Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть третья 5 страница



В газетных киосках тогда почему-то чуть не каждый месяц продавался альманах — «Сценарии американского кино». Он выпускался, видать, в короткий промежуток между концом войны и железным занавесом, пока мы ещё не поссорились с американцами, и сценарии эти было просто здорово читать. Короткие, стремительные, эффектные — сплошной запой.

Мы с Юрой их читали. А в библиотеках отыскивали редкие книги об операторском искусстве. Книги эти трещали в руках, потому что совсем новёхонькими их ставили на полки и они стояли там по нескольку лет, пока мы не оказывались их самыми первыми читателями. Так что два пацана под чистым воздействием искусства, сами, без посторонней помощи, сначала влюбились в кино, а потом стали пробовать к нему примкнуть.

Мы знали из книг имена известных операторов: Эдуард Тиссе, Анатолий Головня, Леонид Косма-тов, Андрей Москвин, Юрий Екельчик, Юрий Желябужский…

Кто знал тогда имена операторов? Артистов — все подряд. Режиссёров — истинные поклонники искусства. Операторов — только гурманы.

Юра каким-то образом установил связи с конторой кинопроката. Оказалось, в этой конторе, как в диспетчерской, распределяют ленты по кинотеатрам. И там, словно на заводе, есть ОТК отдел технического контроля. А в отделе работают люди, которые проверяют все плёнки подряд. И вырезают отдельные кадры и даже целые куски стригут обыкновенными ножницами. Дело в том, что перфорация рвётся. И тогда ленту может заклинить в проекторе. А этого допускать нельзя. И вот целые куски кино фильмов выстригают и умело склеивают каким-то особенным, склеивающим целлулоид клеем. Ну а лишнее сжигают, надо же. И вот Юра проник в святая святых. Выяснилось, что там работали не дураки, а люди, любившие кино. И у этих людей были целые коллекции узких, шестнадцатимиллиметровых, и широких, тридцатипятимиллиметровых кадров. Они собирали лица артистов. А нас интересовал кадроплан. Конечно же, не за взятку — какие у Юры взятки, — а просто так, из уважения к мальчику, который столь страстно любит кино, эти женщины с ножницами, никогда так и не увиденные мной, одаривали Юру, а значит, и меня кадриками из «Весёлых ребят», «Серенады солнечной долины», а чуть позже из «Тарзана» с великолепным Джонни Вайсмюллером в главной роли.

Но нас волновали не артисты. Мы с каким-то необъяснимым снобизмом уже считали их своими орудиями. Мы разбирали композицию. А мой старший мэтр Юра рисовал схему движения камеры и актёров. Мы раздобыли журнал с режиссёрской разработкой Сергея Эйзенштейна сцен для «Ивана Грозного», и Юра, судорожно сжав виски руками, отчаянно вздыхал над рисунками мастера. И мы чему-то уже научились, честное слово. Выходя из кинотеатра, мы говорили не про весь фильм, а только про работу операторов. И у нас получалось. Мы уже отличали мастера от подмастерья. Мы уже могли сообразить, что хорошо, а что посредственно.

С содроганием думали: неужели же ворота королевства не распахнутся перед его верными рыцарями?

 

 

Вот любопытно: Юра был трезвым и строгим, но он верил, что пробьётся. Я же, полная ему противоположность, хоть и надеялся, но, честно говоря, не верил, что меня пустят в институт кинематографии. Уж слишком велик замах, думал я. Не по Сеньке шапка.

А жизнь тем временем продолжалась, и как-то раз в конце всё той же зимы девятого класса я захватил фотоаппарат на тренировку лыжной секции. Как это часто бывало теперь, рядом шли какие-то соревнования, и мы сгоняли по пятикилометровой дистанции, по «пятёрке», для улучшения личных результатов, а когда отдышались после финиша, я увидел чуть подальше небольшую кучку ребят, которые запускали авиамодели на длинных таких шнурах, кордах, как я узнал полчаса спустя, когда брал самое первое интервью у чемпиона конопатого серьёзного пацана ростом на' голову ниже всех остальных. Смышлёный фаворит объяснил, что соревнования авиамоделистов вообще-то происходят летом, но вот нынче всем не терпелось и решили выйти с кордовыми зимой — они всё-таки на шнуре и у них взлёт с руки.

Я пацана, конечно, снял, а вечером плёнку про явил в закутке у Кимки и напечатал фотографии. Но это не всё.

Ещё днём, поражённый ярко-красными моделями на фоне белого снега и зелёной хвои, я решил, что отнесу снимок в газету. Ясное дело, краски на чёрно-белой фотографии исчезли, но не зря же мы с

Юрой упражнялись в искусстве композиции один кадр получился ничего себе, очень даже недурственным: конопатый пацан, без шапки, один глаз прищурил от солнца и как бы посылает в небо свою модель. В общем, после школы на следующий день я отправился в редакцию.

Легко сказать: я пошёл, я отправился, ведь чем ближе я подходил к старинному двухэтажному дому, где, говорят, до революции жил губернатор, а теперь была редакция, тем больше сложных мыслей во мне появлялось. Я придумывал, какие первые слова скажу, как объясню, почему сюда припёрся со своей фотокарточкой. «Ну, хорошо, — спросит меня какой-нибудь строгий дядька, непременно в очках, а какое именно отношение ты имеешь к авиамоделям? Сделал хоть одну? Или, может, крепко разбираешься в этом деле? Ах, просто снял, ха-ха ха! » Или начнут выпытывать, кто я и почему. Не дай бог, позвонят в школу, а что, откуда мне знать, как они, например, проверяют благонадёжность всяких там людей, зашедших к ним прямо с улицы? Ведь, наверное, кто-то как-то каким-то образом поручается за то, что фотография или, пуще того, заметка эта не липа какая-нибудь, а правда. А то взял, снял дружка своего с авиамоделью и выдал его за чемпиона.

Никогда я не задавал себе раньше таких вопросов, нужды не было, и чем ближе я подходил к старинному, в приятный кремовый цвет покрашенному зданию, тем как-то муторнее в голове было. Да на фига это надо, думал я. Подумаешь, какой-то конопатый с моделью, кому он нужен!

В общем, сердце у меня колотилось как бешеное, и перед самым входом дверь, на везуху мне, отворилась, в ней остановился какой-то сморщенный мужик и чего-то кому-то стал говорить себе за спину. Пришлось пройти мимо, не станешь же ждать, пока он продвинется вперёд или назад. Я независимой походкой прогулялся до угла и, устыдив себя за нерешительность, сделав усилие над собой почти физическое, вошёл в дверь.

За ней оказалась небольшая прихожая, я спросил, как пройти в молодёжную газету, тётка, вязавшая варежку, кивнула головой, указывая на ряд дверей, и я двинулся вдоль них, разглядывая вывески.

Самой подходящей мне показалась табличка «Секретариат», я стукнул, кто-то негромко произнёс — «да, да», — я вошёл в комнату и увидел местную знаменитость поэта Загородского.

Когда-то, впрочем, уже давно, он приходил в нашу школу на вечер, посвященный какому-то красному дню календаря, читал стихи, посвященные дате, и мы, мальчишки, восхищённо хлопали человеку, способному составлять обыкновенные слова в гладкие стихотворения. Поэт сообщил, что работает над книгой лирики и намеревается закончить её в самое ближайшее время, и это тоже внушило нам непонятное волнение, наверное, потому что даже само слово «книга» было связано в нашем воображении с чем-то замечательно далёким, например, Москвой, ведь книги, по нашему убеждению, выпускались там, но тут вот, оказывается, и наш, местный, поэт дерзает просто-таки у нас под боком, и мы об этом даже не подозреваем — какая замечательная личность.

Впрочем, признаюсь, это были мои «докогизовские» воспоминания, наверное, поэт Загородский приходил к нам в школу незадолго до моего знакомства с Изей Гузиновским. Однако из сферы моего литературного внимания поэт теперь не выпадал, уж несколько-то раз в году, к праздникам, то одна, то другая газета — а всего их было в нашем городе две — печатала его складные стихотворения. И мне, честно говоря, казалось, что поэт должен находиться где-то всё же подальше от обыкновенной жизни, может быть, в каком-нибудь санатории, что ли, спокойно жить, ходить по аллеям старинного парка, наблюдать величественный расцвет природы и думать необыкновенными мыслями. Но вот он был передо мной, приветливо, будто знакомому, улыбался, и я тотчас обрадовался совпадению моих представлений с реальностью. Что ж, редакция вполне даже необыкновенное место, тут составляют газету и живут очень непохожей на всё остальное жизнью.

Загородский сидел за столом, сзади в затылок ему било солнышко, и редкий его седоватый пушок освещался розовым ровным светом, создавая волнующий нимб.

Профессиональный кинооператор или хотя бы начинающий фотограф сказал бы, что здесь хорошо поставлен свет: лучи, бьющие из окна в затылок поэта, лицо его в тени не оставляли, потому что близко к нему наклонялась настольная лампа с изогнутой шеей, а яркий свет, идущий от неё, упирался в толстую кипу бумажных листов, запечатанных машинописным текстом, и, отражаясь, освещал улыбчивый, одутловатый, почти женский лик.

Разглядеть как бы со стороны самого себя мне было гораздо сложнее, впрочем, и так ясно, что у меня далеко не геройский вид, что, может быть, я мнусь у порога, хватаю ртом воздух и вообще не решаюсь произнести первые слова своего объяснения, потому что как только об этих словах начинаешь думать, составляешь их в складные предложения, они, будто у последнего тупицы, исчезают напрочь. Он помог мне:

— Вы что-то принесли нам? — сказал он вкрадчиво и доброжелательно. — Наверно, стихи?

— Нет, фотографию.

— О! — воскликнул он. — Неожиданно! Чаще мне несут стихи!

Вот так, воркуя какие-то необязательные слова, он протянул руку за моим конвертом из-под фотобумаги, достал снимок, по-прежнему улыбаясь, покивал, а я уже и понять не мог, когда незаметно для себя заговорил, спокойно объяснив, что за соревнования и кто на снимке и почему это показалось мне интересным.

Любопытно, — ободрял он меня, информативно! Приятный снимок, у нас ничего такого нет, обязательно напечатаем! И не позже, чем в следующем номере.

Чего-чего, а такого я не ожидал. Я ликовал! Я купался в неге нежданного доброжелательства! Я вообразить не мог, что на белом свете есть такие приветливые люди! И это же не просто вежливость, но ещё и очень важное для меня решение! Поступок! Мой снимок обещают напечатать.

Владимир Владиславович так звали по имени-отчеству нашего знаменитого земляка — приблизил меня к столу, усадил к нему, дал лист бумаги, велел написать имя авиамодельного чемпиона, какого рода были соревнования, в каком месте они происходили, а также какого числа. Так я получил первый урок начинающего репортера, согласно которому всегда надо было отвечать на три вопроса: что, где, когда.

Пока я писал, мой благодетель вышел и через минуту привёл лысого худого дядьку, на локтях которого топорщились чёрные нарукавники. Подняв очки на лоб, он долго разглядывал мою фотографию, кивал головой, хмыкал, и я понял, что идёт какая-то дополнительная оценка моего труда, похоже, ещё более профессиональная, наконец худой внимательно посмотрел на меня и произнёс вердикт:

— Похвально, молодой человек. Ретушировать придётся совсем легонько.

Так я познакомился с ещё одним важным в моём деле лицом ретушёром Константином Олеговичем. И никогда не иссохнет моя благодарная память о двух добрых людях.

Через день я поднялся раньше обычного и пошёл не к школе, а к Главпочтамту. В киоске я купил газету, нашёл на четвёртой странице свою фотографию, купил ещё десять, а подумав, ещё десять. Двадцать один экземпляр. Весь день я прожил в очень приятном благорасположении, всем улыбался, каждую перемену отыскивал взглядом в коридоре моего тайного мэтра, корифея операторского искусства Юру, но только раз приблизился, спросив, домой ли он направляется тотчас же после уроков или же в любезную нашим сердцам контору кинопроката. Оказалось, домой, и я раздумчиво покивал, обещав заглянуть, но ближе к теме приступать не стал, дабы не испортить неспешной и, как мне казалось, приятной встречи.

Газеты, целый ворох, жгли портфель. Казалось, ещё немного, и он задымится. Едва дождавшись конца уроков, я кинулся домой. Требовалось побыть одному.

Боже, как я наслаждался своим скромным творением! Сперва я рассмотрел снимок и подпись с моей фамилией под ним просто как обычный читатель. Потом вгляделся в подробности — видна ли ретушь. Увы, она была очень заметна. Потом я разложил все газеты веером и с удивлением обнаружил, что почти в каждой газете есть едва различимые отличия. В некоторых случаях снимок был гуще и чернее, а в некоторых — светлее, и светлые отпечатки оставляли лучшее впечатление.

Наконец я отправился к Юре. Он был удивлён и, мне кажется, самую чуточку задет. Какой-то не-выговоренный вопрос всё время витал в нашем разговоре. Он оценивал кадр, прикладывал к газетному отпечатку ладонь, примерял, как лучше скадриро-вать снимок, но, как ни прикладывай, ничего не отрежешь, если не хочешь резануть по руке или щеке. Ещё Юра выразился в том духе, что он меня, конечно, поздравляет, но этим нельзя увлекаться. Операторский кадр совсем другое, нежели газетная работа. От него ждут художественности. А тут всё уничтожит газетная злободневность. Правда, в данном случае — более или менее.

Я заметил Юре, что надо бы нам попробовать что-нибудь вдвоём. Для ВГИКа снимок-другой в газете не помешает. Надо обдумать заранее тему, композицию, поставить кадр, как если бы это было в киностудии, и — пожалте. Чем худо?

Он, не задумавшись, сразу согласился, и знаю, что никакой задней мысли в этом скором согласии не было. Я его просто убедил.

Не такой Юра человек, чтоб завидовать. Удивиться он мог, но только не завидовать.

 

 

И здесь в самую пору, пожалуй, заметить, что мужская, да, наверное, и женская школа учила уважать табель о рангах. Рангов, правда, в ребячьем миру нет, кроме, разве, возраста и, так сказать, «классовой» разницы: девятиклассники, к примеру, какой-то незримой чертой отделялись от восьмиклассников, не говоря уже о семиклассниках.

Исключения, правда, были, но они носили только тематический характер, и здесь я сам — лучший пример, потому что мне предоставлялась определённая привилегия, не понять и не принять которую было бы глупо и ущербно для такого понятия, как спортивная репутация родимой школы. Но, надо заметить, обсудив спортивные темы даже с людьми из десятого класса, я, тогдашний восьмиклассник, ни когда не переступал черты и не лез с разговорами в другие области жизни. Ведь, как я уже говорил, соседняя женская школа — а в ответ и мы — устраивала специальные вечера танцев восьмых классов, отдельно девятых классов и уж совсем врозь десятых. Естественно, что красные дни календаря отмечались смешанным образом, но зато на такие танцы уже невозможно было приглашать всех, и здесь начиналась индивидуальная сортировка, включавшая слишком много исходных данных, чтобы объяснить их закономерность. Так что танцы по возрастам были куда демократичнее, потому что обеспечивали всенародность. На них не ходил только тот, кто действительно не мог и всерьёз не хотел.

Но линии, разделявшие людей по «классовому» признаку, проходили и в более тонких материях, а не только на танцах. Тот же Юра. Он был для меня мэтром не только потому, что серьёзнее относился к операторской мечте, но и потому, что был на целый год старше.

Нет, конечно, это всё-таки очень грубое объяснение, ведь Юра был не просто старше, а серьёзнее, вот что. Он, например, не прыгал, как я, из секции в секцию, а потом на танцы, кстати, Юра был одним из немногих, кто на танцы вообще не ходил и ни в каких секциях не занимался, зато как он корпел над книжками! Учился он ровно и сильно, хотя на медаль не тянул, и эта ровность ему непросто доставалась. Когда бы я ни приходил поговорить о кино, стол его всегда был заложен раскрытыми учебниками. Как человек стерильно честный, Юра никогда не пользовался шпаргалками, и это, как мне казалось, тоже было очень взрослым качеством, которого никак не мог добиться я. И вообще, что ни говори, я не мог хлопнуть Юру по плечу, как, например, Кимку, и не мог назвать его Юркой, а только Юрой.

У нас была общая тайна, и вроде бы она предполагала близость — впрочем, эта близость и была, но не фамильярность. И это хорошо, ей-богу. В детских отношениях всегда многое спутано, особенно по нынешним временам, и вовсе не здорово, когда мальчики с первых лет учения не видят разницы между собой и девочками, а девочки не чувствуют разницы с мальчиками. Взрослые вмешиваются слишком поздно, да и любое вмешательство всегда небезболезненно, если не установлены какие-то единые для всех нормы сообщества. То же самое надо бы внушать и в смысле возраста. Как угодно хорошо может относиться старший мальчик к младшему, но рано или поздно малыша ожидает разочарование по той лишь причине, что старшему некогда, что он неприветлив, занят чем-то своим или охотно бежит к сверстнику, забыв о дружбе с младшим. Но ведь это так естественно! Старший живет в другом мире, с малышом он сблизится снова, много лет спустя, когда возрастные границы сотрутся, сойдут на нет, и они обнимутся, словно старые друзья, потерявшие было друг друга. Так случается даже между родными братьями, как это было со мной и с моим, на тринадцать лет отставшим от меня, братаном, а пока, ни о чём таком не думая, я дружил с Юрой и восхищался его многотерпением, малословием и адским трудолюбием, не только уважая его, но и держа между нами какую-то необсуждаемую, но очень чувствуемую корректную дистанцию, позволяющую сохранить взаимный интерес и доброжелательство.

Я верил Юре больше, чем себе. Он шёл передо мной и, как бы жертвуя собой, пробовал мостик, по которому хотел пройти и я. Он это делал не по уговору, не по жребию, а просто потому, что нас разделял целый год жизни.

Конечно, это не был всеобщий рецепт. Был и среди старшеклассников народ, которому бы лучше сидеть за нашими партами. Такие оказывались изгоями. Не принятые своим возрастом, усмешливо отторгаемые младшей стаей, эти ребята были мечены незримым, но всем известным клеймом. Как шакалы, гонимые всеми, но лишённые умения объединиться в свой крут, они метались между группами, между событиями, между танцами, отторгнутые и одинокие «бесклассовые» пацаны. Хотя все знали, где они учатся.

Что и говорить, мужская школа жила жестокими установлениями, не щадящими самолюбий. Только якорь, намертво брошенный в серьёзное увлечение, только готовность выдержать удар и нанести ответный могли сменить шкуру одиноким шакалам.

Я-то это хорошо знал.

Но возвратимся к Юре. Неподалёку от его дома был магазин спортивных товаров, и я всегда, когда шёл к старшему другу, заглядывал туда. Мои фи нансовые возможности были скромны, зимой я, бывало, покупал там лыжную мазь, да ведь её не на год хватало, в остальных же случаях покупал фотоматериалы или заходил просто так, в информационном порядке.

Любопытно всё-таки двигалась жизнь, а она двигалась! И это движение можно было заметить очень даже просто — заходи в магазины, и всё, пусть если это и магазин спорттоваров.

Чем дальше удалялись мы от войны, тем заметнее становилось это удаление. Давно ли мне, с огромным трудом выстояв очередь, мама купила снегурки на валенки, это был третий класс, а теперь бери не хочу хоккейные коньки на ботинках. А лыжи с «ратафеллами» и опять же ботинками, сладостно пахнущие кожей и дёгтем…

Когда-то по великому знакомству Васильевич доставал большие банки концентрированного проявителя «Агфа», а теперь завались сухих проявителей, фиксажей, ослабителей нашенского производства, да и плёнки полно.

И вот появились велосипеды — убой для пацанов. Велосипеды дорогие, шестьсот рублей, это несколько родительских зарплат, взятых вместе, а ведь ещё и шамать надо, так что велики, блестя никелем, стоят в спорттоварах, возле них всегда ребячья толпа, сквозь которую небрежно глядят продавщицы, время от времени бесцеремонно шугая нас.

Пацаны, сменяя друг дружку, по-моему, всегда толпятся возле великов, как великого действа ожидая явления богатых людей, которые, не спеша, привередничая, разглядывая, нет ли царапин и зачем-то обязательно проверяя насос, выбирают покупку счастливому чаду.

К таянию снегов в девятом классе велосипедный ажиотаж достиг точки кипения, мои стоны были услышаны, и отец, работавший в слесарной мастерской, привёл мне отнюдь не новый, чинёный, трофейный велик, выкупив его за сто пятьдесят рэ.

Мой старый друг Юра единственный, кажется, раз дрогнул, и через недолгое время мы уже прокатывались по вечерам, рассуждая о том, что в ближайшее же время совершим фотоэкспедицию за город. Надо признать, его поджимало время, стартовали экзамены на аттестат, и он сидел как проклятый, но объяснение операторскими интересами входило в систему приоритетных ценностей, и раз после очередного экзамена, вместо того чтобы тут же сесть за новые учебники, мы с Юрой двинули за город.

Мы фотографировали какие-то лесные опушки в Заречном парке, пыльные дороги с телегой, уходящей вдаль, совершенствовали своё мастерство, но мне запомнилось не это.

Мне запомнилась прохладная лесная тишина, скрип велосипедных педалей, шорох резиновых колес, птичьи пересвисты, солнце, то слепящее глаза, то прячущееся за деревья, и похожее на летнюю прохладу чувство покойной радости от того, что ты едешь рядом с молчаливым старшим другом, который строг, умён, делает для тебя неоценимо важное дело и с взаимным уважением относится к тебе.

А может быть, мне просто не хватало старших? Может быть, всякому человеку нужен очень близкий старший друг, когда наступает время выбора и жизнь подталкивает тебя к неведомому многолюдному перекрёстку? Как жить? Кем быть? Куда двигаться дальше после школы? И вообще, ради чего живет человек? Зачем?

Как недостаёт в эту пору общих рассуждений, и как подхватывает, поддерживает чья-то рядом идущая жизнь, так похожая на твою и которой ты хотел бы горячо подражать.

Каждой стае нужен предводитель.

А старший друг — каждому человеку.

 

 

А на город обрушились страсти. Впрочем, это, наверное, слишком громко сказано. На весь город, ясное дело, ничего такого рухнуть не может, страсти, конечно же, удел молодых, по крайней мере в такой форме.

Как только потеплело, в нашем классе пронесся слух, что по вечерам на самой центральной улице Коммуны, всего-то кварталов шесть, от крутого берега реки, где стоит главный памятник Сталину, до Театральной площади, возникает народное оживление и что не мешало бы нам исследовать эту тему.

Так оно и оказалось. По асфальтовым, широким сторонам улицы, освобождающейся к вечеру и так-то от невеликого числа машин, неспешно прогуливался народ. Шёл не парами и не в одиночку, а целыми шеренгами, как правило, не меньше четверых в один ряд. Чаще — больше. И поскольку одна шеренга всегда мешает другой, идущей навстречу, передвижение народных масс приобрело организованный характер и движение по одной стороне улицы шло вверх, к площади, а по другой — вниз, к реке.

Две эти шуршащие, шепчущиеся, смеющиеся, вскрикивающие колонны прерывистым потоком двигались навстречу друг другу, и молодые, а оттого зоркие глаза хорошо различали, кто идёт навстречу. Иной раз кто-то кивал головой, отмечая знакомого, кто-то, особенно мальчишки, громко выкрикивали имена приятелей, звали их к себе, те перебегали дорогу и постепенно народ свивался в клубки, объединённые или номерами родимых школ, или улицами, или компаниями, чаще спортивными.

Удивительное дело: не было шпаны. Она, конечно, повысовывалась из своих привокзальных районов, но, почувствовав себя неуютно, хоть и в мирном, но прилично массовом шествии, где ничего, кроме шума, не приобретёшь, исчезла. И ведь милиции никогда не было. Ну, пройдут два мильтона посреди улицы, растворятся в сумерках, вот и всё. Чем же объяснить столь массовое законопослушание? Страхом? Да, опаска в нас была уже воспитана, как своего рода детская прививка, но — страх? Драки на Коммуне случались, и про одну, самую, может, замечательную, я ещё расскажу, но за драку могли забрать в милицию, да и тут же выпустить, не о поножовщине же шла речь…

Так что порядок и покой, царивший, в общем, на Коммуне, был обеспечен самым надёжным — законом природы.

На глухарином току, скажите, может вдруг объявиться глухарь-хулиган, который вопреки зову крови просто из озорства или духа неповиновения устроит обыкновенный скандалёшник? Или, может быть, журавль, летящий в клину, выбьется в сторону и начнёт с дуру колобродить?

Конечно, у людей всё не как в природе, сикось-накось, но всё же и они подчиняются весенней тяге и её строгим порядкам. Так, две колонны, шурша и прыская смехом, щёлкая семечками и перекликаясь, плыли навстречу друг другу, а сотни глаз вглядывались в лица встречных, вызывая в глубинах сознания сложный природный катализ, в результате чего кто-то выбирал кого-то, шеренга преследовала другую шеренгу противоположного пола, потом они рассыпались, соединялись снова или не соединялись вовсе, выбирая уже иные, невидимые взору общественности, формы общения. С Коммуны уходили на танцевальные вечера и с них сюда же возвращались, мужские шеренги, взрослея, мешались с девическими, и происходила великая путаница, когда отдельные представительницы женских школ воссоединялись с отдельными представителями мужских, и даже целые классы меняли знакомцев, только лишь целые школы не изменяли школам. Их морганатический полубрак, зарегистрированный, вероятно, в городском отделе народного образования, разрушать было бессмысленно, как и вообще развод в ту пору, одновременно, простите, с абортами, был запрещён законом.

Кто-то, особенно из молодых, удивится, может, впервые услышав о таком железном законе, но он был, мы жили почти по католическим правилам, даже об этих правилах узнав лишь два десятилетия спустя из чудесного итальянского фильма «Развод по-итальянски», полного смеха, но у нас, похоже, было, как всегда, не до смеха, и лишь позже развод стал разрешаться только при условии исключения из партии, если ты большевик, а при Сталине и беспартийных не разводили. Шанс давался один и навсегда. И жениться. И родиться.

Так что ошибаться не рекомендовалось. И хотя нас никто на эту почему-то запретную тему не инструктировал, все всё знали, и я вовсе не исключаю, что эти жёсткие и даже жестокие законы крепко сдерживали неперебродившее молодое вино целого поколения.

Дети войны, до войны не знавшие жизни, после голода и потерь, мы походили на новую зелёную поросль. Нас было немало, поределые, маленькие классы, где учились дети, родившиеся в войну, подпирая нас, двигались сразу за нами, но они не помнили, что была радостная «довойна», а мы помнили, хотя и очень смутно, и что-то природное, не вполне ясное нам, подталкивало к необъяснимо счастливым улыбкам, к надежде, свободной от страха, хотя ещё никто и не думал подавать нам команду «вольно». Но природа брала своё. Мы умели хохотать до упаду над какой-нибудь ерундой. Мы рисовали в сознании непременно волшебные замки нашего собственного будущего, такого уже недалекого, срисовывая эти мечты из «Кубанских казаков», «Сказания о земле Сибирской» или «Подвига разведчика». Боже, что натворила эта сладкая ложь со многими из нас, как грубо разбивались наши мечты о железобетон жизни! Но спросите нас, поседевших, вы хотели бы большей трезвости? Не сказок о сибирской земле, а истины о политических лагерях, не героических историй о войне, а правды о поражениях? И мы, думаю, ответим: а разве правда лучше лжи? И покажите человека, кому горе помогло взлететь, расправить крылья? Ну а кино, так ведь была и «Радуга» по Ванде Василевской, и была правда, выплаканная немногими отцами на пьяных праздниках возвращения с войны и из тюрем, и рыночные калеки-попрошайки, которых пощадила смерть.

Мы учились жалеть, мы умели страдать, но нам хотелось любви и смеха — разве это не естественное желание? Любовь рождается и за колючей проволокой, не принимая к сведению даже шанса быть уничтоженной. Так чего же бояться нам — не всё понимающим, не умеющим объяснить или даже понять. Но желающим — бессмертно желающим чувствовать пьянящий запах тополиных почек, свежие, тугие волны южного ветра, летящего из-за реки, ток своей собственной крови в каком-то неузнаваемо сильном теле, гулко слышимые голоса и звуки, и смех, непонятно волнующий женский смех.

Ты не видишь её в загустевших сумерках, ты готов даже согласиться, чтобы она не была красавицей, которых показывают в кино. Бог с ней, пусть будет проста и пусть даже окажется не очень умной.

Пусть только будет. Пусть выйдет из полумрака и полушороха городской улицы и приблизится к тебе. Лично к тебе.

I

 

 

Всему этому гулянью кто-то приклеил название «ледоход», и оно оказалось до того удачным, что даже и знойным летом, и в следующую зиму, на редкость суровую, ледоход не останавливал своего вечного движения, как бы селекционируя прохожих. Любопытно, что среди звёзд «ледохода» оказалась Кимкина пассия Валентина, достигшая, как было уже отмечено, спелых форм несколько ранее, чем полагалось по какому-то такому общепризнанному мнению, которое не раз ворчливо, исподтишка поглядывая на нас, формулировала Кимкина мать Софья Васильевна. Может, заметила увлечение сына и таким странным образом, подчеркиванием достоинства предмета его наблюдения, что: разъясняла, останавливала, напоминала? Неужто Кимка хуже от того, что Валька, видите ли, переспела, как малина на кусту, того и гляди свалится?

Так оно и вышло, только Кимка остался с носом, да и слава, как оказалось, богу.

В общем, Валентина вечерами стала расхаживать по Коммуне, как, впрочем, и все, но публика тут же заметила она как-то вызывающе одевается. Время, напомню, было небогатое, народ ходил во всём чёрном, сером, от силы тёмно-синем, так что стоило Валентине надеть на себя белый плащ, а на ноги ботики с какими-то высоченными каблуками, как не только все мужские, но и женские школы впрочем, они-то скорее нас принялись таращиться во все глаза, обращать на неё внимание, осуждать и обсуждать. Как только стало теплее, Валентина где-то раздобыла абсолютно красное да ещё и облегающее платье и белые туфли-лодочки, которые и взрослым-то, вполне самостоятельным женщинам только во снах снились. Ну и наконец, Валентина подстриглась. Для спортсменки так было, наверное, удобнее, но эта личность подразумевала ещё что-то дополнительное, потому что женская публика по тем временам носила почти исключительно косы, во всяком случае, длинные волосы, это был знак девичьей чистоты, и стрижка, на которую решилась Валентина, была явным вызовом обществу.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.