Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть третья 1 страница



Часть третья

ДРУГОЙ СЧЁТ

 

 

Пожалуй два увлечения, две страсти перевели меня в другой возраст — спорт и танцы.

Из сегодняшнего далека я, конечно, понимаю, что всё было куда сложнее, и всякая картина складывается из многих деталей — важных и второстепенных, бывает, и случайная мелочь определяет характер, и всё же в какой-то пиковый момент есть вещи, с которых начинается некий иной отсчёт твоей жизни, дарующий новые силы и новые надежды.

 

Что касается спорта, то отнюдь не победа стала мне подмогой, хотя, конечно, с неё всё началось, а событие не такое уж и значимое в глазах окружающих подумаешь, выбрали председателем физкультурного коллектива школы! Однако, и сам того не понимая, я обрёл любопытное преимущество, которого не имели другие: в заботах о достоинстве школьного спорта, а два раза в год, весной и осенью, мы выставляли команду на городскую эстафету, — я свободно заходил, к примеру, в десятый класс, мог запросто остановить в коридоре трёх-четырёх девятиклассников и обсуждать с ними, кого и на каком этапе лучше поставить, кто вынослив и вытянет отрезки подлиннее, а кто, напротив, резок, и удачнее выступит на этапе коротком, зато идущем в гору.

Иными словами, ещё восьмиклассником я мог и охотно делал это спорить с десятиклассниками, что в ту пору жёсткого возрастного водораздела даже среди ребят одной школы было обстоятельством почти невероятным.

Конечно, главную роль во всех спортивных решениях играл Негр, и я до сих пор поражаюсь его учительской хитрости: словно подталкивая меня перед собой, он с моей помощью возбуждал в мальчишках старших классов здоровое мужское честолюбие, да так ловко, что никто ничего, включая меня самого, и заподозрить не мог.

Дело в том, что три-четыре мужские десятилетки вечно состязались между собой. Порой эти состязания носили публичный характер, как, например, нечастые стычки на улице Коммуны почему на Коммуне и почему стычки, я ещё расскажу, — но апогея своей публичности состязательность городских мальчишек достигала на эстафетах, свидетелем которых был ведь весь город.

С утра по воскресеньям — в День печати, около пятого мая, потому что это число не всегда совпадало с выходными, и таким же образом в ноябре, накануне Октябрьской годовщины, главная городская площадь, где устраивался старт и финиш, закипала музыкой и спортивными флагами, город был тогда радиофицирован — на столбах висели кое-где ещё старинные довоенные рупоры, но их уже вытесняли новые серебряные колокольцы, и по чьей-то команде бодрящие марши зависали над центром, разносясь далеко и вытаскивая из домов даже самых безнадёжных домоседов, а малышня так просто бегом неслась к площади и мощёным улицам, по которым вот-вот пойдет, покатится, помчит эстафета — яркая кучка людей, доказывавшая себе и другим, что есть, есть на свете победа, ради которой стоит постараться, стоит потрудиться, и если даже не оказаться первым, то побиться за это первенство — важная, а вовсе не пустячная нужда человека.

Вначале, перед взрослыми командами, стартовали школьники. На первом же этапе всегда вперёд выходили три-четыре команды наша, четырнадцатой, двадцатой и тридцать восьмой школ, и дальше вся борьба, вся драчка разворачивалась между ними. Чаще всего мальчишки, хоть шапочно, да знали друг друга по общим занятиям в спортивных секциях, по школьным вечерам, вообще — знали, то ли потому, что город наш был тогда невелик, то ли потому, что молодая память не вычёркивать, а вписывать в себя ещё училась лица и имена, сознание наше не пресытилось множественностью встреч и знакомств, и если не дорожило имеющимся багажом, то просто хранило, знало, помнило то пока невеликое, что есть вокруг.

Так что, надеюсь, вам стало теперь понятнее, почему мальчишки из старших классов охотно говорили со мной о подробностях эстафеты, а я, подталкиваемый Негром, добился такого положения вещей, когда, готовясь к эстафете, мы собирали команду в высшей степени тщательно, вечерами, когда улицы затихали, проводили тренировки, да таким взыскательным образом, что на каждом этапе у нас бежало по два, по три, а то и по четыре пацана. Дело дошло до того, что к десятому классу — моему десятому! — мы выставляли на эстафету аж по три команды. Словом, репутацию школы были готовы защищать все, кто хоть мало-мальски способен сделать это. И, надо заметить, немало тут открывалось мальчишеских талантов, да ещё и у тех, кто, казалось, был совсем к этому не приспособлен. Ваня Огородников, например, на физкультуре — впрочем, как и я, не мог одолеть козла, в жизни был ужасно скован и даже, кажется, не скоординирован. Мне казалось, он немногословен именно по этой причине своего рода неуверенность в себе. Однако я ошибся — ведь и я был в себе неуверен, да ещё как, и вдруг — непонятно для себя свободненько разгуливаю по школе,

Рыжий Пёс по-прежнему потеет за моей спиной, выделяя бусинки пота под носом, но уже и представить невозможно, чтобы он обошёлся со мной не просто по-хамски, а хотя бы неуважительно, так вот и я был неуверен, и всё это вдруг прошло, и Ваня Огородников был молчалив не по причине скованности, а из-за чего-то гораздо более сложного, и однажды я убедился в этом. Крепко удивив меня, он попросил пробежать на тренировке эстафетный этап в качестве дублёра, даже не второго, а четвертого по счёту, просто так, для проверки сил. Тут же он удивил меня ещё раз, попросив этап подлиннее, а в третий раз просто поразил, пробежав свой отрезок хоть и не первым, но вторым, с минимальным отставанием. Раза два-три Ваня включался в основной состав, демонстрируя чудеса выносливости, но, странное дело, ему не нравилось, может, самое главное, чем привлекательна эстафета, — публичность. Получая от меня похвалы, Ваня всякий раз, сдержанно усмехаясь при этом, говорил, что единственный недостаток бега люди, глазеющие на него, чего он просто терпеть не может. Я смеялся, считая, что он разыгрывает меня, но позже выяснилось, что Огородников вполне серьёзен — в десятом он увлёкся астрономией и из команды выбыл, как я ни старался. В ту пору я серчал на Ваню, тюкал его, укорял, но он только усмехался, а однажды сказал очень серьёзно: «Я хотел попробовать, смогу ли, вот и всё. Больше мне не надо». И заговорил о звёздах. Я опять его не понял да разве же всё сразу поймёшь?

 

 

Ну а с танцами дело обстояло так.

Однажды Коля Шмаков припёр целый рулон билетов во Дворец пионеров.

Здесь следует объяснить, что Дворец был как Дворец с кружками и секциями, которые работали днём, а вечерами — один или два раза в неделю, в фойе, возле зрительного зала устраивались танцы под названием вечер встреч. Видать, испытывая недостаточность раздельного обучения, педагогические власти решили всё же приотворить шлюзы, чтобы хоть раз в неделю мальчики привыкали к обществу девочек и наоборот. Что делать на таких вечерах, кроме танцев, никто не знал, да и стоило ли чего-то там мудрить и изобретать, ежели мальчик танцует с девочкой? Что может быть свободнее, с одной стороны, и законнее с другой, нежели танцы? И близко и далеко.

Билеты на эти вечера давались мелкими порциями по мужским и женским школам, так что, говоря нынешним языком, они были явным дефицитом, за который шла заметная борьба. Распределял их чаще всего комитет комсомола, но порой приносила наша классная и раздавала по-разному — то по справедливости, а значит, по очереди, за успехи, но какие такие успехи — неужто за отметки надо получать право на танцы, вот глупость-то, так что обид да попрёков было хоть отбавляй. А тут Колька приволок рулон. И на уроке, отрывая их под партой будто в перемену нельзя? распределял их среди желающих: так-то всё-таки было интереснее. В перемену же, когда можно разговаривать во всеуслышание, он объявил если кого прихватят на входе, чтоб каждый, кто пострадает, не дай бог, ни в чём не признавался, говорил, что билеты дали в школе такие, какие есть. А на билетах, оказывается, не было печати и не было штампика — на какое он число. Ну, штам-пик можно было сделать каждому написать через зеркало дату на старательной резинке, погуще да поаккуратнее обвести её чернилами и шлёпнуть, а вот с печатью Дворца выходило сложнее — её не подделаешь. Потом узкому кругу, под честное слово, Коля разъяснил, что билеты прямо из типографии вынесла ему знакомая девчонка, а всякий, даже ерундовый вроде этого, вынос из типографии карается по закону… Вот так.

Мы не знали законов, нигде никто и никогда не говорил с нами на такие темы, но страх внушали нам все и повсюду — прежде всего дома, в тихих пересказах о том, как того замели и этого арестовали. Смутность домашних рассуждений никогда не опиралась на закон, во всяком случае, похоже, и взрослые-то его не знали. Им, в некоей обобщённой форме смутная, неопределённая, неизвестно где поджидающая величина, возвышающаяся над всеми, — был интуитивный страх: это, это и это нельзя, и всё. Нельзя говорить лишнее, попусту лучше не болтать, нельзя даже думать о запретном, потому что необдуманное слово тоже преступление, караемое законом, если даже такого закона ты не знаешь.

Словом, Колину знакомую девчонку никто не подвёл, а вот на печатях и штампах мы с Владькой Пустолетовым попались, и было ужасно противно.

Но здесь требуется ещё одно отступление.

Дело в том, что танцы с девчонками были своего рода вершиной. Ведь мы не умели танцевать. Никто в мужских школах не заботился об этом, ни из эстетических, ни из педагогических соображений — не знаю, как там в женских. И мы учились сами.

Зоя Петровна Самылова, будучи женщиной неза мужней впрочем, может, именно по этой причине, — что-то чувствовала такое, какую-то нашу недостаточность. Вполне вероятно, она задумывалась над будущим своих мальчиков, зная о вершинах, достигнутых ими ещё с младых ногтей в области курения, мата и всевозможной грубости. Вполне вероятно, она чувствовала свою ответственность за нашу приготовленность к взрослой жизни, которая так не похожа на всё то, чем мы тут, в школе, не без её участия, занимаемся. В конце концов минует время всяких там экзаменов и испытаний, когда требуется знание формул и теорем, и понадобятся совсем другие формулы и правила — ну и что мы знаем о них? И от кого? Во всяком случае, она сразу согласилась на наше требование — вечерами, по часику, не больше, устраивать сугубо мальчишеское, под её личным наблюдением, обучение танцам. Всё тот же Коля раздобыл радиолу и пластинки. Это был товар на вес золота, и если радиолу после танцев запирали в шкаф под личный Зои Петровны ключик, то пластинки Коля каждый день уносил домой. Их ещё не выпускали, кажется, новые пластинки, а если и выпускали, то они не добирались до нашего городка, раскупались в столицах, и всё, что раздобыл Коля Шмаков, было ещё довоенного производства. Хорошо помню, конечно, «Кукарачу» и «Рио-Риту». Вот почему. Танцев, которые мы осваивали, было всего три. Самый нейтральный вальс. Более криминальный, но всё же вполне цензурный танго: шаг вперед, два шага вбок. И, наконец, наиболее вызывающий фокстрот, когда танцоры тесно прижаты друг к другу и передвигаются маленькими, быстрыми, этакими слегка блатными шажками до жара телесного и даже пота. У фокстрота была ещё одна разновидность фокстрот по-гамбургски: тут танцующие прижимают свободные руки локтем к телу и бурно трясут кистью.

Похоже, вот этой прижатостью и означали при-личность танцев. Наше детство пробралось сквозь войну, и многие человеческие правила на годы этой войны как бы замерли, заморозились. Музыку мы знали только ту, которую нам передавали по радио, да ещё немного в кино. Правда, среди трофейных фильмов были «Серенада солнечной долины» и «Джордж из Динки джаза», но это так, прошло неразъяснённым и неоценённым — вход джазу на танцплощадки, да ещё в школы и дворцы пионеров, был запрещён, обходились старыми пластинками, фокстрот-то давали через три вальса, падеспань и танго. Но давно известно, что запретный плод сладок, и фокс, особливо по-гамбургски, этак с вызовом начитанным правилам, был любим особенно.

Я почему-то спарился с Владькой Пустолетовым. Как-то у нас с ним складно получалось — в такт, быстро, без спотыканий. Через месячишко, а это значит, через восемь мальчишечьих репетиций по вечерам два раза в неделю мы овладели фок сом просто мастерски.

Вот тогда-то и явился Коля со своим рулоном.

Ясное дело, танцевальные тренировки рано или поздно должны были превратиться в практикум. Настала пора приблизиться к теме нашего интереса. Пока именно так, в крайне обобщённой форме, — к теме. Пару раз посетив с Владькой вечера во Дворце пионеров, мы вытаптывали наш фокстрот за колоннами, между торжественной лестницей и дверьми в многочисленные кружки. По обе стороны лестницы на одной площадке мальчишки с мальчишками, на другой — девчонки с девчонками.

А в фойе, которое было собственно залом, танцевали достигшие совершенства и смелости мальчишки с девчонками. Это были, как правило, десяти-, пореже — восьми- и девятиклассники.

Там, в зале, царила иная, особая жизнь, в которую время от времени выплескивались особи из двух подготовительных отсеков, из-за мраморных колонн выходили в один прекрасный миг, холодея и впадая в жар, чтобы соединиться с людьми противоположного пола и уж никогда не вернуться в пространство за колоннами, где вовсе не живут, а только ещё готовятся к жизни.

Так что мы с Владькой, довольно хорошо наблатыкавшись в своем любимом фоксе по-гамбургски, освоив безразличное выражение лица, применяемое в столь темпераментном танце как признак мастерства, самоуверенности и даже частичной приблатнённости, осваивали заколонный промежуток и тратили интеллект в муках о том, как достать билеты на следующий вечер, лишь в третью очередь вдыхая при этом ноздрями запахи многообразных женских школ, состоящие, видимо, из незамысловатых, но всё же далеких от нас духов «Красный мак» или в лучшем случае «Москва», зазывно завлекающих мужскую породу.

Тема, приблизившись к нам, пока ещё не стала предметом. Мужская школа подводила нас к ней неуверенно и робко, предоставляя, с одной стороны, осторожные возможности, а с другой — и полную свободу плавания, являя при этом полную неготовность к такому тонкому и важному делу.

 

 

К той поре относится ещё одна знаменательная сцена. Однако её знаменательность я понимаю лишь теперь тогда же я не только не оценил её по достоинству, но как бы даже и не заметил. Происшедшее казалось мне настолько обыденным и ничем не примечательным, что и событием-то его не назовёшь…

Словом, мнение о том, что мы с Владькой мастерски оттаптываем фокс, было в нашей школе признанным, сомнения ни у кого не вызывало, а нас одарило некоторой надеждой на будущие успехи пока в неведомой, но заранее волнующей обстановке.

Однажды в заколонном пространстве Дворца пионеров, когда на время двух вальсов Владька отлучился по неотложным делам, а я притомлённо облокотился на лестничные перила, ко мне подошёл Рыжий Пёс Щепкин и произнес просьбу, удивительно замечательно смешивая в паре фраз сразу несколько противоположных чувств: ну, во-первых, признание, во-вторых, просительность, а в-третьих, абсолютную независимость.

Ну, вы даёте, мастера! примерно так заявил он и тут же прибавил: Писатель, а ты не мог бы поделиться своей технологией?

Я шагнул вперёд, обнял Женюру за талию, если это можно было, конечно, назвать талией, нагло прижал к себе и повёл фокстротом под звуки, между прочим, вальса. Я вовсе не думал над ним издеваться, но пацаны, глядевшие на нас, грохнули, мой старый недруг дёрнулся было, чтобы вырваться, но я покрепче прижал его к себе, не улыбнувшись даже глазами, он вспотел под носом и сдался мне. Тут вальс кончился, настала обычная между танцами пауза, но я не остановил наш ход, тряся рукой и повторяя без улыбки:

Темп! Понимаешь, темп! Вся сложность только в темпе.

Ему было неловко вырваться. Апломб не позволял. Он же был спортсмен. Приличный хоккеист. Перворазрядник и нахал не слабее меня.

Грянула музыка, теперь это был фокстрот, и мы с ним протанцевали до конца, хотя пришёл Владька и с улыбкой наблюдал за нами.

Женька жутко волновался и был перенапряжён, странное дело. Он ведь знал этот фокс, умел танцевать, пожалуй, только темпа не хватало ему, но разве это премудрость? Ну и форса, конечно. Я раз пять велел ему расслабиться, и только к концу танца он разжался, у нас возникло согласие, даже шик.

Вот видишь! сказал я ему. Теперь чувствуешь?

Ну, молоток! повторил он благодарно несколько раз. — Ну, молоток!

Эта похвала молоток была высшей в те годы. Теперь бы я спросил Женюру: «Эй, молоток, а чего это ты стал реже материться? Чего ты не такой вдруг задиристый? » Но тогда мне и в голову это не пришло. Может, потому, что я и сам уже умел много лишнего?

Итак танцы. Дворец был городским и, таким образом, общественным пространством. Но в каждой школе — мужской или женской был ещё свой зал или зальчик: что-то вроде актового или того, где проходили уроки физкультуры. Время от времени в этих зальчиках тоже устраивались танцы. Иногда по поводу, например, 8 Марта к этому дню инициативу проявляли женские школы, приглашая гостей из мужских, или, просто так, без повода, из вежливости или даже без всяких причин передавая своё приглашение.

Любопытна была сама технология этих передач. Похоже, к праздникам приглашение осуществлялось официально директор звонил директору, а тот передавал его страждущей публике через классных руководителей. По обычным дням информация прибывала к нам через комитет комсомола, а то и вообще какими-то птичьими путями: мы узнавали, что завтра танцы, да и всё. Кто принёс известие, непонятно, но ни разу ошибки или обмана не произошло.

И ещё одна важная подробность: у каждой мужской школы была «своя» женская и наоборот. Например, у нашей шестнадцатой — женская двадцать четвёртая, расположенная на первых двух этажах нашего же здания. Тридцать восьмая мужская ходила в женскую двадцать девятую, а железнодорожная двадцатая в железнодорожную же двадцать первую, мужская четырнадцатая в женскую двадцать вторую. И переменить напарников, как бы это выразиться, организационно, было невозможно. Прорыв осуществлялся лишь на частной основе, когда какая-то девочка, точнее сказать, девушка приглашала кого-то из мальчишек по личным, так сказать, мотивам, передавая ему заранее билет или ожидая его у входа, чтобы провести через строгий контроль при участии взрослых надзирателей из учителей или учительниц.

Но пока замечу мы нашим классом в женскую школу, даже «свою», ходить не решались, обретая уверенность на общественной площадке во Дворце пионеров.

 

 

В общем, жизнь моя набирала обороты, всё уплотняясь, ведь, скажем, фокстрот по-гамбургски вовсе не отменял тренировки в двух секциях, а забота об эстафете — библиотеку и интеллектуальные собеседования в очередях к книжному магазину, состав которой менялся, а суть оставалась прежней.

Просто если раньше я не знал, куда девать время, будто какой-то крез, то теперь мне его хронически не хватало, и волей-неволей возникал скоростной режим. Уроки приходилось готовить стремительно и порой небрежно, однако это сходило с рук, и двоек я почти не получал пожалуй, у меня в глазах учителей уже образовался некоторый авторитет, не позволяющий обходиться со мной небрежно. Троек, правда, хватало, но ведь были и полные победы, скажем, на литературе я блистал помогала библиотека и даже вовсе не знание школьной классики, а всего, что я начитал, необязательного и второстепенного для уроков, но, видать, нужного вообще-то для каких-то таких невидимых взору качеств. Думаю, дело в том, что человека начитанного всегда легко можно отличить от читавшего только то, что положено по программе, и эту начитанность за версту чувствуют учителя. Они запросто могут доказать, что ты, к примеру, не прочитал Тургенева, да рука не поднимется ставить пару из-за этого предчувствия: зато читал много другого и тебе дают выговориться, импровизируя. Чаще всего это удаётся.

Короче, жизнь мчалась, дома я появлялся только чтобы поесть, выучить уроки, снова поесть и завалиться спать, и мои отношения с родными сошли на нет. Маму устраивал мой дневник всё родительское время пожирал прожорливый братишка, и отец, таким образом, тоже был отключён от меня. Я наслаждался новой свободой, уже не детской, чаще всего мнимой, а вполне серьёзной, почти взрослой, когда ты сам отвечаешь за себя и должен помнить, что через полчаса встаёшь и уходишь, что ещё через два часа надо быть готовым к тренировке и что завтрашний вечер занят танцами с Владькой, а через день вместе с Негром вы устраиваете тренировочную эстафету. Как будто вовсе независимо от тебя внутри твоей души или, может, головы? образуется этакая система координат, точно в геометрии, где сами собой вспыхивают контрольные точки, подчиняться которым тебя никто не заставляет… Кроме тебя.

В эту жизнь, хоть и закрученную, но всё же размеренную постоянством часов тренировок, танцевальных разминок и библиотечных аутов, всегда нежданно врывались новые знания и впечатления, не то чтобы менявшие меня, но как бы вносившие в моё сознание потрясающие поправки, о которых я думал и день, и два, или вовсе даже не думал, и они как будто тонули в памяти, чтобы потом, в один нежданный миг, вынырнуть из неё и напомнить о себе.

Однажды мы с Кимкой опять оказались у него двоём, точнее, втроём с глуховатой бабушкой, но на по обычаю вязала, улыбаясь сама себе, и Кимка поманил меня к радиоприёмнику. В редком доме бы-и тогда радиоприёмники, и я отлично помню эту Кимкину гордость — прямоугольный пластмассовый «Рекорд» с зелёным дрожащим глазком. Этот глазок, внутри которого в зависимости от громкости звука то расходился, то сужался ярко-зелёный сегмент, был для меня самой замечательной точкой приёмника до того вечера. Словом, Кимка поманил меня к нему, посмотрев зачем-то сначала на часы, икавшие в углу, включил «Рекорд», а когда тот, разогревшись, зашипел, принялся осторожно крутить ручку настройки. Я вслушивался, улыбаясь, в голоса далёких радиостанций, передававших музыку, иностранные слова, писк морзянки и вдруг, сквозь ой, уловил русскую речь с акцентом. Сперва я не обратил на это внимание, но Кимка замер, и я понял, что он, напрягаясь, вслушивается в эту речь. Прислушался и я боже, что там говорили! О сталинских концлагерях, которые напоминают фашистские, о том, что во многих районах Советского Союза люди умирают от голода, особенно в сельской местности, и повсюду притесняются евреи, которые не допускаются к государственным должностям.

Кимка щелкнул ручкой, выключил «Рекорд», а я выдохнул:

— Что это?

Тс-с-с! — Кимка прижал палец к губам и показал глазами на дверь. Как сейчас помню, это был конец восьмого класса: ранняя весна и полумесяц, будто нарисованный на плотно-синем небе. Рядом с Кимкиным домом был сквер, мы молча зашли туда, уселись на лавочку, и Кимка, пару раз привстав, оглянулся. Когда он успокоился, я повторил сказанное в комнате:

— Что это?

«Би-би-си», ответил он. А может, «Голос Америки». Такие радиостанции говорят по-русски.

— Но это же враги! — воскликнул я. Они врут?

Кимка повесил голову и замолчал. Потом спросил:

— Ты умеешь держать язык за зубами?

Как-то он очень необычно это проговорил. С хрипотцой, которой я никогда прежде не слышал. Очень по-взрослому. И наверное, это заставило меня ответить ему серьёзно и в том же духе:

— Надеюсь.

— Дай слово, что никому и никогда, — сказал Кимка, не поднимая головы.

— Даю, — ответил я, вздохнув.

Ну так вот, повернулся он, а как ты думаешь, я, например, враг?

— Ты? — всхохотнул я.

Но Кимка смотрел на меня всерьёз.

— Да, я. Или мой отец? Или моя мать? Не надо меня разыгрывать, сказал я. Я не шучу, ответил Кимка. Ты знаешь, что я родился в Акмолинске это Казахстан? Я помотал головой.

А как я там, русский, оказался? Да потому, что мою мать и моего отца судили как врагов народа, они ещё совсем молодыми были, студентами института Лесгафта в Ленинграде, так их обвинили, что они заговорщики-монархисты, что они хотят назад царя поставить, понял, какая чушь?

Кимка проговорил это торопясь, глотая окончания слов и поминутно озираясь. Потом подуспокоился: Ничего доказать не смогли, но всё-таки их судили, понимаешь? И выслали в Акмолинск. Мы ведь сюда только перед самой войной приехали.

Я был поражен. Кимка-то уж, ясное дело, никакой не враг, да и Васильевичи — за царя? — никогда я никаких намёков даже не слышал, да и причём здесь царь — они спортивные тренеры, вот и всё. Полная выходила чепуха.

— И что теперь? — спросил я Кимку. Не знаю, ответил он. Они отбыли срок, вот и всё. Судимость не снята. И он проговорил, разделяя, даже чеканя, слова. Разве можно быть — в чём-нибудь — уверенным?

От Кимки вообще веяло чем-то неизвестным мне, какой-то жестокостью, может быть. Я никогда раньше не видел его таким. Ведь он был внимательным и со всеми покладистым, не задираясь никогда и ни с кем. «Может, поэтому он и такой, — неожиданно подумал я. — Может, просто ему нельзя ни с кем связываться по всяким пустякам? »

— Ну а радио? — спросил я. Это же враньё. Про Сталина и лагеря. Если даже они и есть, то он-то про это наверняка не знает. Как ты считаешь?

Кимка опять огляделся, потом сказал, понурясь:

— Плохо, если не знает.

Поднявшись, мы побродили в окрестностях Кимкиного дома, но к странной теме больше не возвращались, обмениваясь какими-то незначительными фразами.

Прощаясь, Кимка вдруг шумно выдохнул, будто вот так и бродил весь этот час с полными лёгкими и только теперь освободился, сказал, заглядывая мне в глаза:

— Вообще-то это всё не нашего ума дело. Сперва надо вырасти. Потоптался смущённо, будто чувствовал себя виноватым. Я ни с кем о таком не говорю, учти. Это первый раз. И тебе не советую.

Уже дома, засыпая и перебирая перед сном слова, сказанные Кимкой, я почувствовал, что он меня как бы предупредил. И не только про свой дом, но ещё и про «Рекорд». Получалось, он не очень верил мне. Да разве же настоящие друзья предупреждают о таком? Я попробовал обидеться на Кимку, но тут же простил его. Даже если его родители в чём-то и виноваты, то он-то при чём? Мне тут же стало стыдно своего отступничества. Родители моего друга не могут быть врагами, если я верю этому другу. А я верил. Значит, должен был верить и родителям, вот и всё.

И ещё я думал про Сталина. Никогда я раньше о нём не думал — ведь он вождь, и к этим портретам, развешанным повсюду, я просто привык, как, скажем, привыкают к знакомым улицам, стенам, коридорам, партам. Усатый человек с приветливой полуулыбкой поглядывал на нас отовсюду, и мы тогда не знали, что может быть ещё как-нибудь иначе. Всё хорошее соединялось с его именем, и это хорошее достигало даже нас. К примеру, когда объявлялись выборы, в школе пораньше заканчивались занятия, и целые бригады взрослых, откуда-то пришедших мужчин, составляли столы в длинные ряды, обтягивали их красной материей, навешивали над крыльцом флаги и транспаранты, — но главное наступало в самые выборы: с утра до вечера в школе работал буфет, где продавались разные вкусности: от булочек-насыпушек — их называли так, потому что сверху были насыпаны какие-то сладкие крошки — до шоколадных батончиков, бутербродов с невиданной колбасой и даже пирожных. В этот день все, включая буфетчиц, разговаривали с вежливой улыбкой, и мне казалось, что когда-нибудь в будущем люди не только в день выборов, но и всегда, во все другие дни, будут жить вот так вкусно и дружелюбно.

Мне могут заметить, что это уж какое-то очень наивное представление о будущем, в конце восьмого класса можно было бы уже что-нибудь посущественнее сообразить, но я возражу таким образом: в те годы я, да и не только я, а пожалуй, и многие взрослые как бы сторонились любых далеко идущих размышлений. Никто думать ни о чём не хотел, кроме как о работе, доме, семье, знакомых, кинофильме, словом, об окружающем. Наверное, потому, что каким-то таким негласным образом было хорошо известно, что раздумья о вещах, касающихся чего-то там ещё, ничем хорошим не кончаются. И если существует, к примеру, физическая неразвитость, то да — я, как, впрочем, и многие другие, страдал политической неразвитостью. И я подумал перед сном, что Сталин-то не может ошибаться, да ведь страна большая, и разве за всем уследишь? В общем, минуточку поразмыслив про вождя, я поймал себя на мысли, что это всё очень далеко от меня, от моей, да вообще от всей нашей жизни, — и облегчённо вздохнул, засыпая, так ни до чего серьёзного и не додумавшись…

 

 

Тем временем я чувствовал, что меняюсь. Однажды на тренировке я просто физически ощутил какую-то необыкновенную свою слаженность. Руки и ноги, казалось, налиты силой и неощутимой ранее энергией, и два часа нагрузок вовсе не истощили, не утомили меня, а напротив, я стал как будто ещё сильней. В раздевалке я посмотрелся в зеркало: на меня глядел не голенастый пацан, а мальчишка с крепкими плечами, узкой талией и мускулистыми ногами. Я гюбоксировал со своим зеркальным отражением и впервые подумал о своей внешности: её следовало усовершенствовать. Например, раз торчат уши, требуется подлиннее отпустить волосы, теперь это не возбранялось. И пожалуй, не ходить как кочану с грядки, а сделать пробор. В эти дни я сам купил свою первую расчёску.

Вообще прихорашиваться, особенно прилюдно, было в ту пору для нас делом не вполне приличным, что ли. Не знаю, как там девчонки в женских школах, а пацанам — что в школе, что в чужом доме — было достаточно провести пятернёй по собственной голове, чтобы показаться, так сказать, причёсанным. Объяснялось это, как я уже говорил, солдатской противо-вшивой стрижкой, так что большинство из нас о расчёсках понятия не имело, а в старших классах, когда кое-где и кое-кому удавалось достичь временных послаблений и подстричься — не у легендарной Никаноровны, конечно, — оставляя хоть часть волос, бриолиниться, одеколониться или хотя бы причёсываться потщательнее, организуя, к примеру, пробор, было если и не признаком слабости, интеллигентничания, то явным выдрючиванием, не одобряемым мальчишечьим обществом.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.