Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





МУЖСКАЯ ШКОЛА 6 страница



Так что не спешите, почтенные взрослые родители и учителя, внушать детям, будто они погрязли в ерунде. Не пытайтесь, обгоняя время, бесконечно внушать малым людям важность высоких целей. Дело в том, что по тайному, одному лишь Богу известному закону они сами оставляют освоенные ими цели, чтобы двигаться далее. Но цель надо освоить — какой бы она ни казалась пустячной. И потому не отнимайте у них чепухи! Она прекрасна и полезна гораздо бс|лее, чем вы предполагаете.

Итак, жестка. Пятый «а», группа лидеров и я, идущий за ними вплотную, но втайне. Мне уже удалось услышать негромкий комплимент Рыжего Пса в свой адрес, сомнительный, ясное дело, по форме, но лестный по существу:

— Во гадёныш, смотри, даёт!

А дома тем временем я уже выбивал по сто пятьдесят раз. Пора было решаться. И я решился.

На большой перемене а она длиной в двадцать минут — началась очередная гонка. Наскоро сложив книги в парту, я вышел на площадку к доске, где побольше места. Рыжий и Дудник уже отсчитали второй десяток. Рыбкин, похоже, понял ответственность момента, хотя я его ни о чём не предупреждал: мало ли, болтанёт о моих намерениях. Но он сам как-то дотумкал, спасибо ему за это, потому что громко считать самому себе не так уж и ловко: отвлекает.

В общем, я стартовал с опозданием, потихоньку себе бил, а Герка громко считал. Важно было как следует расслабиться, не торопиться, подкидывать жёстку равномерно, не сильно, но и не слабо, примерно на одну высоту, и точно размерить силы.

Как обычно, умолк один колотилыцик, другой, пятый. У доски крутились только трое, где-то на семидесяти неожиданно сорвался Дудник, остались мы вдвоём с Рыжим Псом.

Теперь бить стало гораздо труднее не потому, что я устал, просто из-за повышенного внимания. Народ взгромоздился на первые парты, толкался в проходах, громко и бесцензурно комментировал наши успехи, сильно тем самым отвлекая. Меня такое внимание всегда сковывало, а это самое опасное в жёстке удар начинает скакать, выходит то сильнее, то послабее, и можно легко сорваться.

Через два десятка с матом отвалился Рыжий Пёс, и я в два счёта обогнал его показатель. Потом перевалил сотню.

Ах, как тяжко уступать даже такое примитивное лидерство! Рыжий и Витька впрямую не могли мне помешать, скажем, схватить жёстку, толкнуть меня, дать подножку, да что тут, стоило лишь легонечко двинуть локтем, и всё.

Зато они из кожи лезли, комментировали дуэтом:

— Во даёт, пащенок!

— Да он с жёсткой родился!

— Пацан, продай игрушку!

— Чего там продай, сейчас реквизируем!

— Смотри, старается, штаны порвёт!

Они действовали мне на нервы, и жестка пару раз слегка сошла с траектории, двинулась вкось, но я её достал, возвратил на трассу.

Конкуренты мои не унимались. И тут я чуть не сорвался. Чуть не заревел, поверьте, вот ведь как поразительно устроена жизнь!

— Туды-растуды, завёл старую песню Рыжий Пёс. — Щас обсыкаесся от напряга!

— Да он, гляди, по-большому наложил, пацаны, слышите, это Дудник паскудничает, кричит с прононсом, кос пальцами зажал.

— Эй, пацаны, — послышался вдруг незнакомый мне, редко возвышаемый голос. Но я всё же разобрал: Витька Ложкин. Эй, пацаны, крикнул он, — кончайте!

Что тут началось!

— Не мешайте! — орали пацаны моим обидчикам.

— Заткнитесь! голос Владьки Пустолетова.

— Позорники! Испугались конкуренции? Лёвка Наумкин.

— Вам же никто не мешал, сурово прибавляет Сашка Кутузов.

Сбивать с панталыку? В таком деле? вопрошает рассудительный Ваня Огородников.

Всё это враз, в несколько мгновений, шквалом про неслось по классу, и в наставшей тишине Рыжий Пёс проговорил растерянно:

— Ни хрена себе!

Я был готов заплакать. Может, ради таких мгновений и живёт человек? Может, так вот и выглядит оно, это самое счастье, о котором так много болтают люди? Ради таких секунд и умирают герои?

Я закачался и едва удержал жёстку.

Надо ли объяснять, что я был давно уж мокрый, как цуцик. Кстати, кто он такой, этот цуцик? Животное? Чёртик? Или, может, кто-то, похожий на лягушку, потому что с ним всегда сравнивают мокрых людей.

В общем, я был цуцик ушастый и мокрый, давно уж мне и воздуха не хватало, а тут ещё такое, совсем нежданная солидарность пятого «а», единодушное признание моего преимущества.

Я рванул крючки на воротнике, который раз уже отёр пот со лба.

А Герка считал:

Сто восемьдесят три, сто восемьдесят четыре…

В классе настала тишина, прерываемая лишь моим притоптыванием на месте, шлепками жёстки о валенок и голосом рефери. Пацаны сгрудились вокруг меня, увы, я не мог вглядеться ни в одно лицо — одна лишь чёрная стенка форменных кителей, но доб рая стенка, сочувствующая мне.

Прозвенел звонок, однако никто не тронулся. Если бы пацаны разошлись, я мог бы завершить свою скачку схватить жёстку и отправиться на место. Но пацаны не шелохнулись, и я продолжал, конечно же, прекрасно понимая, что иду на какое-то недоступное человеческому пониманию достижение.

Вошёл учитель, это был Бегемот, воскликнул басом:

— Это что ещё такое?!

Но пацаны хором завопили:

— Иван Петрович, погодите! Не мешайте! Рекорд! Краем глаза я видел, что математик маячит за спинами ребят, послушав их, не мешает мне.

Я перешёл две сотни, и Бегемот спросил мирно, даже приглушив голос, чтобы не спугнуть меня:

— До скольких он?

— Двести пятьдесят, — крикнул Владька.

— Сколько выбьет.

— Ну, этак и урок пройдёт, — с иронией воскликнул учитель.

Я решил выйти из игры красиво. Схватил рукой жёстку и всё. Это означало, что я и ещё могу, только это невозможно по техническим причинам. Надо же! Класс зааплодировал. Наконец-то я увидел ребячьи лица. Они смеялись, они подмигивали мне, Сашка Кутузов показал большой палец, а Рыбкин тянул кверху мою руку, будто я боксёр, победивший на Ринге. Только Дудник и Женюра ехидно улыбались и всячески кривились. Даже Иван Петрович мне потихонечку хлопал.

— А теперь, — сказал он, — иди в туалет и ополоснись.

И вытащил надо же! — из своего кармана белый огромный платок:

— Утрёшься там!

Он доброжелательно глядел на меня поверх толстых своих очков, я было отмахнулся от такого предложения, но потом всё же принял это признание и вышел в коридор.

Как билось моё сердце! И не только от тяжкой физической работы, которую я проделал, ясное дело! Пацаны, спасибо вам, и учитель Иван Петрович, вам тоже поклон за эту снисходительность, за аплодисменты и даже платок.

В туалете я снял китель, остался в синей маечке и опять холодной водой ополоснул шею, грудь и уши — хорошо хоть голову не стал. Потом тщательно вытерся огромным учительским носовиком, похожим на полотенце, — как он оказался прав, этот чуткий Тетёркин мой-то оказался скомканным несвежим комочком.

Вечером я собственноручно простирну платок учителя, выглажу его и сложу в портфель, завернув аккуратно в газету, чтобы назавтра с благодарностью вернуть ведь платки друг другу не дарят, это к расставанию, есть такая нехорошая примета.

Расставание придёт, но не скоро — через два года, а два года — это такая вечность, когда тут каждую Минуту что-нибудь с тобой происходит.

 

Дверь в уборную открылась, и надо мной навис Витька Дудник. Ничего подобного, моя победа его нисколечко ни в чём не убедила.

Что, заглотыш, радуешься? спросил он, толкая меня в плечо своим плечом — есть такой способ надираться.

Я даже не обиделся на него. Не было у меня никаких сил на это. Я просто обошёл его, будто он какой нибудь неодушевлённый предмет, например, столб, и двинулся к двери.

Как он разъярился! Какие громы и молнии метал! И матерился погуще Рыжего Пса!

На пороге я обернулся, подумав: «Наверное, истерика». Я никогда не видел истерик раньше, и мне не с чем было сравнивать, но не мог же человек просто вдруг затрястись и так разозлиться только из-за того, что его обыграли в какую-то жёстку.

Но я, конечно, ликовал! В конце концов, эта истерика была признанием моего возрождения. Я больше не раб! У меня есть своя цена пусть небольшая. В жёстку я играю получше их. И пусть они с Рыжим Псом ничего не признают их дело. Главное класс признал. А ещё главное — что-то произошло во мне, какое-то произошло зажигание.

Может быть, жестка возвратила мне моё достоинство?

Только рано я ликовал, рано!

Основательно подзанявшись жёсткой, я вконец запустил уроки. Новый дневник был переполнен двои ками, как пруд водой того и гляди прорвёт.

И прорвало!

Однажды мама припозднилась с работы, а вернувшись, даже не раздеваясь, схватила мой портфель и вытащила, конечно же, оба дневника. Никогда она не позволяла себе рыться в моем портфеле, а тут…

— Я так и знала! воскликнула она патетически. Расписываться ты просил в одном, а двойки собирал в другом! Это же надо, какое коварство!

Ну уж! Что-что, а такое определение я не мог признать справедливым. Меня ломали, и я сломался всё так просто. Меня бы стоило понять, к тому же, кажется, жертвы не напрасны проиграв в одном, я воспрянул в другом, может быть, более важном.

Но как объяснишь всё это даже родной маме! Да ещё если она, как разъяренная тигрица, мечется по комнате и рвёт, рвёт в клочья твой злосчастный дневник, обманутая, как ей кажется, в своих лучших чувствах. Она говорит разные обидные слова, суть которых сводится к одному короткому восклицанию: «Всё! »

Я растратил кредит доверия, я злостный обманщик и негодник, а лентяйство моё даже не с чем сравнить, любящие меня люди бьются, как мухи в ухе, чтобы повкуснее накормить, получше одеть, а я, неблагодарное создание, вот таким злодейским образом изголяюсь над ними, совершенно не ценя Доброты и предоставленной мне как сознательному человеку свободы!

И снова: «Всё! »

Всё, всё, всё!

Будто до сих пор я жил на солнечном острове с пальмами и каждый день лопал кокосовые орехи с маслом, а теперь меня ожидает тюремный равелин с зарешечёнными окошечками у самого потолка и репетиторами с розгами за кованой дверью: выходит один, входит другой, и так без сна и отдыха до абсолютных пятёрок даже по самым труд ным предметам.

Эх, взрослые люди! А знаете, отчего так вам нравится запугивать собственных детей? Да оттого, что вы сами несчастны, запуганы, сами страхом воспитаны и наивно верите, что самый короткий путь к любой благородной цели лежит через страх. Разве не благо во спасение огреть любимое дитя ремнём по заднице, поставить в угол, запереть в тёмную кладовку, лишить мороженого на полгода, а то и еды на пару дней, заорать благим матом, вмазать пощёчину, перестать разговаривать целую неделю, объявить, так сказать, душевную блока ду глядишь, и спохватится дитятко — велика ли цена сознательности и увещеваниям, а оплеуха сразу в чувство приводит, направляет сей не в меру бурный ручей по нужному руслу. Скорая эффективность страха внушает крепкую на него надежду и где-то даже укрепляет в мысли, что без страха всё-таки не прожить — ну конечно же, взрослых это не касается, но вот для деток — не всегда вред но, чаще полезно, ведь даже великий хирург Пирогов ратовал за телесное наказание малых сих, а уж он толк знал.

Вам главное, конечно, чтоб авторитет под рукой оказался, чтоб было, на что опереться — без опоры дело труднее идёт — нет научного обоснования.

Но ведь Пирогов — хирург, ему не привыкать по живому резать резьба хирурга всегда во благо, а битьё и страх мягкие лекарства. Они слишком хорошо въедаются в кровь, охотно передаются по наследству. Вот и не умирает страх, вот и барахтаемся в нём, как в грязи, — выбраться не можем, удивляемся: ну что за дикая, злая страна, видать, ещё с Ивана Грозного обречены мы на беспощадность!

Люди! А может, начать с того, чтобы прекратить хлопать, трескать, лупить, стращать своих собственных детишек? Может, сказать всем сразу, в один день и час: страх умрёт со мной, а я никого из своих детей и внуков никогда и ничем не припугну, не трону, не обижу пусть вырастают без угроз и обид из одного лишь разумного убеждения, что дурно, а что хорошо.

Давайте издадим такой Закон, этакий Указ, а кто ему не повинуется, тому…

Нет, снова старая пластинка: ведь мы так приучились даже добра добиваться угрозой страха. Кольцо, да и только! Вырвемся ли когда?

А страх он только страх и рождает. Напрасно надеяться, будто хорошие люди воспитываются оплеухой. Страх может научить сообразительности, изворотливости, новой лжи, он быстро обучает осторожности, даже здравомыслию, но никогда — верности, надёжности, справедливости. Страх противен любви, а любовь противна страху, так за что же, почему, во имя каких таких благ столь глупо и самоуверенно венчаем мы эти два таких противоположных и нелюбых друг другу чувства, устрашая и без того слабых? Во имя чего?

Мама стихла, но не угомонилась. В настоящем грозовом молчании я мучился над тетрадками, неуспешно стараясь заштопать немыслимые прорехи, она бренчала кастрюлями, и явно предполагалось второе действие.

Пришла бабушка, принесла мне привет со свободы, лучик надежды — поцеловала, погладила по голове, — но тут же исчезла на кухне, отозванная мамой, где состоялся краткий пересказ событий шёпотом, переходящим в громкие восклицания:

— А он! — шу-шу-шу.

— И конечно! — шу-шу-шу…

Второй акт развернулся в сумерках, когда явился подвыпивший отец. Воспалённые мамины чувства, похоже, разгорелись окончательно, ей, я так се бе представляю, показалось, что все против неё, бедняги, и лгун сын и безответственный муж, который, вместо того чтобы где-то там прохлаждаться, лучше бы занялся воспитанием единственного ребёнка, а то…

И далее, со слезами, естественно, а также, ясное дело, с сильными преувеличениями и крепкими эпитетами рисовался мой никуда не годный образ — лик человека, преступившего не только элементарные нормы, предусмотренные в этом неустойчивом возрасте, но вообще соседствующие с уголовщиной, предательством и прочими пороками, от которых она так старательно оберегала меня даже в самые трудные военные годы.

И вот теперь! Вместо того! Чтобы влиять! Чтобы позаботиться! Если надо — поучить! Своим отцовским авторитетом!

Вся эта оратория сопровождалась хлюпаньем носом, бренчанием кастрюль, форсированными междометиями и вводными словами, совсем не обязательными с точки зрения непонимаемых мною правил русского языка.

Хорошо помню, что апофеоз был достигнут воззванием к отцовскому авторитету.

Послышались шаги командора, я обернулся и встал навстречу беде. Неопределённо, даже скорее растерянно, чем угрожающе, отец ухмылялся куда-то поверх Меня, какому-то невидимому и отсутствующему здесь созданию — может быть, воображаемому им моему несуществующему, но явственно нарисованному мамой отвратительному образу. Этот грязный образ, само собой, был, конечно же, выше и больше меня, всего моего тщедушного существа — вот отец и взирал, удивлённый, выше меня, в глаза этому выросшему и так дерзко обманувшему его существу.

При этом он расстёгивал свой отцовский авторитет широкий сержантский ремень, который носил поверх уже слинявшей, ясное дело, без погон, военной гимнастёрки.

Надо отдать ему должное — пряжку и хвост он забрал в кулак, так что для меня милосердно готовилась всего лишь серединная часть грозно посверкивающего авторитета.

Ах, батя, батя, тебя уже нету на этом свете, и давным-давно простил я тебе горькую обиду полностью и до дна принимаю на себя всю вину, но отчего так ноет сердце при старом воспоминании, отчего так жаль и тебя, и себя, да и все те дни, всё это горькое время отчуждения, которое, будто старая фотография, помнится мне в цвете тёмно-коричневой сепии цвете высохшей кровавой корочки на ободранном колене? Лучше бы тебе не надо так, лучше бы подумать, как я тебя ждал с войны, бегая встречать проходящие эшелоны, как верил в тебя, надеясь на твою так долгожданную мужскую надёжность, да ведь и ты, я знаю, там, близко к смерти, рассматривал мою фотографию вытаращенные, испуганные глаза малыша с белобрысой чёлкой, и у тебя, когда мы были опасно далеко друг от друга, сильно сжималось сердце при мысли, что со мной может стать…

За что же ты меня сейчас так-то, когда прокатилось над нами самое страшное, почему с такой беспощадной солдатской ухваткой широким ремнём, без размаху, снизу вверх, будто ты не сына, а лютого недруга бьёшь? По груди, не давая отвернуться, по лицу, с коротким и злым выдохом. А когда я отвернулся — не по заднице, — а по спине, по спине, крест-накрест, с удвоенной силой, без боязни покурочить.

И в следующее мгновение, не крик, мамин визг:

— Хватит! Остановись! И бабушкин вопль:

— Не дам!

Какая-то за спиной возня, отцовское чертыханье, опять междометия, восклицание: «Да ну вас к чёрту», удар дверью такой силы, что под обоями что-то осыпается и громко шуршит, тишина, несколько долгих, натянутых, точно лук, часов молчания, посвященного уже отнюдь не моей скромной персоне.

И разрядка — конец грозы: снова буханье дверью, мамин шёпот, громкий голос отца, пьяного теперь уже вдрабадан.

 

 

Так начался, может быть, самый тяжкий отрезок не только отрочества, но и всей моей жизни отчуждение от родных, отход от них, долгая, ноющая, неутихающая боль. На перекрёстке славы и бесславия, в самый, может быть, важный миг, когда цыплёнок только оперяется, я оказался совсем один.

Внешне всё шло по-прежнему, отец даже извинился, потрепав меня по голове и заметив при том, что это я, конечно же, сам виноват, а уж он просто не Удержался — нервы ни к чёрту, но мне его прикосновение было неприятным, я осторожно уклонился от этой ласки и кивнул, признавая свою вину, а потом Мы недели две подряд штудировали задачник по математике, и я с явным сладострастием, хотя и не выдавая чувств, наблюдал, как он, взрослый человек, тоже потеет и бьётся над этими, не такими, значит, уж и простыми, школьными задачками.

Вообще я стал замечать за собой много тайных пороков. Раньше, ещё месяц назад, я тут же вывалил бы всё, что думаю, а теперь предпочитал помалкивать, много размышляя наедине. В этих тайных чувствах я был мстителен и до отвращения злораден. Мне доставляло тайное удовольствие не только неумение отца правильно решать задачи, но и мамино плохое знание, к примеру, Тургенева. Впрочем, если у неё пригорало молоко и отец раздражался неприятным запахом, я тоже радовался этому, в глубине души всё же проклиная себя и называя мелким паскудником.

Отнюдь не из-за чувства самокритики, а просто так, вообще, я терпеть не мог и сам себя. Оставшись один, я разглядывал себя в зеркало, кривил всевозможные рожи, пытался сделать положительное лицо — но ни злодей и ни герой во мне не проглядывался: обыкновенное, курносое, совершенно невыразительное, какое-то стёртое лицо. Да ещё на носу стали появляться чёрные, иногда гнойные угри.

Я давил их, выбрызгивая на зеркало, протирал нос ваткой, смоченной в тройном одеколоне, отчего он, и без того покрасневший, начинал ещё и лакированно блестеть, выделяясь на бледном, даже слегка зеленоватом лице.

Глядя на своё отражение, мысленно я прощал своих закадычных врагов Рыжего Пса и Витьку

Дудника, совершенно понимая их: разве может вызывать добрые чувства эта абсолютно невзрачная, пустая харя, этот человечишко, не представляющий собой ровным счётом никакой ценности! Но встретив недругов, я забывал о сочувствии к ним и о своих недостоинствах, придумывая для них самые лютые кары.

В шестом классе, насильственно преодолевая свою внутреннюю несвободу, я виртуозно овладел нецензурщиной — естественно, на уровне нашего тогдашнего развития — и, ширяясь возле стенок со своими оппонентами, уже не производил впечатления пай-мальчика из другого мира, но, странное дело, равенства так и не обрёл. Не уважали они меня, и всё! Хоть тут лопни! Всё равно я был для них каким-то чужим.

Подросши, я понял, что это люди без середины. Они не могли жить в состоянии равновесия и всей своей сущностью принимали только две крайности — когда они над слабым и когда они под сильным. Это двухмерное понимание жизни — или над, или под — измучает их ещё особенно когда они повзрослеют: отольются кошке мышкины слёзки. Они ещё покусают себя за локти, ещё вспомнят, откуда, из какой поры, их взрослые беды.

Словом, ни союзом, ни перемирием нельзя было назвать мои отношения с ангелами-гонителями, хотя они уже не гнали меня так, как раньше, потому что есть такие положения, когда, проигрывая, человек выигрывает, и наоборот.

Скандал с двумя дневниками оказался всего лишь домашней бурей, а когда Зоя Петровна попыталась разоблачить меня перед товарищами, народ моим изобретением просто-напросто восхитился, и все стали гадать, как бы раздобыть чистых дневников на весь класс. Обсуждение это происходило прямо на глазах у Самыловой, и она совершенно напрасно сводила разговор к моей персоне. Это лишь прибавляло мне очков, Герка одобрительно толкал меня в бок и публично жал руку. Я обнаглел настолько, что поднялся, как бы испросив у общества слова, и нанес Щепкину неотразимый удар.

— Прошу, — сказал я, потупив очи, — освободить меня от председателя совета отряда. — И добавил услышанное где-то: — По собственному желанию.

— По собственному? — возмутилась Зоя Петров на. — Да ты просто недостоин!

Но, увы! Птичка вылетела. И первой вылетела моя. Так что и тут я вроде выиграл, удалился от пионерских дел без всякого напряга, вышел из разряда руководителей, избираемых ради хохмы для исполнения занудных обязанностей, ну и в глазах таких, как Рыжий Пёс, без его на то высокого соизволения, перевёл себя в иной — пусть не совсем, но более свободный разряд! Потихоньку-помаленьку и, главное, независимо от их воли, я выбирался из-под гнёта ангелов-гонителей, и хоть они тому, сопя, внутренне противились, просто не желая признавать совершившихся фактов, — факты-то эти совершились, куда денешься?

Я не был ещё своим в мужской школе, но не был уже и чужим, к тому же мне назначили переэкзаменовку на осень — ведь мы в ту пору каждый год сдавали экзамены! — и я, набрав ещё одно очко в глазах своих преследователей, сам-то совсем угас.

Что за радость — маяться целое лето, шарашиться по учительским квартирам для дополнительных занятий, нюхать запахи чужих щей, натянуто улыбаться и страдать от непонимания этих дурацких задач и никому не нужных правил русского языка неужто же именно для этого человек должен явиться на Божий свет?

Вон мама, например, не одолеет ни одной задачи, а ничего, работает лаборантом в госпитале, свободный человек, и отец — тоже, только у него с письмом не очень-то, ему бы за правила да за знаки препинания из переэкзаменовок ни в жизнь не выбраться, так и ходил бы без конца по диктантам и изложениям, а тоже ничего, живёт же, разбирается в разных механизмах, уважаемый человек, механик. Какого же ляда такие муки выпали мне?

Нетрудно сломать человека в двенадцать лет — эх, как легко! Пусть даже ему уже тринадцатый… С виду — самостоятельная личность, учит всякие правила из области математики и русского, объяснит, что такое деепричастие. И вообще — уже богатый словарный запас, многому выучился и даже кое в чём превзошёл. А самого главного объяснить не может, не умеет. Или, возможно, не хочет из-за гордости, из-за обиды, из-за того, что не верит другим.

Он умеет говорить — а будто немой. Любит шут ки а не смеётся. Хочет плакать — но не плачется ему, может быть, уже отвык от детских слёз, их стыдится, а взрослыми слезами плакать пока не научился.

Он среди людей — а один, одет и обут — но гол, силён — а беспомощен, свободен — но в заключении. Как же горько ему!

Вокруг меня кружилось сладкое лето сперва цвела черемуха, потом сирень, за ней жасмин с их несравненными благоуханиями — над садами и палисадниками низко проносились стрижи, предвещая краткие, освежающие грозы, после которых трава ярко и мокро лоснилась, манила, и хотя никто не приковывал меня цепями к стулу, но я не сходил с места, как бы нарочно наказывая себя, самоистязая, тупо глядел в учебники и мечтал о собственной гибели.

Мысли о смерти мало-помалу стали любимой темой моих размышлений, правда — вот странности возраста! — в то же время я отчего-то до ужаса хотел научиться стоять на руках. Казалось бы, такие несопоставимые желания — а поди ж ты… После многих попыток мне удалось наконец овладеть своим телом, и я любил стоять вверх ногами, прислонившись к шкафу, чтобы не упасть — и думать при этом о самоубийстве. Перевёрнутый мир поначалу удивил своей новизной, но потом я подумал, что если существует тот свет, то, наверное, он такой же перевёрнутый, обратный существующему, зеркальный, и я пробовал привыкнуть к своему возможному будущему положению.

Правда, долго выдержать не удавалось, голова наполнялась кровью, и я сидел несколько мгновений на полу, приходя в себя и забывая на время о перевёрнутых мирах. Потом, однако, всё возобновлялось.

Из всех видов самоубийства, после размышлений, мне оставалось единственное — тихо утонуть. Повеситься было ужасно, где-то вычитал, что у повешенных вылезают из орбит глаза, а изо рта — распухший язык: не хотелось выглядеть после смерти столь отвратительно. Пистолета не было, а ружьё разнесёт череп в клочья — ничего себе, покойник без головы! Отравиться цианистым калием — такая возможность могла явиться лишь только во сне — откуда этот калий, а про снотворное мы я по крайней мере тогда не знали.

Единственное — утонуть.

Раньше пляж был моим любимым местом, туда сходились все кому не лень, особенно по воскресеньям! — песочек, солнце, тихая и чистая река, правда, довольно коварная на стремнине, но до бон, бревен, сбитых в узкие плоты, было безопасно, а за боны я не заплывал.

Надо признаться, что плавал я в пятом классе не ахти как, быстро уставал, к тому же наедине со своей бедой мне не хотелось никого видеть, и днём, когда на пляже можно встретить знакомых, мне было неуютно, я приходил к речке вече-Ром, а одному и к вечеру, когда воздух уже холодал, плавалось неуверенно — какой-то одолевал непонятный страх.

«Ну что ты, уговаривал я себя, погляди, какая тёплая вода, это совсем просто, надо только нырнуть поглубже и там остаться».

Я нырял с открытыми глазами, расслаблялся на глубине, разбросив руки и ноги, меня плавно несло течение, я смотрел наверх — там серебрилась, волновалась поверхность, и там была жизнь — я всплывал, иногда хлебнув водицы, долго откашливался и возвращался назад.

Однажды я доплыл до бон и выбрался на бревна, чтобы передохнуть. Солнце уже не жарило, а приятно ласкало тёплыми лучами, за ограждением быстро неслась река, чуть выше и ниже по течению бултыхались и шумели люди, а здесь была тиши на только шлёпала между брёвен вода, и вся эта природа и остекленевшая вода, и мёртвые брёвна показалась мне неожиданно равнодушной, неодушевлённой, чужой. Не знаю, отчего я так поду мал. Бывает, что человек пугается заранее, предчувствуя неясную тревогу.

Я увидел это издалека. Течение несло какой-то неприятный предмет. На бревно не похоже, потому что бревно длинное. Пень или кусок бревна? Тогда это берёза или распиленное бревно, потому что белого цвета.

Я смотрел неотрывно на приближающийся предмет, и меня охватывал неясный озноб — странно, ведь было тепло. Наконец это приблизилось вплотную, и я разглядел посиневшее человеческое лицо. Волосы закрывали лоб утопленника, один глаз и часть носа. Зато второй глаз смотрел в небо. Труп плыл на спине, погружённый в воду одна голова виднелась над водой.

Почему я не вскрикнул? Не знаю, я метнулся с бон и погрёб сажёнками к пляжу. Сердце обрывалось, я не помнил себя, не очень понимал, что и как делаю. Мне бы надо, наверное, закричать, но пляж уже опустел, и я, изнемогая, кинулся к спасательной будке. Загорелые, коричневые парни с полевым биноклем сидели на вышке, матерясь и покуривая, я этих бездельников, по правде сказать, побаивался, они считались негласными хозяевами здешнего пространства, и, хотя на такую, как я, мелюзгу внимания не обращали, опасаться их вовсе даже не мешало.

Но до спасательной будки было далеко, а утопленник ведь довольно быстро несся по течению, и у меня, я понял, не хватает сил, чтобы выиграть гонку с ним.

Тогда я подлетел к первой компании взрослых и крикнул:

— Утопленник! Там утопленник!

Не помню я решительно этих мужиков — просто кучка голых, в плавках, фигур. Мне помогло, что они, похоже, ловеластвовали в дамском окружении, а потому без расспросов, являя рыцарское мужество, Ринулись вперёд. Отсюда, с пляжа, утопленника уже Не было видно, требовалось спуститься по реке вниз, и сверкание мускулатуры, загара и отваги кинулось наперерез беде.

Я бежал, окружённый этой кавалькадой, в брызгах и нечаянном и вовсе не подходящем почете, и мужественные голоса спрашивали меня нетерпеливо:

— Ну где он, пацан? Где?

А я ничего не видел из-за этих брызг.

Наконец кто-то из мужиков сам разглядел предмет поиска, громогласно гаркнул: «Вон! » — и толпа, чуть не сбив меня, кинулась на глубину. Когда я подплыл к бонам, покойник уже лежал на брёвнах, дядьки орали на берег, чтобы вызывали милицию или «скорую», были возбуждены происшедшим, понятное дело, душевно матюгались и меня совершенно не замечали.

Я первый раз видел мертвеца. Это было страшное зрелище. Синее, осклизлое тело, растопыренные пальцы рук, полуприкрытое волосами лицо и из-под волос выпученный мёртвый глаз.

Меня трясло, мне было смертельно страшно, что-то случилось со мной, как будто внутри произошёл разрыв. Я тихо оттолкнулся от брёвен и поплыл к берегу. Я купался всегда выше по течению и не знал тутошнего дна, поэтому, когда расслабился и решил встать, считая, что здесь мелко, ухнул под воду и в панике замолотил руками и ногами. Когда выбрался, в ушах звенело.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.