Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть третья 3 страница



Наконец где-то вдали будто дёрнули ёлочную хлопушку.

Началось, шепнул отец. Смотри справа, а я слева. — И хотя мы разделили небо пополам для тщательности наблюдения, и он, и я вертели головами во все стороны.

Я прозевал первую стайку. Я понял, что утки летят по отцу, по его фигуре. Он вдруг пригнулся и поднял ружьё к небу. Я вгляделся в сторону, куда указывал отцовский ствол, и заметил две мушки, летевшие высоко над нами. Послышался слабый свист крыльев, и утки исчезли.

Чего же ты! прошептал я рассерженно.

— Слишком высоко, — спокойно и громко проговорил отец.

Мы замолчали. Вот забавно, я даже не знал, на каком расстоянии до цели можно стрелять.

Метров тридцать сорок, ответил отец на мой вопрос.

— А тут сколько было?

— Все сто.

Я стоял в кустах у отца за спиной, он говорил со мной, не оборачиваясь, не очень-то довольный этими разговорами, когда нужно молчать, соблюдать охотничью осторожность, и странное, доселе незнакомое ещё чувство вдруг окатило меня с макушки до пят. Невесть откуда взялась и сжала горло совсем неподходящая тут, посреди озера, в зарослях, под комариный зуд, нежность к этому человеку, пригнувшемуся в десяти шагах от меня, — нежность и горячее желание ему удачи, вот сейчас, в этот миг, на этой зорьке и всегда-всегда, пока он есть.

Теперь я, пожалуй, понимаю, что это было ещё и Желание удачи самому себе, мне хотелось, чтобы мы вернулись победителями домой, но от себя я ничего не мог ждать и потому переносил на отца мою жажду успеха, с ним соединяя надежды, которые, таким образом, получались общими.

И всё же это недостаточное объяснение, потому что ведь кроме скрытого хотения удачи самому себе в моём чувстве таились любовь и преклонение перед старшим, взрослым, родным, отчётливое и страстно-покорное желание быть за отцом, за его спиной и его умением, которое покоряет и без всяких к тому разъяснений расставляет нас по своим местам — его впереди, меня сзади.

Потом, когда он, уже глубоким стариком, навсегда уйдёт от меня, я, взрослый и седой, почти физически ощущу утрату этого чувства защищённости, обнажённость перед жизнью, которую испытывал, конечно, уже давно, но теперь с особой остротой и осознал, и испытал. Пока отец был жив, он как бы стоял передо мной, а теперь между мной и бесконечным ничем нет никого…

 

 

Самое главное я так и прозевал. Вода слилась с берегами, я таращился на притухшее небо и пара-другая прошли ещё над нами на такой высоте, что отец даже не вскидывал ружьё, но потом он резко шевельнулся, целясь чуть выше камышей, бабахнул оглушающий выстрел, ружьё выплюнуло пороховой дым, еще один, что-то плюхнулось в воду, а прямо надо мной, со свистом мелькнула большая тень.

Есть, сказал отец, выпрямляясь и откладывая ружьё. — Видишь?

Мне пришлось приблизиться, и я увидел метрах в пятнадцати от берега чернеющее пятно. Едва заметно оно удалялось от нас.

Тобик! позвал отец. Ну-ка, в воду. Фас-фас!

Тобик продрался сквозь заросли к самой воде, но плыть за добычей не желал, поскуливая, поворачивая голову к нам, и, похоже, не понимал, чего от него желают.

Отец поднял какую-то палку и швырнул её в сторону утки. Она плюхнулась, обратив внимание Тобика, он навострил уши, повилял хвостом, но с места не тронулся.

— Вот, чёрт, сказал отец, — унесёт ведь. Мгновение он вглядывался в темень и вдруг решительно стал раздеваться.

— Ты чего? — удивился я. Надо плыть, — ответил он, — жалко, пропадёт.

Все купальные сезоны давно кончились, к тому же лезть в воду ночью, да в незнакомом месте… Но я и не попробовал отговорить его. Мне ещё посильней отца хотелось, чтобы он достал утку.

Отец ступил с камышей и сразу же ушёл по горло ясное дело, глубоко, поплыл сажёнками. Во Мраке почти ничего уже не было видно лишь по плеску я определял, далеко ли он. И тут в воду бросился Тобик. Он стоял на берегу, крутил хвостом, тревожно поскуливал и вдруг поплыл.

Пап, крикнул я, предупреждая, к тебе помощник плывет.

Хэ, ответил отец негромко, но голос его ясно прозвучал над водой. Надо было раньше.

Потом послышался плеск — отца и Тобика, и отец воскликнул:

— Ты чё!

Барахтанье стало шумным и беспорядочным, он снова удивлённо воскликнул:

— Ну, дурик, ты чё!

До меня донеслась какая-то возня, тяжёлый всплеск, собачий визг и отцовский, уже напуганный, голос:

— Пошёл! Ну, пошёл!

Наконец из темноты выплыл, отплёвываясь, отец. Он выбросил на берег утку, а сам, тяжело дыша, мгновение отдыхал в воде.

— Дай руку, попросил он меня и, когда выбрался на сушу, зачертыхался.

Тобик-то, представляешь, мне на шею стал влезать! Чуть не утопил!

Всё это событие заняло не больше десяти, от силы — пятнадцать минут, и я поначалу не очень-то понял, что мимо меня пронеслась опасность. Отец, раздевшись, выжимал трусы, я подавал ему запасную рубаху, хорошо, что мама позаботилась, молодчина, откуда она и предположить такое могла? — он натянул её прямо на мокрое тело, потом мы почти бегом перешли в дубраву и, едва найдя в темноте ещё засветло приготовленную кучу хвороста, зажгли огонь. Отец дрожал, я накидывал на его плечи пиджак, мы оба смеялись над Тобиком, который, похоже, стыдился и отводил глаза, потом отец нащупал в вещевом зелёном мешке флягу, хватанул её содержимое и, прислонясь к дереву, стал кемарить.

Надо же, только теперь до меня дошло ведь Тобик мог утопить отца. Посмеиваясь, отец несколько раз повторил эту фразу, и я, слыша её, думал, что он шутит. Но какие шутки, если отец сказал, что только и избавился от Тобика, нырнув несколько раз. А то целый пуд на шее, да ещё и когтями царапается. На плечах у отца и действительно были красные полосы, а одна, вполне глубокая, кровоточила. И он посмеивался ещё даже не очень зло.

Я вглядывался в слепящие языки огня и с ужасом представлял: а что, если бы отец утонул, если бы Тобик, дурак этакий, его, не дай бог, утопил? Что бы стало со мной? Что бы я стал делать? Кричать? Ночью? На озере, где, похоже, если кто и есть, то километрах в трех, может, а важны мгновения, секунды нет, нет, картины были ужасны, я моргал глазами, пытаясь отогнать страшные мысли, пока меня не сморило.

Розовый утренний туман смыл мои страхи. Отец улыбался мне приветливо, говорил великодушно:

А теперь заряди ружьё и пройдись по берегу, недалеко, по-моему, за теми кустами, он указал, где именно, — селезень подавал голос.

С бьющимся сердцем, взведя курки, я на цыпочках двинулся по росистой траве. Вот он, пробил мой час!

В камышах, пугая меня, возились какие-то шумные птички, несколько раз я вскидывал ружьё и мысленно чертыхался, не уставая в тот же самый миг любоваться миром и серыми этими точками, и травой, переливавшейся разноцветными брызгами, и высоким, по-летнему ясным небом.

И тут, почти из-под моих ног, шумно хлопая крыльями, взлетела утка. Сердце оторвалось и упало куда-то в живот, холодеющими руками я вскинул ружьё и, не целясь, нажал сперва на один, потом на другой спусковой крючок. Ствол сплясал перед моим носом, выплюнул дым, меня дважды больно ударило в плечо, понимая, что не попал, испуганный неожиданным шумом крыльев, я не успел перевести дыхание, как с того же самого места поднялась вторая утка. Моё ружьё было пусто, и я с досадой глядел, как она, будто смеясь надо мной, уходит по прямой. Удивительно долго хлопала она крыльями передо мной, наверное, раз пять можно было жахнуть, и я, сперва ругнув себя, потом вдруг странно порадовался, что у меня ничего не вышло, ведь я бы убил её, непременно убил, слишком беззащитно и долго взмывала она в воздух, натужно и как-то неуверенно отрывалась от воды, и только моя неопытность спасла её от смерти.

Улыбаясь, задрав кепку на самую макушку, подходил отец.

Ничего, ничего, утешал он меня, в душе всё же досадуя, наверное: ведь он тоже желал мне удачи.

 

 

И всё-таки все эти шажочки по лестнице жизни, маленькие открытия мира, радости узнавания были всего лишь обыкновенностью, простым течением реки, на берегах которой происходили иные события и иная, неподвластная нам, жизнь, всполохи которой вдруг озаряли какие-то иные, как будто вовсе не соприкасающиеся с нами обстоятельства. Мы удивлялись, задумывались, не понимали забывали остающееся обочь, и жизнь наша снова плыла и плыла, река несла нас вниз своим течением, и мне не приходило в голову, что это движение можно приостановить или ускорить, или, что ещё удивительнее, переменить события, происходящие по берегам.

Тут я хочу вернуться к событию, которое упоминал раньше, — аресту математика.

Он исчез неожиданно, наш славный Бегемот, учивший когда-то чудной арифметической песне, басом и вполне серьёзно исполнявший её посреди притихшего класса:

Пифа-а-го-оровы шта-аны во все сто-ороны-ы равны-ы!

Итак, сперва кто-то сказал, что он захворал, потом к этому прибавилось, будто заболел серьёзно, даже попал в больницу, но однажды мой партнер по гамбургскому фоксу Владька Пустолетов явился в класс с вытаращенными глазами и за пять минут до начала урока сообщил, что Бегемот арестован.

При таких известиях в пору нашего ученичества никто не орал, напротив, все примолкали и увядали, каждый наедине с самим собой, своими невыговоренными мыслями, притухли и мы, только кто-то спросил Владьку:

— Откуда ты знаешь?

Знаю! ответил он, и все этот ответ проглотили как должное и как вполне серьёзный аргумент в пользу подлинности сообщения.

Урок вела классная, она сразу учуяла неладное, уж, слава богу, четвёртый год хорошо ли, плохо ли, а управляла мальчишечьей сворой и знала уже, наверное, все её состояния.

Такого ещё не было: целый класс понурых, отгородившихся от всего пацанов.

— Что случилось? — спросила она. Класс молчал.

Что-нибудь случилось? — проговорила она чуть иначе, сочувственным голосом.

Это правда, что арестовали Тетёркина? — спросил Рыжий Пёс.

Теперь стоило посмотреть на классную. Сейчас уже она сжалась, как-то по-птичьи подняла плечи, опустила голову, чтобы мы не видели её глаза.

Ну и что, ну и что, — не проговорила, а проворчала она посте недолгой паузы, — школы это не касается! — И осмелилась бросить взгляд в нашу сторону: серенькие, ничего не выражающие зрачки дрожали, купаясь в слезах. Будто этими слезами она просила снисхождения, что ли. Просила не приставать к ней, не допытываться правды, которая к тому же ей неизвестна.

Она открыла рот, хотела сказать ещё что-то, потом спохватилась и без всякой паузы, без перехода, без вздоха, хотя бы отделяющего одну тему от другой, приступила к уроку, чего-то там объясняя нам, строжась по привычке, напрягая слова, а я вспомнил, как она сперва кормила верующего Веню, а потом говорила его матери, чтобы они уезжали, убирались, а то, неровен час, ей и школе достанутся одни сплошные неприятности, впрочем, про неприятности она тогда не говорила, но ведь подразумевала же, подразумевала — это и младенцу ясно, а я всё-таки не младенец. Вот и теперь! Оттолкнуть подальше этого Тетёркина, учителя математики, за ставить всех поскорей забыть, мы же дети, у нас своя простая жизнь, а эти взрослые сложности нас не касаются и школы не касаются, и то, что там совершил бывший учитель, вовсе не относится к нам и на нас, детей, а значит, и на неё, нашу учительницу, никакой ответственности не налагает. Нам надо жить, как жили, вот и всё. Получше учиться. Бороться за дело Ленина-Сталина, раз уж на то пошло, мы же комсомольцы.

Вот что она хотела бы нам объяснить и объяснила, хотя ни звука об этом больше не произнесла. Потом, как вы помните, к нам пришёл директор и произнес свою не самую выразительную речь, так ничего и не объяснившую. Взрослые, в общем, ничего не могли поделать, чего не скажешь про их учеников. Словом, спустя неделю Владька шёпотом спросил меня, хочу ли я увидеть Бегемота.

Как это? подхватил я. В тюрьме, что ли? — И глупо хихикнул.

В тюрьме, ответил Владька, только имей в виду: никому ни слова.

Он мог бы и не продолжать, мой славный напарник. Неужто кто-то, дожив до восьмого класса, ещё не знает, о чём молчат люди — а если и говорят, то таким образом, что никто ничего не поймёт.

Вот и шепнул-то мне Владька об арестованном учителе во время фокса, вплотную приблизившись к радиодинамику Дворца пионеров. Расслышать мы мог ли только произнося слова прямо в ухо друг другу.

Здесь-то, очень кратко, конечно, я узнал, что у Владьки есть родной дядька и он служит бухгалтером в тюрьме. И живет прямо в тюрьме, ну, ясное дело, не вполне в тюрьме, а в доме, который рядом с тюрьмой, и окна его квартиры выходят в тюремный двор.

Только оказавшись в этой квартире, я понял, до чего безрадостным может быть вид на жизнь. Оба окошечка маленькой чистенькой комнаты выходили во двор, обнесённый высоким кирпичным забором с колючей проволокой на железных прутьях, загнутых вовнутрь двора. Да и на самих окнах были решётки. Правда, между окнами и двором были крыши каких-то унылых складов, и по этой крыше ходил часовой, да и в подъезде, где жил Владькин родственник, сидел дежурный с кобурой, так что встречать нас выходила из своей комнатушки дядькина жена, подтвердившая дежурному, что мы на самом деле родственники и идём в гости.

Все эти меры предосторожности не то чтобы пугали, а как-то завораживали, что ли. Какое-то рождали чувство опасения. Ты всё время тут должен быть как бы настороже. Разговариваешь, например, о какой-то ерунде, а сам глазами по сторонам зырк, зырк. Может, где слуховая форточка тут или подслушивающий аппарат.

Жена тюремного бухгалтера, женщина округлая и добродушная, наливала нам чаю, выставляла печенье и вареньице, то есть вела себя совершенно раскованно и моей напряженности не понимала, уж тем более, похоже, не думая, что за ней кто-нибудь следит и подслушивает. Тараторя что-то без умолку, выспрашивая Владьку про его дом и новости, она вовсе не смутилась, когда он попросил её показать нам нашего учителя.

Вот на прогулку их выведут, и увидите, — сказала она, глянула на ходики и определила: Через полчасика.

Смотреть надо было сквозь едва раздвинутую шторку, чтоб часовой не засёк, хотя на словах-то хозяйка вроде и не боялась.

Вашего-то учителя, говорила она, посмеиваясь, будто о весёлом каком-нибудь деле, я сразу узнала. Мои ребятёнки-то у него же учились.

Где её ребятёнки и когда обучались у Ивана Петровича — разузнать нам так и не удалось, потому что на тюремный двор по одному, друг за дружкой стали торопливо выходить люди, одинаковые, нагладко подстриженные, и среди них я сразу распознал Бегемота, простите, Иван Петрович, что такую глупую кличку выдумал вам школьный народ.

Была зима, но клонилась она к своему концу, поэтому в воздухе уже носился едва уловимый и сладостный привкус весны именно привкус, потому что перемена ощущается на вкус, воздух как бы становится мягче и слаще, а наш учитель, похоже, очень чувствовал эту перемену. Одетый в чёрную телогрейку и серый, на несколько размеров меньше, чем требовалось ему, зековский треух, он постоял, вдыхая всей грудью воздух, и посмотрел куда-то вверх, над крышами. Могу поклясться он посмотрел на нас, нет, конечно же, просто в нашу сторону, окинул взглядом серые стены, окна, закрытые занавесками, ему же и в голову не могло прийти, что за одной из них стоим мы с Владькой и смотрим на него.

Учитель шагнул вслед за всеми заключённые бродили как попало, но большинство всё же шло вдоль забора, как бы по кругу, двинулся и он, а я вспомнил, как он стоял в перемену у форточки в коридоре смешная фигура: высокий, массивный, с крепкой шеей, а во рту набивной офицерский мундштук, в котором дымится сигарета, и когда смотришь на профиль, против света, мундштук и сигарета сливаются в одну чёрную полоску, и получается, что он курит что-то непомерно длинное, как, может быть, курят какие-то необыкновенные палочки африканские туземцы.

Здесь он не курил, может, курева не было, шёл, опустив голову, и несколько раз вздёрнул её кверху, наверное, хотя бы мысленно стремясь взлететь, вырваться из-за этого бетонного забора.

Не знаю, что думал Владька, не знаю даже, зачем он позвал меня сюда ведь мы с ним не обмолвились больше ни словом о нашем забавном учителе. Что он сделал такого? За что его взяли?

Это не обсуждалось, нет, да и чувствовал я, что Владьке неприятны станут эти пустые разговоры: разве он сам знал? Или что-нибудь мог объяснить? Сделал то, что мог, вот и всё. Посмотрел на учителя и мне его показал. Как закадычному другу по фоксу.

Вот и всё.

 

 

И всё же, что это было?

Праздное мальчишеское любопытство? Сочувствие и желание проститься? Желание увидеть правду собственными глазами?

Наверное, каждого понемножку.

В юности человек хочет понять всё сразу, однако ведь такое и к концу жизни не всегда удаётся, но мы торопливы и не всегда способны точно разложить по полочкам причины наших порывов. Так что я бы солгал, сказав, будто мы пришли проститься с горячо любимым учителем, но мы пришли. И я бы сказал неправду, утверждая, что мы непременно хотим убедиться в аресте Ивана Петровича: слуха такого рода было вполне достаточно, чтобы удостовериться в истине, и разумнее отдалиться от фактов, а не приближаться к ним. И наконец, любопытство оно скорее признак детства, а не юности, куда мы вошли, ведь юность уже вполне благоразумна, чтобы разглядывать тюремный двор сквозь чуть отодвинутую занавеску.

И всё-таки всё это произошло, объяснимое понемножку и тем, и другим, и третьим, или даже вовсе необъяснимое, и я, странное дело, почувствовал себя несколько другим. А я не мог бы тогда объяснить каким, но другим, в самом деле. Я увидел тюрьму, её двор, стриженых людей, среди которых мой учитель, и что-то прибавилось в моей жизни. Что? Поди пойми. Но это что-то не было свободно и радостно-детским, это была какая-то тяжесть для души, новое знание, а значит, и новое понимание… Они тяготили, они прибавляли чего-то во мне, это да, но лучше бы это неизвестное не прибавлялось так казалось мне.

Мы с Владькой шли от тюрьмы молча, он вопросительно поглядывал на меня, я кривовато улыбался в ответ, мы как бы молча переговаривались. «Ты не скажешь никому про это окно? » как бы говорил он. «Не скажу», отвечал я. И нам обоим было нехорошо на душе от этого бессловесного разговора, было стыдновато, что это надо скрывать, будто мы совершили невесть какой грех. А главное, Иван Петрович. Сочувствовал ли я ему я не мог этого понять. Боялся ли за него? Или, может, хотел поскорей про всё забыть, какое нам дело до взрослых разбирательств, ведь его, в конце концов, арестовал не кто-нибудь. А наша, советская власть.

Я думал про Кимку, про его откровение в скверике возле его дома, про радиоприёмник, который произносил запретные слова, и вот теперь про Ивана Петровича и ни к чему не мог прийти, ни к какому выводу, потому что дома у нас никогда не говорили о таком, и я не знал, как быть, где отыскивать истину. Да и можно ли её отыскать?

А может, мы просто щенки? И власть права, а мы просто ни в чём не разбираемся?

Примерно в те же дни мелькнул в коридоре тот знакомый мне дядька с лошадиным вытянутым лицом, который расспрашивал когда-то о Вене.

Он вновь исчезал за директорской дверью, про водя, словно липкой лапой, по моему лицу своим взглядом. Он, конечно, не узнавал меня, я вырос, Мы выросли все, только он не изменился, разве что чуточку подсох.

Я ждал, станут ли кого-нибудь тягать в директорский кабинет. Но потянули вовсе не туда.

 

Однажды наша классная вызвала меня с урока в коридор.

— Одевайся, — сказала она. — Тебя вызывают в райком комсомола… Впрочем, меня тоже.

В школьном фойе собралось ещё человек пять-шесть. Потом, в райкоме, выяснится неслучайность этого выбора: вызывали секретаря комсомольского комитета и его замов, председателя учкома, а Зоя Петровна проходила как председатель учительского профкома. С удивлением узнал я, что и председатель коллектива физкультуры, оказывается, тоже входит в число школьного начальства.

Мы зашли в какой-то прокуренный кабинет, где нас встретила унылая девица невнятного возраста с комсомольским значком на кофте, пожала каждому руку, не улыбаясь, потом распахнула форточки. Чуть позже вошли двое, и второго я сразу узнал — это был тот, подсохший, мой знакомый по Вениной истории. Он-то довольно тихо присел на стул возле комсомольского знамени, а первый мордастый, похожий на борова, в светло-сером галстуке, закапанном жирными пятнами, не заметив даже, казалось, унылую девицу, по-хозяйски уселся на председательское место и представился, оглядывая нас:

Я представитель областного управления Министерства государственной безопасности. И мы пригласили вас, чтобы заявить: политическая обстановка в вашей школе весьма неблагополучна. Арестован учитель математики Тетёркин. Он обвиняется в злостной антисоветской пропаганде.

Я первый раз оказался в казённом доме. Впрочем, похоже, не один я, а и пацаны постарше тоже не привыкли сидеть на стульях вдоль серо-зелёной стены со знаменем в углу. Оно как бы подчёркивало: это не просто комната, а официальный кабинет, и здесь не болтают что попало.

Пацаны и учителя, взрослые люди, как бы сравнялись в возрасте. С нами говорили одним официальным языком, нас укоряли, и все мы и старшие, и школьники приняли независимо от желания одинаковую позу: опустили головы и выпрямили спины. Никто не сидел развалившись, никто не позволил себе опираться на спинку стула. Процедура позволяла лишь опустить ещё плечи.

И вдруг я понял, что сейчас происходит что-то очень важное. Именно сейчас. Мордастый представитель безопасности без всякого признака сомнения в голосе и на лице обшаривал будто бы каждого из нас взрослых и пацанов. Он словно наслаждался впечатлением, которое произвели его слова, и сверял с ним наше состояние — наши позы, выражения наших лиц, глубину искренности, с которой мы переносим его сообщения. Мордастый походил на хирурга, который сделал надрез без наркоза и смотрит, больно ли его пациенту. И когда он закричит. Но пациент не кричал, значит, ему не было больно, значит, он готов сносить такие вот сообщения хотя бы по той простой причине, что речь не о нём. Не о нём. Вот в чём дело.

Странно, он остался доволен реакцией. Доволен молчанием, нашими выпрямленными спинами и опущенными головами. Вызванные в райком школьные руководители, таким образом, как бы молча выражали своё понимание важности дела, свою готовность услышать упрёки и даже понести ответственность.

Но боже мой, что возьмёшь с этих напуганных пацанов и двух-трёх учителей, испуганных не меньше детей? Чуть позже и мне даже стало это понятно, а ж мордастый-то не испытывал на сей счёт ни малейших сомнений. Для него это был запланированный кем-то и психологически очень важный спектакль, но не больше. Психологический.

Эти лопоухие пацаны и перепуганные учителя должны знать — вот и всё. Иметь в виду. Бояться.

И мы испугались. Всё совещание оказалось просто монологом представителя безопасности. О вине Ивана Петровича он говорил туманно и витиевато, в об-ем, его провинность была совершенно неясна, хотя очень торжественно звучала: антисоветская пропаганда. У меня на языке вертелся вопрос что за пропаганда, что он сделал, но спросить я не осмелился. Остальные тоже подавленно молчали.

Если вы, дорогие товарищи учащиеся, слышите в школьном коридоре, вещал мордастый, нехорошие разговоры или, хуже того, анекдоты о Родине, о товарище Сталине, о нашем родном правительстве, об органах безопасности, вы, не мешкая и секунды, должны сигнализировать об этих (раках нам или секретарю комитета комсомола, коммунистам-учителям, завучу, директору школы. Враг не дремлет. Ведь это только кажется, будто после войны наступил мир. На самом деле идёт самая жестокая из войн — идеологическая.

От таких слов хотелось сжаться до размеров лягушки да выпрыгнуть поскорей из этого кабинета. А мордастый всё давил, давил на нас.

Враг многолик! Он меняет маски! С виду добренький учитель, а на самом деле ярый враг, незаметно внушающий вам злобные истины. Вы молоды, это так понятно! Вам не под силу разобраться самим. Вот мы и призываем: не стесняйтесь, идите к нам за разъяснением, каждый будет внимательно выслушан, я вам обещаю — вы получите надёжную поддержку!

Он не очень-то и кивал на Бегемота. Не спрашивал нашего мнения о нём. Он говорил. Это было главное для него — сказать. Он сказал.

Мы уходили из райкома вроде бы чем-то соединенные — учителя и пацаны. Какая-то всех нас сковывала цепь. Мы могли разойтись в разные стороны, что и сделали в первые же две минуты. Но цепь от этого не порвалась.

И ещё. Они не предупредили нас о молчании. Наоборот, толстомордый сказал: «Мы ничего не скрываем ни от вас, ни от других». Это означало, может быть, худшее. Это означало, что мы можем рассказывать про нашего учителя. Кому угодно. Нас как бы приглашали попутать других дьявольская затея.

 

 

И вот этой смутной порой Женюру Щепкина приняли в комсомол. Когда школа на волоске, когда Эсэна вот-вот снимут с работы, когда классная буквально дребезжит от страха и неуверенности, вдруг является кто-то очень второстепенный для нашей тогдашней жизни, какой-то серый паренёк, кажется, из десятого, и зовет Рыжего Пса явиться на заседание комитета в большую перемену для вступления в комсомол. Вот те на!

Конечно, никто не против, наоборот, но ведь Женьке шили политику, не шутка, высморкался в пионерское знамя, этот факт запросто можно было изобразить как пример тлетворного влияния антисоветчика Тетёркина, но именно в самый разгар страстей — ни раньше, ни позже Рыжему Псу всё прощается. Но кем? Ясное дело, не комитетом же комсомола, не классной, не директором. Школа вообще была уже исключена из подобных процедур, когда прощают не за драку, не за разбитое стекло, а за что-то отчётливо опасное, чему имя не шалость и даже не хулиганство, но гораздо более страшное. В общем, Женюру простили где-то за пределами школы.

Суворов сказал мне, что видел снова, как из кабинета директора выходил тот подсохший дядька с незаметным лицом, и было это накануне странного прощения Женюры, но прощение это объяснил совсем по-другому:

— Он же за «Динамо» играет, понимаешь?

Ну и что? не понял я, хоть и был председателем коллектива физкультуры.

— Ну а «Динамо»-то, знаешь, чьё общество? НКВД, милиции, внутренних войск. Женька, видать, им понадобился.

Так, Женька понадобился. Вполне правдоподобно. Он перворазрядник по русскому хоккею. Надо ехать дальше, может быть, на первенство республики даже. Или Центрального совета. Можно схлопотать мастера. А на мастера, небось, разные анкеты заполняют. И вот вся команда чиста, а один, не самый, впрочем, незначительный по хоккейной части, видите ли, в какое-то знамя высморкался.

Рыжий Пёс вернулся с большой перемены, слегка подзадержавшись, как раз начался урок Самыловой, нашей классной, на верхней губе показатель душевного подъёма блестели бусинки пота, глаза его лучились радостью, в общем-то можно было порадоваться за него, в конце концов, он страдал от мерзостей Марианны, которую так не любила классная, к тому же Женюра был последним некомсомольцем в нашем классе, и вот теперь он догнал основное стадо, но классная даже не взглянула на победителя, явившегося в светлом проёме двери, сказала ему бесцветным тоном:

— Садись.

Вот такие дела. Впрочем, выходя из чистых наивностей детства, выбираясь из бурелома непониманий отрочества, становясь, словом, старше и внимательнее приглядываясь не только к внешним событиям, окружавшим меня, но вдумываясь в отношения между людьми, я всё чаще обнаруживал странную закономерность: чем труднее положение, в котором оказываются люди, тем меньше явной логики в их внешних поступках. А это значит, что за внешними событиями таятся скрытые от глаза причины.

И правила тайного совершенно отличны от фактов явных. То, что дурно внешне, по каким-то другим, тайным меркам, может оказаться просто отличным. Ну и наоборот.

Женюрино восстановление в правах было таким вот действием тайных сил.

Таким же, совершенно нелогичным действием было бездействие Фридриха Штейна. Ни он, ни его родители никому не сказали о диком происшествии. Даже Эсэну, великому рыцарю справедливости. Маленький медно-красный Фридрих явился в школу после странного события, происшедшего с ним и с нами, не то чтобы совершенно спокойный — спокойным-то он вообще никогда не был, вечно на его лице блуждала покорно-испуганная улыбка, — но будто бы наполненным необъяснимым терпением.

Мы столкнулись с ним в коридоре и почему-то остановились друг против друга, возле окна. Он улыбался отчего-то мне убегающей, неровной, несвободной улыбкой, а я, дурак, пялился на него, и мне хотелось извиниться перед ним, наверное, надо было извиниться за этот срам, за эту дикость, пусть даже я сам и не виновен, но что-то неведомое подсказывало совсем другое: молчи и сделай вид, будто ничего не произошло, помочь ничем нельзя, а вспоминать позорно, и прежде всего ему. Молчи, как молчит он, и всё.

Мы стояли, глядели друг на друга, пока Фридрих не отвёл взгляд.

Молча поговорили, ничего себе.

 

 

Тем временем со мной произошло событие, которое не уходит из памяти до сих пор, хотя его и событием-то трудно назвать: так, мелкое происшествие.

Но отчего оно не уходит? Много другого, куда более драматического случалось со мной и пропадало, забывалось, а вот это, такое вроде бы малозначительное, осталось и не исчезает. Может быть, потому, что это было в первый раз?..

Как вы помните, Коля Шмаков принес из типографии целый рулон билетов во Дворец пионеров. И вот в одну прекрасную субботу мы с Владькой Пустолетовым, моим неизменным партнёром по гамбургскому фокстроту, шлёпнули на билеты дату, нарисовав её с помощью зеркала на обычной старательной резинке, и двинулись во Дворец.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.