Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





МУЖСКАЯ ШКОЛА 7 страница



С пляжа я возвращался медленно, с трудом переставляя ноги. Не видел ни места, ни дороги, ни встречных — то есть, конечно, видел, замечал, но они проносились, не загораживая самое страшное: глаз мертвеца, глядящий из-под волос.

Во всё это лето я больше ни разу не искупался, хотя погода стояла отменная. Первые ночи я не мог избавиться от страшного видения, но потом оно отступило, однако я долго содрогался, возвращаясь памятью к страшной картине.

Нет, я не принимал решения, не сделал вывода — мысли о смерти отстали от меня сами собой, видно, вытесненные пережитым. Не то чтобы я ставил себя на место осклизлого тела — просто отроческие иллюзии легче всего растворяет горькая правда. Мечты, и предположения, умопостроения, вызванные обидой, живы до тех пор, пока не ударятся о беду погорше этой обиды. Не зря сказал мудрец: всё познается в сравнении. Мои желания смерти уж очень отличались от того, что увидел, а увидев, содрогнулся.

Страшное зрелище как бы подтолкнуло меня. Я отряхнулся от онемения, чтобы жить дальше.

 

 

К этим летним тягучим дням ожидания переэкзаменовки, мыслям о смерти и отчуждению с родителями прибавилось ещё одно унизительное ощущение.

Прочитав эту главу, я знаю, найдется немало таких, кто обвинит меня по крайней мере в нескромности, в прикосновении к запретной теме, а то и в безнравственности, ведь о таком, если и принято писать, То в специальных медицинских книжках, читают которые вовсе не те, кому бы об этом надо знать. Да и как будет выглядеть мой герой ведь употребляя местоимение «я», надо уж до конца быть единым целым, а не изменять ему в откровенный час.

Ну да ладно — Бог не выдаст, свинья не съест!

Так вот, до скандала с отцом мы всегда ходили с ним в баню вместе. Суббота — святой день! К вечеру он подтягивается домой пораньше, мама или бабушка уже собрали авоську, и мы торопимся в Центральную баню, где уже колобродят две очереди? — мужская и женская.

Мужики покуривают, перебирают всякую всячину, отыскивают в очереди знакомых, но главные события происходят чуть поодаль — в деревянном павильоне, где, я знаю, висит картина про трёх охотников, которые рассказывают байки, очень, надо заметить, уместно висит, — и пахнет приятным за пахом бочкового пива.

Мне кажется, некоторые мужики ходят в баню не столько помыться, сколько пива попить, и, бывает, некоторые не выдерживают и наугощаются не после мойки, а до, так что горластые и безвозрастные тетки на контроле в мужском отделении заранее базлают на всю округу:

Мужчины, пьяные не ждите! Не пустим!

И ведь не пускали.

— А ну-ка, ну-ка, ну-ка! — начинали они орать сразу на высокой ноте, не давая опомниться мужичонке, с устатку, видать, принявшему ещё кое-чего покрепче, кроме пивка-то, и разомлевшему в дальнейшем потном ожидании. Он, как правило, оказывал жуткое сопротивление: во-первых, по причине неожиданности, во-вторых, по причине обиды, ведь иногда по два часа выстаивали, чтоб в эту проклятую раздевалку зайти. Ну и главное дело, из-за мужского достоинства: видано ли дело, чтоб какая-то халда неопределённого пола, — да разве сможет тут служить нормальная женщина? — чтоб такая халда на голос брала, а ну, цыть!

Главная и одинаково повторяемая ошибка подвыпивших мужиков состояла в том, что они не смирялись и не уговаривали разбушевавшихся банщиц, а через слово-другое начинали материться, и уж ту-ут бесполые мегеры дружно принимались верещать, апеллировать к очереди, к гражданам мужчинам, которые, конечно же, «не допустют» несправедливости, на крайний случай бабки начинали кричать хором: «Милиция! Милиция! » — и дело развязывалось в полминуты. Или являлась пара краснорожих миль-тонов от пивного павильона — как же там без них! — и, будто редьку с грядки, выдёргивали на всеобщий позор выпивоху из очереди, или сама очередь, пара матеркующих охотников, выхватывала нарушителя из своих рядов и под общее улюлюканье и свист отправляла за вечно хлопающую дверь.

Мужик, бывало, заливается отборными выражениями, орет, а то и плачет пьяными слезами — «За что, ироды? Вот сволочь-то! » а ему в ответ, опять же с Матерком, мол, охолонись, друг ситный, не то в ба-пе угоришь.

Бабки при этом наставительно и громогласно рассказывали, что помоечное отделение посещать в непотребном виде — есть грубое нарушение правил общественных мест, утверждённых горисполкомом, что здесь не вытрезвитель, да и вообще, вон на той неделе один такой потребитель тихо проник и прямо на полке окочурился.

Народ ржал, никто им не верил, но все охотно соглашались ведь про того, который окочурился на той неделе, бабки эти пятый год людям мозги пудрят, сами уже поверили.

А мне этих пьяных мужиков почему-то всегда жалко было, может, даже им во вред. В эти минуты я ост ро ненавидел толпу. Народ хохотал, и отец тоже, а мне хотелось спросить его ну, чего ты смеёшься, ведь и тебя могут так, ты тоже пару раз ещё до бани как следует шандарахнул, в парилке тебя разморило, хорошо что ещё нестарый и сильный, никто, кроме меня, не разобрал.

Но не отцовская несправедливость меня возмущала, а очередь. Хотя ведь он тоже стоял в очереди, зна чит, был частицей её. Возмущала радостная жестокость, с которой она выкидывала из своих рядов выпивоху. Ну, раздастся голос-другой, пожалейте, мол, столько человек стоял, но зато вся остальная толпа озверело глотки раздирает — будто невесть какое злодейство произошло, словно кого убили. И эта ярость в криках и глазах страшила не на шутку.

Мне она смертельно напоминала мужскую школу и тёмную, которую устроил мне класс ни за что. Никто тогда меня ни любил, ни ненавидел, а лупили, наверное, все, кроме Вени Мягкова, и вот эта банная очередь тоже запросто могла излупить, да только такого

0т неё не требовалось, а вот выхватить одного, выкинуть из очереди, наиздеваться вдоволь вроде аттракциона, публичного удовольствия, это пожалуйста, сей момент!

Для них такой пьяный дядька не человек, хотя каждый сам точно такой же. Один ничто, пустота, нуль. А когда много это власть, сила, может, ещё и правда.

Неужели это — правда?

Ведь перед ней нет одного, а только — все. Что же это за правда?

В общем, по субботам мы отстаивали длиннющую очередь с отцом, раздевались в предбаннике, с шайками входили в помоечное отделение оно называлось так не от глагола «мыться», а от «помыться», а получилось, будто все стремятся на помойку.

Цементный пол, цементные лавки, пар, вырывающийся из парилки, баня походила на чистилище, где мы с отцом тёрли спины друг другу, и, когда он избил меня, я решил, что нужен ему в бане только для того, чтобы драить спину. И твёрдо сказал маме: буду ходить в душ, он мне больше нравится.

Отец, кстати, терпеть не мог душа, считал, что это не мытьё.

Итак, я собрался в душ и днём, чтоб без длинной очереди, и не в субботу, а посреди недели разве подумаешь, что в такую неподходящую пору тебя поджидает самый настоящий дьявол, проклятое наваждение, от которого не убежишь и не скроешься, как Нельзя сбежать от самого себя.

Летом на задах бани всегда работал ещё один деревянный павильон — душевой, перегороженный на множество кабин, в каждой из которых было место для переодевания. Я предъявил билет, купленный в кассе, прошёл в кабину, закрылся на щеколду, разделся, включил воду.

Хе, совсем другое дело, струйки приятно щекочут плечи, не надо, как в бане, таскать тяжеленную шайку с водой, норовя ошпариться, нет нужды привязывать к ноге бирку с номером от шкафчика, да и вообще чувствуешь себя свободным человеком, никто не таращится на тебя, голого, ты предоставлен сам себе.

Помылся я на удивление быстро — спину драить некому было, раз-два, провёл мочалкой, да ещё главное, голову помыть как следует. Но и тут — красота — намылился, а водичка сверху сама с тебя всё смывает — удобство и комфорт! В общем, скорость у меня вышла совершенно необыкновенная — минута на раздевание, пять минут на мытьё, ну ещё минуты три — вытереться и одеться. Чего-то слишком быстро получается, как бы банщица при выходе не обсмеяла, и я поднял лицо навстречу струям — хоть минут пять надо ещё подождать для приличия, к тому же когда душ прямо в лицо — такое наслаждение!

За стенкой кто-то негромко кашлянул, и я насторожился, даже выпучил глаза: голос-то женский! Вот те на! С другого бока громко вздохнули — опять женщина! Я поражённо сообразил: душ этот для всех, ведь каждый в отдельной кабинке, и вот справа и слева от меня моются женщины, в этом нет ничего удивительного.

Нечто природное, охотничье, не зависящее от меня и жившее во мне, как в каждом будущем мужчине, швырнуло меня к стенке. Я прильнул ухом к осклизлым доскам и, останавливая сердце, стал слушать. Ах, если бы не вода! Но она приглушила таинственно-опасное шевеление за стенкой, дыхание, какие-то шлепки.

Я отодвинулся и стал тщательно осматривать доски. Не тут-то было! Они пригнаны плотно, к тому же разбухли от воды и не оставляли даже тонкой щели. Но, как известно, юным следопытам всё-таки везёт, и не просто щёлку, а великолепное смотровое окно я нашёл. Прямо под ржавой водопроводной трубой в доске был сучок, но держался он подозрительно свободно, заметно выпирая из доски, и стоило мне за него взяться, как он свободно вышел из своего гнезда видно, не первый тут такой разведчик.

Я прильнул к глазку, и у меня затряслись коленки — может оттого, что стоял я неудобно согнувшись, но скорее всего, от неожиданного чувства, которое окатило меня.

Чуть выше, но прямо надо мной я увидел колышущуюся женскую грудь с вытянутым, в меня будто нацеленным, соском. Словно дразня, грудь колыхалась, подрагивала, тряслась, потом исчезала, женщина сделала шаг назад, и теперь уже, играя, затряслись обе груди. По ним текла вода, сбегала с сосков, точно с углов неведомых восточных крыш, потом — вот дьявольщина! — хозяйка принялась их намыливать мочалкой.

От этого, обыкновенного, в общем, действия, голо-ва моя неожиданно закружилась, и я стукнулся лбом о трубу. Сдерживая прерывающееся, взбудораженное дыхание, я распрямился и снова подставил лицо ду шу. Потом посмотрел вниз.

То, что называют причинным местом и что мужчины тщательно скрывают друг от друга, будто бесценную невидаль, а попросту говоря, мой петушок, отчаянно торчал тонким бледным стебельком. В принципе это не страшило, так всегда ведь бывает, когда есть малая нужда, но в таком случае надо расслабиться, и всё в порядке, а на этот раз всё у меня словно напряг лось, онемело. Я попробовал, было, пригладить, опустить его, но он только яростнее напрягся, баловник. Тогда я его погладил, успокаивая, а он точно взбеленился — почти упёрся в живот.

Оставив его, я прильнул к глазку.

Похоже, невидимая мне красавица намылилась за это время ещё раз — и бережно оглаживала теперь груди ладонями, поднимала их, прохаживаясь по полоске, отделяющей их от живота, будто разворачивала подкладку.

Красавица? Ну а кто это мог быть там? У кого могут быть такие чудные и нежные груди не большие, но и вовсе не маленькие. Они даже не лежат, как у некоторых тёток на пляже там, правда, всё упаковано в купальные причиндалы, зато содержимое наполняет их, как авоськи, и висит на пузах разве может привлекать такое зрелище, а тут… Нет, они не лежали, они только едва прилегали к телу, а в остальном держались как бы на весу и оттого, вероятно, столь охотно, от каждого движения хозяйки, содрогались, качались, вздрагивали.

Хотел бы я видеть нечто большее? О, конечно! Но мой объектив был, к сожалению, совершенно неширокоугольным и брал не выше шеи, а также, увы, не ниже пупка, что оказалось досадным и не годилось для полноты картины и более ясного понимания предмета.

Тем временем не освоенной мной оставалась ещё одна, прямо противоположная стена, из-за которой слышалось нечто похожее. Внизу, у самого пола, сыскалась щель, к которой я и приник, неудобно скособочившись. О чёрт, здесь глаз доставал, напротив, всё до пупка, и надо заметить, это оказалось не менее любопытное зрелище. Во-первых, хозяйка здешних прелестей была довольно блондинистой особой с крутыми ягодицами, которые она охаживала такой же, как и первая соседка, рыжей мочалкой. Поразительно, но филейная часть этой содрогалась и играла точно так же, как грудинка той, можно было подумать, что они сотворены из одного теста. Странная мысль явилась ъ мою помутневшую голову: а что если грудь и всё пространство до пупка одной приставить к ягодицам, ногам и прочей прелести другой? Они были даже одной упитанности, ёлки-палки! Ещё одно: меня совершенно не волновали их головы, их лица. То есть я не сомневался, что попал по воле странного случая в этакую вилку несомненного совершенства, но из всей этой прелести меня вполне устраивали даже только лишь обозримые части целого.

Не замечая струи, хлещущей из душа, я то пригибался к полу, чтобы запечатлеть красоту бёдер, ягодиц и главного таинства, припрятанного речной порослью, то склонялся под трубой у противоположной стены, дабы прикасаться взглядом к волнующим полушариям. Чудеса: постепенно они слились воедино, и вдруг, в какой-то миг, я судорожно затрепыхался, моя крайняя плоть мысленно соединилась с чудесным видением, рука, помимо воли её хозяина, сотворила несколько неподчиняемых рассудку запретных движений, и, о ужас, на пол брызнула непонятная белая струйка, вызвав резкую, нежданную боль внизу живота.

Я страшно перепугался. Мне показалось, это гной, и каким-то страшным образом я неизлечимо заболел, потому что ведь из такого места всегда выливается простая вода, переработанный, к примеру, чай, но это не было бывшим чаем, а чем-то мерзким и липким.

Я согнулся, прикрывая ладошками свой позор, потом снова намылился и прошёлся по себе моча лом. Моё таинство всё ещё торчало, но в самом этом неповиновении проглядывала угрюмая печаль, недоумение и бесконечная виноватость. Медленно я поднял к глазам ладони и осмотрел их. Что они сделали? Почему?

Что вообще со мной произошло, и где — в общественном душе. Это же какой-то приступ, болезнь. Боже, какой стыд, руками, при виде женских тел, я произвёл какой-то неестественный грех. «Дрочила! » Я вспомнил словечко из лексикона Рыжего Пса и теперь знал свою настоящую кличку.

Меня подташнивало, я был ненавистен себе, но всё же, не в силах сопротивляться, вновь прислонился к дырке, бросил прощальный взгляд на подрагивающую прелесть.

Вяло перебирая полотенце, вытерся, едва натянул на себя одежду, скидал кое-как грязное и вышел на свободу.

Да, именно так — на свободу. Ни радости, ни облегчения я не испытал, только острую боль в животе, которая притихла, но не отпускала. Воздух в коридоре был посвежее, а в прихожей, где стояли лавки для ожидания, и совсем прохладный. Повинуясь какой-то команде, я присел, и банщица усмехнулась участливо:

— Перегрелся?

Не знаю, как это обозначить. Ноги не шли, а боль из живота спустилась ниже, в самые слабые мужские места. Теперь стало больно до крика, и я сжал зубы.

Мне бы уйти скорей, не видеть своего срама. Да хоть бы на улицу убраться, на брёвнышках посидеть, отвернувшись от душевого павильона.

Но я сидел в прихожей, на лавке, и сердце моё опять содрогнулось; дверца рядом с моим душем распахнулась, и из неё вышла, о ужас, страшенная тётя-мотя! Голова её была увязана полотенцем, которое она, проходя мимо меня, сняла, освободив множество Мелких завитков, и, будто собака, тряхнула ими. Нос У неё напоминал рекордного сорта картофелину, а глаза, разъехавшиеся в стороны, глядели по разным обочинам сквозь доисторические очки не с круглыми, а с прямоугольными стёклами.

Тетка была красна лицом, видать, разопрела, к тому же с полным ртом железных зубов!

Замерший, уничтоженный, переставший даже дышать, я проводил глазами это чудище, столь недавно бывшее воздушным созданием, но прощальный взгляд всё же успел остановиться там, где предполагалась волшебная часть ведь не могло же мне всё это присниться?

Что же, предполагаемое находилось на своём месте, и хоть теперь оно прикрывалось довольно толстой кофтой, даже без особо старательной игры воображения можно было предположить соответствие предмета своему распакованному состоянию. Я посмотрел страшилищу вслед ноги у него были колесом, и я ужаснулся: неужели я видел лишь одно-единственное достоинство из сплошного собрания уродств?

Тем временем рядом со мной плюхнулась ещё одна древняя старуха лет, наверное, сорока. Я судорожно глянул на ряд кабинок: точно, явилась окорочная часть.

Осторожно отодвинувшись от нового явления, я, начиная с ног, приступил к обзору. До коленок всё сходилось, дальше, прикрытое тонким, в линялый цветочек подолом, угадывалось, а спрятанное плотнее предполагалось. Впрочем, то, что было выше, тоже не вызывало дикого отвращения, как в случае, уже исчезнувшем за дверью. Довольно правильные черты лица, свои зубы, приветливые глаза, только вот разве грудь, висящая, хоть и под платьем, на животе.

В следующий момент ко мне явился почти афоризм. Как хорошо, что ягодицы молчат, подумал я, едва тётка открыла рот. Будто из кошелька, из него просыпалось несколько ругательств, обращенных ко мне и завершившихся предложением закурить.

Я мотнул головой в знак неучастия.

Чё тогда сидишь? спросила моя искусительница. — Чё зыришь?

Я встал и под её хриплый хохот удалился из помещения.

Вот так я утерял свою невинность. И хотя этот сомнительный сюжет не имеет прямого касательства к мужской школе, я всё же склонен отнести его к урокам именно такого свойства изолированного заведения, не осмеливаясь при том делать выбор меж ду столь зыбкими словами и понятиями, как «хорошо» и «плохо», «вредно» и «полезно», «стыдно» и «естественно».

Мы уже достаточно натерпелись от однозначных приговоров, устали от прокуроров и моралистов, одурели от страхов и предрассудков. Поддав как-то с одним дружком, полным, между прочим, академиком и спецом по физиологии, мы углубились и в эти стыдливые материи, на что мой кореш, приличный к тому же выпивоха и матерщинник, что как-то связывает его в моём представлении с мальчишеским миром моих лет, громогласно воскликнул, бесстрашно ломая все умолчания:

— Дрочат все! Это как сброс перегревшегося агрегата! И это естественно! Неестественно как раз всякое Удержание! Люди от него с ума сходят!

Но мы-то росли в другое время! Тогда академики не выступали так раскованно, скорее наоборот. Свежие идеи новых времён, может быть, только ещё закипали в умных головах. И я чувствовал себя последним ублюдком. Ничтожеством!

Откуда мне было знать, что точно так же, как я, бедолага, бьются и мучаются все остальные, запертые в одиночных камерах предрассудков и стыдливости. Откуда было понять, что дом, покрашенный с фасада, какой была вся наша жизнь, ещё вовсе не воздушный замок всеобщего совершенства и за спи ной у него грязные подъезды, зловонные помойки, канализационные люки без крышек, куда можно за просто свалиться.

Заглянув на задний двор, человек боялся жить, потому что неприглядный быт как бы находился под запретом, но, главное, из него не было выхода, и фасад оставался фасадом для того лишь, чтобы им наивно полюбоваться. А для каждого дня оставался двор. На нём нужно было существовать. Но о нём запрещалось говорить.

Вот и я мыкался, как все, не подозревая, впрочем, об этом. Ведь хуже нет, когда не можешь спросить, что за беда с тобой стряслась, что это за наваждение дьявольское: прелестное, влекущее создание, сложенное из двух мегер? Что за тайная страсть, когда всё потом болит — прикоснуться нельзя.

Болезнь или грех?

И что за беда такая, если к этому привыкаешь? Каждую неделю в душ и к стенкам: а вдруг по соседству опять она?

Её не было, были другие.

Я видел лица и тела молодые и не очень. Порой за стенкой мылись мужчины, и это стало новым видом невезения.

Всё глубже и глубже погружался я в трясину неведомой страсти, гнушаясь самого себя.

 

 

Во всякой истории важна точка. Последняя капля. Часто, правда, всё обрывается на полуслове многое ещё не договорено, но какая-то особенная сила велит: всё, остановись, остальное лишнее, перебор, двадцать два, как говорят картёжники, играющие в очко. Ведь очко в картах — двадцать один…

Так что я остановлюсь, пожалуй, на полуслове. На той бутылке пива.

Представьте себе почти тринадцатилетнего пацана, которому противна школа с её ангелами-гонителями, переэкзаменовкой на осень, отрока, который остался совсем один, потому что поссорился с родителями, мальчишку, который хотел бы умереть от тоски, одиночества и бесконечного ряда бед, не отпускающих его, несмотря даже на победу в жёстку, невысокого человека, мечтающего умереть и всё же неспособного умереть из-за страха и отвращения при воспоминании °б утопленнике, огольца, который, в довершение ко всему, презирает себя за странные банные удовольствия — чем-то должна же закончиться эта бесконечная Череда мук, мнимых и истинных?

Да полно, кончаются ли когда-нибудь вообще людские муки? Они только отступают, чтобы через время приблизиться вновь. И если уж есть пора в жизни, когда человек хотя бы по закону природного круговорота имеет право на безоглядное счастливое обитание, так это детство.

Но почему же столь многим даже детство выпадает хмурым, даже в начале дороги мир, окружающий их, бывает таким пасмурным и недобрым? Может быть, небесное правило равновесия восполнится позже, в старости, счастьем и покоем таких людей?

Как бы не так! Чаще всего старость отчего-то сопрягаема с детством; как начал, так и закончишь, главное правило существования, похоже, как раз — неравновесие. Передавая одним, другим недодаётся…

Впрочем, где же пиво?

Да была-то всего одна бутылка.

Презирая себя за тайный и, видимо, неисправимый порок, мечтая о смерти, но боясь её, жаждущий славы и не умеющий её достичь, окружённый родными, но оттолкнувший их, я, насидевшись дома и раз по пять проштудировав все правила и задачи, бестолково шлялся по городу, сторонясь всех подряд — сверстников и взрослых.

Маленький прокажённый, отказывающийся смотреть на себя в зеркало, я не знал, куда деться в торо пливом мире, переполненном бедами.

Однажды, приближаясь к дому, я встретил на перекрёстке телегу, гружённую ящиками с пивом. Лошадь шла устало, не спеша, да и возчика, похоже, сморило то ли от жары, то ли от выпитого — ясно же, кто усидит спокойно возле такого богатства?

Я догнал повозку, не очень таясь, запустил руку в ящик, подошёл к какому-то палисаднику и сорвал, будто заправский алкаш, железную пробку о ржавый гвоздь.

Я так устал от всех этих условностей, что со странным спокойствием выпил пиво из горлышка.

Мимо проходил прилично одетый дядька. Покосившись на меня, он пробормотал: «Вот растут пацаны! » и помотал головой. А мне было наплевать.

Весь день я не ел, а потому меня развезло. Не ожидал я: бутылка пива! Всего!

Это уж я потом узнал, что от пива пахнет сильнее, чем от водки, и что с голодухи и от стакана может развезти.

Дома была одна бабушка, может быть, готовила обед, может, погладила бельё точно не помню.

Знаю! только, что, увидев меня, она сперва радостно заулыбалась, потом, принюхавшись, всплеснула руками и произнесла какую-то банальную фразу, что-нибудь вроде: «Как ты мог! » или «Что с тобой случилось? »

Но я ответил, даже не дослушав. Я саданул такое, что оно не сумело даже до конца вылететь из моего поганого рта.

Я сказал:

— Да иди ты, старая б…

Так что прервёмся на этом полуслове.

 

 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.