро, как хватает сил. К этой открытой двери, до которой я просто обязана добраться прежде, чем она закроется снова. Я знаю, что причин, по которым она может сейчас закрыться, нет. Но какой‑ то голос внутри меня вопит: «Торопись, быстро выбирайся, иначе тебя запрут здесь навечно». Я слышу за спиной голос матери: «Поглядите только на эту трусиху! » А мне и наплевать. Я должна выбраться.

В ту ночь я ушла в такое далекое место внутри своей головы, страх так глубоко отпечатался в моем теле, что я не помню чувства облегчения, когда это закончилось. Я не помню остаток той ночи, не помню, как заснула и в каком состоянии была, когда проснулась.

 

Отец говорил мне, что, если я открою рот, мыши или даже крысы почуют это, заберутся вверх по мне, залезут в рот и станут жрать меня изнутри

 

Следующий день был таким же, как обычно. Не было никакой компенсации ни за пропущенные часы сна, ни за эмоциональные мучения во время моего испытания.

– А иначе что это было бы за испытание? – говорит отец.

Спустя месяц родители снова будят меня посреди ночи, и я мгновенно понимаю: это было не одноразовое испытание, это был лишь первый из ряда ежемесячных сеансов тренировок, которым они собираются меня подвергнуть. Не знаю, как мне удается переставлять ноги. Я спускаюсь по этим ступеням как автомат, даже не пытаясь сбежать. Словно я прикована к ленте конвейера, тянущего меня к ломтерезке, которая нарубит меня на куски. Вскоре меня оглушает тошнотворная вонь подвала. Я снова задыхаюсь в ужасе абсолютной тьмы и безмолвия. Что есть сил молюсь, чтобы это закончилось, чтобы я исчезла. Я прошу о смерти, я умоляю ее прийти и забрать меня. Вот это означали слова «медитация на смерть»?

Однажды ночью, когда мы втроем спускаемся в подвал, мой высоченный отец забывает наклониться и с разгону врезается лбом в металлический брус. Мое испытание немедленно забыто. Когда отец ранен или болен, все сразу же прекращается, пока он не поправится. Так что мы спешим обратно по лестнице, чтобы полечить его рану. Я испытываю тайное облегчение, но при этом чувствую себя виноватой. Я плохая дочь, если радуюсь ранению отца. Плохая дочь, которой придется заплатить за свои плохие мысли.

Мне не приходится ждать слишком долго. В следующем месяце отец не идет со мной, когда я спускаюсь в подвал. На пути вниз я замечаю, что кусок желтого поролона приклеен там, где он в прошлый раз ударился головой. С внезапной вспышкой ностальгии вспоминаю неожиданное счастье, которое ощутила тогда. Итак, я действительно плохой человек. А вот и мое наказание: прежде чем усадить на стул, мать заставляет меня надеть жилет с нашитыми на него маленькими колокольчиками. У меня больше нет возможности опереться о спинку, а это означает, что нет возможности поджимать ноги. Если я шевельнусь, родители услышат звон маленьких колокольчиков. Я решаю, что это не имеет значения. Больше ничто не имеет значения.

Но я чувствую, как стук моего сердца ускоряется – прямо пропорционально тому, насколько высоко по лестнице поднимается мать. Свет гаснет; я слышу поворот ключа в замке. И снова меня охватывает тьма. Снова я становлюсь рабой этих звуков. На этот раз я обута – на мне туфли. Время от времени я сдвигаю их вместе, очень стараясь не дать звякнуть колокольчикам на куртке. Должно быть, это помогает, поскольку сразу после того, как я стукну туфлями друг о друга, становится слышно, как разбегаются в стороны маленькие лапки.

 

Я снова задыхаюсь в ужасе абсолютной тьмы и безмолвия. Что есть сил молюсь, чтобы это закончилось, чтобы я исчезла. Я прошу о смерти, я умоляю ее прийти и забрать меня.

 

Отец рассказывает, почему мне необходимо медитировать на смерть: чтобы я привыкла к царству мертвых, чтобы я свободно чувствовала себя с мертвецами, а они себя – со мной. Тьма позволяет нам беседовать с ними. Впоследствии мне придется путешествовать между царством живых и царством мертвых. Не думаю, что отец знает, что я боюсь не мертвецов, а крыс. Я ничего не говорю, потому что уверена: если бы он об этом узнал, то придумал бы что‑ нибудь ужасное, чтобы излечить меня от этого страха.

 

Артур

 

Теперь, научившись ездить на велосипеде и плавать, я должна освоить верховую езду. Отец настаивает, что я должна быть такой же талантливой наездницей, как и Мод, жена Уилла Скарлетта. У него есть и более практические мотивы. Во‑ первых, так же как плавание, навык верховой езды очень пригодится, если мне понадобится бежать. Во‑ вторых, это будет обязательным требованием, когда я стану посвященной в рыцарский орден – разумеется, выдавая себя за мужчину, это даже не обсуждается. Сколько бы я ни вертела эту идею в мыслях, она все равно меня озадачивает. Да, мой отец – рыцарь, но он же никогда не ездил верхом…

Есть и третья, еще более неоспоримая причина: мне нужно быть готовой получить работу в цирке на случай, если в какой‑ то момент придется скрываться или уходить в подполье. В цирке никто не требует документов, там требуют, чтобы ты ловко ездила верхом, ходила на руках и крутила сальто.

– Ты освоишь все эти навыки, – говорит мне отец. – Начнем с верховой езды.

Разумеется, нет и речи, чтобы я вступила в клуб наездников. Я буду учиться под руководством матери в усадьбе, где уже есть маленькая конюшня неподалеку от утиного пруда. Отец только что купил коня у одного человека из деревни. Это милый пегий пони по кличке Артур. У нас с Артуром возникает любовь с первого взгляда. Когда он видит меня, у него вспыхивают глаза. Он толкает меня мордой, потом наклоняет голову, чтобы я могла залезть ему на спину. Я забираюсь по его шее, держась за гриву, и в итоге оказываюсь сидящей задом наперед. Он ждет, пока я развернусь, а потом мы пускаемся в путь по тропинкам усадьбы.

Я езжу на нем без седла, цепляясь руками за гриву. Счастье мое неописуемо. Мне нравится, как пахнет Артур; мне нравится стук его копыт по красному гравию. Когда мы добираемся до лужайки, он прибавляет ходу, но идет не слишком быстро: старается беречь меня от падения. Я подскакиваю на его спине в такт легкой рыси, и сердце мое прыгает от радости.

В какой‑ то момент по почте прибывает посылка: глянцевое коричневое седло, которое издает сильный запах кожи и стоит двадцать тысяч франков. Родители не устают напоминать мне, какое оно дорогое. А я думаю только о том, что оно тяжеловато для такой миниатюрной лошадки, как Артур.

Мать хочет показать мне, как надо седлать лошадь. Она надевает уздечку, затем кладет седло на спину Артуру и начинает затягивать подпругу, не замечая, что Артур надувает живот. Потом мать ставит одну ногу в стремя и отталкивается от земли, чтобы перекинуть вторую ногу через его круп. И тогда дерзкий пони быстро втягивает живот. Седло соскальзывает и… бабах! Мать лежит, распростершись на земле, между ног Артура, и похоже, она в бешенстве. Ее высокая прическа разваливается, и шпильки рассыпаются по всему гравию. Тем временем Артур ведет себя как особа королевской крови, высоко задрав голову, точно весь этот эпизод не стоит ни капли внимания.

Мать поднимается на ноги и пинает Артура в брюхо. Его неколебимая сдержанность, его отказ раздражаться, вставать на дыбы или кусаться так забавны, что я запрокидываю голову и заливаюсь хохотом. Мать в ярости уходит прочь, махнув на нас рукой. Даже пощечина, которую она отвешивает мне, проходя мимо, лишь заставляет меня рассмеяться еще заливистее. Я уже икаю от смеха к тому времени, как мне удается ослабить подпругу и снять седло, такое тяжелое, что я спотыкаюсь под его весом. Затем я расстегиваю уздечку и вынимаю трензель. Отец наблюдает эту сцену без единого слова. Я спиной чувствую его неодобрительный взгляд, но стараюсь не думать о нем – чтобы снова не расхохотаться.

Две недели спустя в другой посылке прибывает хлыст. Мать снова седлает Артура. Но на этот раз пара щелчков хлыстом убеждают его не надувать брюхо, так что ей удается как следует затянуть подпругу и сесть верхом. Артур трогается с места, но медленным шагом, его голова низко опущена, он отказывается перейти на рысь.

– Смотри внимательно, – говорит мать. – Вот так надо ездить верхом, а не как ты, словно маленькая дикарка.

Не знаю, что означает «дикарка», но звучит это слово довольно мило. Я счастлива быть дикаркой, особенно если в это понятие входит удовольствие, которое мы с Артуром получаем вместе.

У Артура есть еще одна любовь – Линда. Я порой вижу, как он стоит прямо у металлической ограды. Когда по утрам без десяти восемь мне приходится запирать собаку, Артур пытается забраться в конуру вместе с ней. Конечно, это невозможно. Но я знаю, что они общаются по ночам: Линда приходит к нему в стойло. Ложась спать, я представляю, как они уютно лежат там вместе. Представляю, как мне самой уютно в их тепле.

Может ли животное сделать человека счастливым? Мне повезло, что в бездне моего отчаяния есть этот невероятный источник радости. Мое сердце трепещет от теплых чувств, когда я думаю, что буду проводить время с Артуром. Или просто смогу пройти рядом, поймать обожающий взгляд, которым он одаривает меня. По ночам я вспоминаю, как он выглядел в тот раз – невозмутимый, терпеливо сносящий пинки. И тихонько смеюсь под одеялом. Я люблю Артура. Я люблю Линду. Линда любит Артура, Артур любит Линду. Вместе мы сильны и прекрасны, даже если жизнь трудна. Все остальное стоит терпеть хотя бы ради этих мимолетных мгновений.

А терпеть приходится все больше и больше. «Суровая педагогика» означает, что я должна привыкнуть к спартанским условиям. Разумеется, все отвлекающие факторы надлежит исключить. Я также должна обходиться без любого из жизненных удовольствий, начиная с вкусной еды, каковая есть вернейший путь к слабости.

Мать договаривается об оптовых поставках сливочного и растительного масла, муки, сахара, дрожжей и прочего. Но нам никогда не позволяют есть фрукты, йогурт, шоколад или любые другие лакомства. Ради своей подготовки я также должна соблюдать особые правила: например, никогда не есть свежий хлеб. Мою порцию хлеба, который мы печем каждые две недели, систематически откладывают в сторону, чтобы она зачерствела.

Ублажать себя – это серьезный грех. Отец полон решимости лишить волшебства любые праздники. В особенности сезон зимних каникул – худший из всех, со всей той натужной жизнерадостностью, которую он порождает во всем мире. Я должна научиться не искушаться этими ложными празднествами. Для нас Рождество и Новый год означают увеличение работы. После ужина в Рождество мы с матерью должны снова вернуться в класс и заниматься еще шесть часов, до двух ночи. И учебный план на это время состоит из самых трудных предметов, таких как латынь, немецкий и математика… На следующий день, несмотря на пропущенные часы сна, отец не позволяет вносить никакие изменения в обычное расписание.

В прошлом году на Рождество приходил почтальон и предлагал нам календари, которые продавала почта. Отец пригласил его в дом и налил бокал коньяку. Потом сказал мне:

– Давай, Мод, выбери календарь.

Я рассматривала их один за другим; все они были такие красивые! В итоге я выбрала один с изображением умилительного выводка щенков. Подняв глаза, я поймала взгляд отца; он уставился на меня с мрачной яростью.

В конце концов мать сунула почтальону банкноту и проводила к выходу. Отец повернулся ко мне. Его голос прогремел как раскат грома:

– Когда я говорю тебе выбирать, Мод, это не означает «выбирать». Это означает брать то, что перед тобой, решительно, так чтобы никто не мог уловить ни малейшего колебания с твоей стороны. Выбор не имеет ничего общего с удовольствием. Только слабые мешкают и получают удовольствие от процесса выбора. Жизнь – это не удовольствие, это безжалостная борьба. Если ты показываешь кому‑ нибудь, что́ доставляет тебе удовольствие, ты проявляешь свою уязвимость. И этот человек воспользуется ею, чтобы раздавить тебя. Ведя себя так, как ты только что, ты подвергаешь нас всех опасности!

Я уверена, что мой отец прав. Но все же – как может он обвинять меня в одержимости удовольствиями? Я знаю, что такое удовольствия, их упоминают в книгах: мороженое, торты, вечеринки, танцы, рождественские елки… Все это – вещи, которых я никогда не видела и не ощущала, и, если совсем честно, я по ним не тоскую. Отцу нет необходимости тревожиться: я никогда не мечтала о рождественской елке.

О чем я мечтаю, так это о бабочках, жуках и листьях клевера. О цветках львиного зева, который похож на маленький ротик, когда сжимаешь их, заставляя раскрыться; и я воображаю, как разговариваю с ними, сожалея, что я не чревовещатель и не могу подарить им слова, соответствующие их движениям. О крыжовнике, который мы с Артуром потихоньку рвем, чтобы лакомиться кисловатыми ягодами. О птицах, летающих в небе, которым не преграда изгороди вокруг дома. И о горлицах, особенно когда они целуются друг с другом.

 

Жизнь – это не удовольствие, это безжалостная борьба. Если ты показываешь кому‑ нибудь, чтó доставляет тебе удовольствие, ты проявляешь свою уязвимость. И этот человек воспользуется ею, чтобы раздавить тебя.

 

После инцидента с календарем я усвоила, что должна маскировать восторг и энтузиазм, который вызывают у меня разные вещи. Теперь, видя что‑ нибудь замечательное, я веду себя совершенно безразлично.

 

Убийца

 

На взгляд моего отца, комфорт – одно из пагубных «наслаждений», которые необходимо подавлять. Постели не должны быть уютными, простыни – мягкими на ощупь, стулья – расслабляющими. Учитывая, как долго я просиживаю за роялем, мадам Декомб много раз рекомендовала сменить мой табурет на «бетховенский» стул со спинкой. Разумеется, безрезультатно.

Под тем же предлогом, несмотря на морозные зимы, свойственные северу Франции, этот огромный дом почти не отапливается. Мою спальню вообще не отапливают никогда, дабы она соответствовала канонам «сурового» воспитания. Иногда там так холодно, что окна промерзают изнутри. На протяжении полугода ложиться в кровать и вставать по утрам – это сущая пытка, так что я стараюсь одеваться и раздеваться как можно быстрее.

По тем же причинам я должна мыться только в холодной воде. «Горячая вода – для сопляков. Если ты, став взрослой, когда‑ нибудь попадешь в тюрьму, тебе нужно будет показать, что ты не боишься ледяной воды. Ты должна быть способна мыться даже снегом, и без малейшего колебания». Родителям, напротив, горячая вода разрешена, особенно отцу, которому – поскольку он есть «живой образец силы воли» – больше никому ничего не надо доказывать.

Моемся мы раз в неделю. Отец не верит в полезность ежедневного мытья.

– Твой организм выделяет слой антител, защищающий тебя от микробов. Принимая ванну, ты теряешь иммунитет и подвергаешь себя риску заболеваний, – говорит он мне. – Если только не моешься в той же воде, в которой мылся я: я защищаю тебя от внешних загрязнителей.

Поэтому мне приходится ждать, пока родители по очереди примут ванну, прежде чем залезть в нее, не меняя воду.

– Оставляя свою воду, я оказываю тебе честь, – говорит отец. – Это позволяет тебе пользоваться преимуществами моих энергий, когда они проникают в твое тело.

Эта вода не просто успевает полностью остыть – она покрыта пленкой отвратительной серой грязи, смешанной с хлопьями мыла «Люкс». Я моюсь торопливо, крепко зажмурившись и сжав губы, стараясь дышать как можно реже.

В интересах «закаливания воли» я теперь должна присоединяться к матери и наблюдать за работой мясника; он приходит каждые четыре‑ пять месяцев, чтобы забивать животных, которых отец заказывает с доставкой. Забой продолжается два‑ три изнурительных дня, каждый из которых начинается в половине четвертого утра звонком будильника.

 

Я должна мыться только в холодной воде.

 

Человек, которого мы зовем Убийцей, рабочий с бойни в Ворму, приезжает в четыре часа. В ожидании грузовика доставки мы угощаем его стаканом белого вина в кухне. Он несет такую несусветную чушь, что мы с матерью обмениваемся изумленными взглядами, вытаращив глаза. Я завороженно пялюсь на его единственный оставшийся зуб – бурый пенек, болтающийся в верхней челюсти, который он постоянно шатает языком.

Я должна идти с Убийцей, когда он выводит заказанное животное из грузовика. Если это молодой бычок, мы идем в конюшню. Он достает из своей сумки что‑ то вроде пистолета и приставляет его ко лбу животного между глаз. Стреляет. Бычок мгновенно падает на землю с глухим стуком. Мясник подвешивает тушу вниз головой на крюк. Если это баран или свинья, мы выводим животное во двор возле курятника, и Убийца перерезает ему глотку большим ножом. Потом волочит тушу в конюшню, чтобы подвесить ее. Со свиньями труднее. Они понимают, что их ждет, и борются за свою жизнь. От криков у меня кровь стынет в жилах.

Убийцу этим не остановишь. Он продолжает делать свое дело, словно дрова рубит. Он говорит мне, что животных нужно подвешивать на двадцать четыре часа, чтобы мясо гарантированно не стало жестким. Поэтому он уходит и возвращается на следующее утро, так же рано – на сей раз чтобы рубить туши. Вначале он разделывает их на четверти и относит по одной четверти в подвал, где мы ждем следующей стадии процесса. Пока он рубит мясо, мы с матерью заворачиваем куски. Название каждого отруба следует писать на ярлыке, прежде чем уложить в морозильник.

Из туши бычка или барана получаются сотни отрубов, которые постепенно заполняют три морозильника, стоящие бок о бок и подключенные к генератору. Затем мы добираемся до кусков меньшего размера: Убийца опорожняет кишки и готовит кровяную колбасу. Мы работаем весь вечер, окруженные ужасным запахом крови и сырого мяса. Иногда работа остается незавершенной, и Убийце приходится снова возвращаться наутро.

Я ненавижу, когда меня запирают в этом подвале, тонущем в запахе смерти. У меня ноет спина, меня тошнит. Кажется, этим пакетам с мясом нет конца. Но худшее из всего – когда Убийца забивает молочного теленка. Теленок должен оставаться спокойным и расслабленным, чтобы его нежное мясо не «испортилось». Это моя работа – проводить с ним время и подолгу успокаивать.

– Ах, нет на свете ничего лучше ребенка, а еще лучше – маленькой девочки, чтобы успокаивать животных, – говорит Убийца со своей широкой беззубой ухмылкой.

Так что я остаюсь наедине с теленком, прикованным цепью у конюшни. Сколько мне придется тут находиться? Я немного побаиваюсь его, ведь он намного больше меня. А еще я боюсь провалить свое задание. Отец сказал мне, что завтра мы сразу узнаем – по цвету мяса, – подобающим ли образом я с ним справилась. Если мясо будет розовым, все пропало; придется привозить и убивать другого теленка. Я тихонько разговариваю с животным и молюсь, чтобы его мясо не было розовым. Но чем дольше я его глажу, тем сильнее мое сердце проникается состраданием к нему. Мне хочется, чтобы время застыло и его смерть была отложена на бесконечный срок.

 

– Ах, нет на свете ничего лучше ребенка, а еще лучше – маленькой девочки, чтобы успокаивать животных, – говорит Убийца со своей широкой беззубой ухмылкой.

 

Я не слышу, как подходит Убийца, но вдруг он оказывается перед животным и одним стремительным движением приставляет пистолет к его лбу. Теленок валится на землю. Мне кажется, его глаза выражают беспомощный вопрос: «Почему? » Я иногда тоже падаю, угодив ногами под безжизненное тело. Убийца вытаскивает меня, громогласно хохоча.

Все время бойни я подавлена недосыпом, физическим изнеможением, вонью и неистовством своих эмоций. Нервы матери тоже на пределе. Время от времени мы обе ни с того ни с сего заливаемся безумным смехом. Если, к примеру, Убийца скроит уморительную рожу или произнесет какое‑ то дурацкое замечание, нам невероятно трудно держать себя в руках. И потом достаточно лишь поймать взгляд друг друга, чтобы снова визгливо захохотать.

За столом мы прикладываем сверхчеловеческие усилия, чтобы подавить свою веселость. Отца смех раздражает до крайности. Он считает хохот пустой тратой энергии, доказательством полного отсутствия контроля. Улыбки тоже не пользуются его благосклонностью.

– Хочешь быть деревенской дурочкой? – спрашивает он, если ловит меня в момент, когда я смотрю в небо с улыбкой на лице. – Улыбаются только полоумные. Твое лицо должно быть серьезным и лишенным выражения, чтобы вводить в заблуждение врагов. Никогда ничего не выдавай.

Мы сбегаем в кухню под предлогом, что пора подавать десерт. Присутствие гостя за столом – один из тех редких случаев, когда трапеза заканчивается яблочным пирогом, испеченным с яблоками из нашего сада. Когда в прошлый раз приезжал Убийца, случилось несчастье. На пути на веранду пирог соскользнул с блюда и приземлился прямо на клок Линдиной шерсти. Мы с матерью в ужасе уставились друг на друга, уверенные, что отец порвет нас в клочья на глазах у этого кретина. Не обменявшись ни словом, мы подобрали пирог и вернулись в кухню. Мать выскребла его ножом, насколько смогла дочиста, а потом снова водрузила на блюдо для подачи.

Проглотив первый же кусок, Убийца едва не задохнулся.

– Как странно, – проговорил он между двумя приступами кашля, – я словно волос проглотил.

В то время как отец, серьезный, точно судья, наблюдал, как он отплевывается, мы с матерью спешно занялись уборкой стола, опустив глаза, изо всех сил стараясь не встречаться взглядами. Потом поспешили в кухню, где, наконец, дали волю хохоту. Много долгих минут прошло, прежде чем нам удалось достаточно успокоиться, чтобы смотреть друг на друга, не прыская от смеха. На краткий миг взгляд матери, все еще опьяненный весельем, встретился с моим. Потом в мгновение ока мы, смутившись, отвернулись друг от друга. Мы к такому не привыкли.

 

Улыбаются только полоумные. Твое лицо должно быть серьезным и лишенным выражения, чтобы вводить в заблуждение врагов. Никогда ничего не выдавай.

 

 

Вершки и корешки

 

В жизни есть два типа людей, так же как есть два типа корней: те, что сразу же берутся за дело и роют землю, где бы ни оказались, не теряя ни минуты, упорствуя в выполнении задачи, даже если сталкиваются с камнями или кирпичами, и постепенно, медленно продвигаются вниз; и те, что предпочитают проникнуть в землю как можно быстрее и поэтому решают вначале найти «подходящую» почву. Потом первый тип – настоящие корешки – успешно зарываются глубоко в землю, в то время как вторые – вершки по сути – так и продолжают дрейфовать туда‑ сюда, не сумев найти местечка, которое не оказало бы им сопротивления.

Мне приходится следовать примеру этих первых корешков, которые одерживают победу благодаря упорству. Но мысль, что однажды я полностью зароюсь в землю, пугает меня. Я бы скорее предпочла тот тип, что прыгает с места на место, так никогда и не остепеняясь. Конечно, я не говорю этого вслух, но родители, кажется, догадываются. Когда я проявляю интерес к чему‑ то, что не является запланированной частью моего обучения, например прошу позволения выучить испанский или научиться прыгать через скакалку, отец сурово читает мне проповедь о «вершках и корешках».

Прочитав «Гамельнского крысолова», я хочу научиться играть на дудке. Учитывая, на скольких инструментах мне приходится играть, я не ожидаю, что это будет проблемой. Но это желание заслужило повтор «вершков и корешков»! Если во время урока я задаю вопрос о предмете, которым мы в этот момент занимаемся, скажем, «Как живут дети эскимосов? », мать обрывает меня: «Что говорил тебе отец насчет вершков и корешков? »

Наверное, это из‑ за моей тайной симпатии к беззаботным вершкам, или моего неподобающего любопытства, или моего чрезмерно сильного стремления отправиться посмотреть, каков мир там, за забором, мы полностью перестали выезжать, и уже несколько месяцев никто не упоминает о поездке на рынок в Азбрук или куда‑ то еще. Когда отец вызывает меня к себе, он всякий раз повторяет свою притчу о корешках. Должно быть, считает меня слишком легкомысленной.

Иногда он приказывает мне смотреть на старые часы на камине в столовой: «А теперь слушай меня, Мод: ты будешь смотреть на эти часы и больше ни о чем не думать, и ты будешь делать это до тех пор, пока я не велю тебе перестать». Отец так любит эти часы со стеклянным куполом и золотыми маятниками, что купил их целую партию. Они занимают почетные места по крайней мере в семи или восьми комнатах дома.

Конечно, он даже не догадывается, что я их ненавижу. Я вижу в них врагов. Я боюсь их, но в то же время презираю – вместе с их дурацким механизмом, их фальшивой позолотой, их бесконечным «качнусь туда, качнусь сюда, чуть влево, чуть вправо» и их абсурдной гордостью за то, что они живут под стеклом…

 

* * *

 

Сегодня утром на пути к классу мать внезапно объявляет:

– Кстати, о сегодняшнем вечере, – ты переселяешься в другую спальню. Тебе уже шесть, ты достаточно взрослая. Так решил твой отец.

Я недоумеваю, что подтолкнуло его к такому решению. Подозреваю, это делается не столько ради того, чтобы убрать меня подальше от матери, сколько чтобы ограничить любые возможности отвлекаться. Моя прежняя комната выходит окнами на улицу, и благодаря какой‑ то сверхъестественной удаче в ней нет жалюзи. Может, отец догадался, что каждый вечер я ныряю головой под красные бархатные шторы и тайком наблюдаю за удивительной жизнью людей через улицу? Я наблюдаю, как они беззаботно переходят из комнаты в комнату, болтают, смотрят телевизор. Иногда они открывают жестянки с печеньем и едят прямо из них. Меня восхищает мысль, что можно есть вот так, не садясь за стол, не спрашивая разрешения. И все это делается при полностью включенном свете, словно они понятия не имеют о снайперах, сидящих в засаде.

Я начинаю в страхе дрожать, когда приближается пора ложиться спать. Я не знаю, где окажусь сегодня. Все остальные комнаты пугают меня. Та, которой я боюсь меньше всего, – это гостевая спальня. Она устрашающе огромна, но, по крайней мере, одно из ее окон выходит на улицу – там машины, прохожие, жизнь. Я отчаянно надеюсь, что мне отдадут эту комнату.

Вечером родители велят мне собрать вещи. Много времени это не занимает. У меня всего одна пижама, зубная щетка, толстый кардиган, две пары носков и четыре пары трусов. Я иду вслед за ними по площадке второго этажа. Мы минуем гостевую спальню. Проходим мимо двери в огромную комнату отца и останавливаемся у следующей.

– Вот здесь ты будешь жить отныне и впредь. Так, чтобы я слышал все, что ты делаешь. А теперь опусти жалюзи, – говорит отец.

Прежде чем уйти, он объясняет, что должен запереть мою дверь – «на случай, если взломщик проникнет в дом; чтобы он не вошел и не напал на тебя».

Я остаюсь одна, растревоженная странным запахом этой непривычной комнаты. Мне так печально и так холодно – вдали от света уличных фонарей и звуков снаружи. Теперь ничто не сможет встать между мной и моими ночными кошмарами.

Со сменой комнаты я вступаю в новую фазу жизни. Теперь я должна соблюдать свое расписание с точностью до минуты. Каждое утро мы сверяем часы, «точно так же, как делают бомбисты и террористы», объясняет отец, потому что, как и у них, наш успех зависит от точности. Отец, крайне пунктуальный, подарил мне взрослые часы, когда мне исполнилось пять, рассчитывая, что я научусь определять по ним время.

 

Меня восхищает мысль, что можно есть вот так, не садясь за стол, не спрашивая разрешения. И все это делается при полностью включенном свете, словно они понятия не имеют о снайперах, сидящих в засаде.

 

С малых лет я должна была следовать плотному расписанию. Не так давно мать взялась следить по часам за моими посещениями ванной: стоит мне пробыть там больше трех минут, как она является и стучит в дверь: «Долго ты там еще? Выходи немедленно! » Теперь весь мой день – от звонка будильника в шесть утра до отбоя в половине двенадцатого ночи – должен быть отлаженным, как часовой механизм. Он должен следовать подробной программе, разработанной родителями и записанной в большой тетради, которую мне не позволено читать. Мне читает ее вслух мать, часто в присутствии отца.

Если возникают какие‑ то изменения – например, учитель музыки переносит урок на следующий день или предстоит какое‑ то особенное дело в саду, – мать записывает их в тетрадь. Меня информируют об этих изменениях за столом. Каждый день моей жизни изложен в этой тетради, с утра понедельника до вечера воскресенья, что зимой, что летом, без исключений. Момент, когда я встаю или ложусь спать, может меняться, если мы должны помогать Убийце или во время «праздников». Но даже эти вариации подчиняются неизменным правилам.

Еще одна важная перемена: теперь я должна взять на себя ответственность будить всех по утрам. Это означает, что мне приходится вставать раньше всех. У меня есть старый будильник, но пользоваться им мне не разрешается; я должна уметь просыпаться за счет чистой силы воли. Порой, когда рабочий день длится дольше обычного, я тайком завожу будильник и прячу его под одеяло в надежде приглушить звон. Но это тщетная предосторожность. Я настолько боюсь быть пойманной с поличным, что с тем же успехом могла бы и проглотить будильник: мои глаза распахиваются прямо перед выставленным временем. Каждое утро я испускаю вздох облегчения при мысли, что избежала провинности, унижения и наказания.

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.