Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





МУЖСКАЯ ШКОЛА 4 страница



Просто-напросто он сам не знал французского как, впрочем, и любого другого иностранного языка — и учить нас принялся по учебнику да по блокноту, который вынимал из своего щегольского планшета. Пока мы одолевали слова и артикли, он ещё смахивал на учителя, особенно когда отвлекался. А отвлекался он неустанно. Рассказывал нам про Париж, про совершенно небывалую Эйфелеву башню, Парижскую коммуну, книгу «Отверженные» французского писателя Виктора Гюго, которую, похоже, и сам-то прочел совсем недавно, потому что излагал нам её сюжет с большими подробностями и долго, а согласитесь, всякий пересказ всё-таки скучнее самой книги, объяснял, что многие слова и выражения в наш язык перекочевали из великого французского, такие, например, как костюм (по-французски — ле костюм всего лишь артикль «ле» надо приставить), ле буфет, а пропо (между прочим), шерше ля фам (ищите женщину). Насчёт пропо и фам мы плохо его разумели, но переспрашивать не хотелось, потому что, задавая вопросы этому щеголю, мы видели, что спасаем его, — смешно, но факт. Он хватался за всякий дополнительный вопрос, особенно если наше любопытство не касалось грамматики, будто за спасательный круг, про Париж, к примеру, рассказывал урока три раскусив его, мы азартно играли в жмурки: ученики, чтобы оттянуть опасное время, когда могут спросить, учитель, чтобы оттянуть не менее опасное мгновение, когда он должен обогащать нас не байками, а программными знаниями.

В общем, как только с большой взаимной неохотой мы добрались до склонений и спряжений, на боевого офицера стало просто страшно смотреть. Пытаясь обогатить нас знанием французского, он стоял неподвижно у края стола и, словно двоечник, то и дело косил в свой конспект. Потом, видно уж совсем махнув рукой, садился и дул прямо по бумажке.

Так что все эти военно-фронтовые обещания оказались полной туфтой, ибо боевой Француз без признаков элементарного сопротивления оказался в плену даже у пятиклашек — уж не знаю, как он с остальными справлялся.

Ниже троек он нам никогда не ставил и слабо попробовал рыпнуться, когда Коряга вообще отказался отвечать.

Ну, ядрёна-матрёна, взбеленился Француз на грубом отечественном языке, — хотя бы повтори вслед я же только что вам рассказывал!

Но Коряга, понятное дело, если и слышал учителя, если даже и понял его, то выговорить уж совершенно никак не мог эти дурацкие французские слова. Да и стеснялся, пожалуй, говорить ещё на каком-нибудь наречии кроме иногда русского, а чаще — матерного.

Всё! Всё! Конец! забунтовал учитель, замахиваясь блестящей, видать трофейной, самопиской на журнал.

— Не надо, Француз Французович! — нагло, но в то же время просительно, не настырно сказал Коряга.

— Он двойку не заслужил! — горячился кто-то. Не меньше трояка! — каждый норовил подать реплику в этом замечательном спектакле.

— Пощадите, вы же добрый!

— Смилуйтесь!

— Весь класс просит!

Какой там французский! Русский бы выучить!

— Где Париж, а где мы!

Рыжий Пёс, как всегда, за самый кадык схватил:

— Не имеете права!

Как это не имею?! — воскликнул бывший офицер, откладывая самописку. Он уже сдавался. Надо было дожать.

Герка Рыбкин загудел первым. Был у нас такой способ забастовки — гудёж. Все сидят спокойно, для блезиру даже ручки на парте калачиком сложив, смотрят невинно на учителя и все гудят.

Три десятка пацанов — и гудят. Учитель по потолку ходить готов, кричит:

— Рыбкин, встань! Ты что себе позволяешь?! А Рыбкин пожимает плечами, глаза округляет:

— Что позволяю? Я ничего!

И действительно, он — ничего, он говорит с учителем и вовсе не гудит, зато все остальные гудят, так что с этим гудением бороться нельзя, как нельзя заставить сразу всех объяснить своё поведение. Француз наш уже раньше познакомился с гудячей забастовкой. Сразу слинял: уж не ему ли бежать жаловаться на нас директору? Хохотнул, схватил трофейную самописку, бабахнул Коряге тройку — мы заржали: тройка-то ни за что, за молчание, за полный нуль.

Ну ладно. Так это ещё не всё про нашего Француза.

Приближался день рождения Сталина, и наша Марианна-Мариванна велела провести слет, посвященный годовщине.

— Пусть ребята почитают стихи, споют песни, — наставляла она меня, — а ты как вожатый сделай доклад.

Я было пригорюнился, но Герка, добрая душа, меня надоумил:

— Ништяк! — сказал он, было у нас такое оптимистическое словечко. — Ништяк! У тебя настенный календарь дома есть?

— Ну, есть.

А ты возьми страничку за этот день и перепиши. У меня дед всегда так делает.

Переписать-то я переписал, но Марианна-Мариванна предупредила заранее, чтобы я дал ей свой доклад на проверку.

Словом, я последовал совету доброго друга, основанному на опыте старого дедушки-марксиста, вручил на перемене вожатой тетрадку, договорившись, что после занятий зайду к ней в пионерскую комнату и она мне выскажет свои замечания.

Часа два или три в пустой учительской под наблюдением Бегемота я нарешался всяческих задач и просто обалдел. Бегемотом звался не такой уж страшный учитель Иван Петрович Тетёркин, вот только голосина у него был самого что ни на есть густого басу. Он даже когда тихо говорил, вот, например, мне на дополнительных занятиях в пустой учительской, я уши прикрывал. И хотя бегемотов лично я не видал и не слыхал, как, пожалуй, никто другой из пацанов мужской школы, потому что в городе у нас зоопарка не было, в душе я соглашался: да, Иван Петрович действительно Бегемот. Добрый математик обладал в то же время всем набором учительских строгостей растолковывал подробно и популярно, а когда после объяснений я пытался решить задачу сам, голос, если до меня не доходило, всё же возвышал.

Ну да ладно, речь пока не о нём, а о Французе и пионервожатой. Нарешавшись до умопомрачения, я попёрся в пионерскую комнату.

Что за комната, объясню, и что за Марианна.

Под пионерскую отвели часть коридора, перегородили до шеи фанера, а сверху — стеклянные рамы. Рамы почему-то закрасили белой масляной краской.

В самой пионерской, как водится, знамя, барабаны, горны, стол, покрытый красной тряпицей, ну и пара дерматиновых диванов друг против друга. Над диванами портреты: Ленин и Сталин.

Ну и Марианна вот она: губы пухлые, навыворот, как у негритянки, носик вздернутый, симпатичный, глаза карие и всегда как бы смеются, но вообще на лице написано удивление, какой-то вопрос, будто она о чём-то всех спрашивает, да вот ответа не получает. Ещё у Марианны большие груди, которые покачиваются в такт её шагам. Их не в силах замаскировать даже свободная синяя блузка, которую носит вожатая, к тому же, хочешь не хочешь, воротничок на таких кофточках должен быть простой, без всяких там бантиков, под галстук, который двумя скрученными концами, как морковками, трепыхался у Мари-ванны между её арбузных грудей. При этом у вожатой была осиная талия и ладные пухленькие ноги. Словом, она обладала набором таких достоинств, что на переменах пионерская комната походила скорее на комсомольский клуб, потому что там вечно толкались старшеклассники, а нас, мелюзгу, если мы там появлялись, выдвигали вон прямо в лоб. За неверность пионеры мстили своей вожатой нескромными звуками и вульгарными жестами, когда она проходила мимо, но прикоснуться к ней всё же никто не решался — и она ходила по коридору с гордым видом ничего не замечающей победительницы.

И зря. Зоя Петровна уже дала нам несколько раз понять, что не одобряет Марианну. Хотя бы тем, что, обычно сдержанная, неожиданно громко и раскованно расхохоталась прямо на уроке, прознав, что мы переиначили вожатую в Мариванну. И другие учительницы подчёркиваем, исключительно женщины — всем своим видом демонстрировали такое же своё нерасположение к вожатой, а ведь получалось — ко всему пионерскому делу.

Итак, вернёмся в тот день. Уроки кончились, народ давно разошёлся, оставалось только несколько учителей; я с Бегемотом закончил допза-нятия, да в зале раздаётся бодрая песня: это наш класс под жестоким надзором классной и под управлением старичка Алгебраистова — надо же, Бог фамилию дал учителю пения! — репетируют праздничную песню:

 

О Сталине мудром,

Родном и любимом

Мы светлую песню поём!

 

Я подхожу к пионерской, деликатно тяну на себя дверь глухо, никого нет, закрыто. Ну вот! Обещала, а сама… Я разворачиваюсь, чтобы, чертыхаясь, уйти, но мне слышится, что за перегородкой какая-то возня. Воспитанный, как все, на книге писателя Губарева о Павлике Морозове, я первым же делом воображаю, что какой-то враг вознамерился утянуть наше славное пионерское знамя. Вот так да!

Ведь я читал, если украдут знамя полка, этот полк сразу расформировывают, значит, и нашу дружину распустят, если что.

Первая мысль побежать в зал, завопить, поднять тревогу. А вдруг мне послышалось? Я тихонько кладу портфель и начинаю двигаться вдоль замазанного стекла: вдруг есть щёлка. Но выкрашено как следует, без дураков. И тут мне приходит в голову спасительная мысль. Я достаю из кармана монетку, отыскиваю место, где краска потекла, да так и застыла каплями, осторожно, но сильно сдираю её. Получается! Ещё чуточку и я бесшумно выскребаю дырку размером с копеечную монету. Вглядываюсь в полумрак.

Первое, что попадает в поле моего зрения, — пионерский барабан с красными боками, а на нём вот черт, я даже проморгался, себе не поверив, — белые дамские трусы.

Сердце моё заметалось, точно птица в клетке, ещё бы, разве это для пионеров зрелище? Но ничего не попишешь — из песни слова не выкинешь. Что было, то было.

Это уж точно, не всегда нашим взорам, даже в самом нежном и педагогически тонком возрасте, открываются картины, дозволенные родителями и учителями, — увы, такова жизнь. Она, эта жизнь, неспроста тоже ведь называется школой, потому что преподносит нам без всякого на то согласия уроки, не запланированные школой обыкновенной. Жизнь вообще гораздо пространнее, чем все наши попытки научиться ей под присмотром старших, ведь уже самое понятие — присмотр — означает ограничение, окорот, присутствие заборов, выше которых не подпрыгнешь и не увидишь, что там за ними.

 

Но там, за забором, много чего грешного, дурного. Рано или поздно оно всё равно потрясет нас — сначала потрясет, а потом приручит своей неизбежностью и обыкновенностью.

Ребёнку не закроешь глаза на греховность, окружающую его, он и сквозь пальцы взрослой ладони увидит всё и, как ни зажимай уши, всё услышит.

Вот и я — разве что плохое мной руководило? Обыкновенное любопытство! В общем, мой маленький объектив размером в копейку зафиксировал: Марианна без юбки, одна нога согнута, белая ягодица едва прикрыта синей блузкой, а за её ногой, впиваясь в неё, как припадочный, дёргается Француз. Зелёные галифе съехали до колен, да и вообще не очень-то эстетичная предстала картина, особенно если к этому прибавить красный галстук, непотребно трепещущий в такт любви. А со стены на них взирал Сталин.

Поначалу я даже откинулся от стекла. Мне было тоскливо и стыдно сразу, но любопытство и какая-то тайная, почти преступная страсть вернули меня к зрелищу. Сердце бухало во мне, точно молот, я вспотел и в то же время дрожал, словно от холода. Мне было не только интересно, хотя я видал такое первый раз, что-то ещё захватывало меня, какая-то новая, незнакомая мне власть.

И тут я чуть не вскрикнул. Кто то прошептал над ухом:

Дай позыкать! Это был Рыжий Пёс. Как он так тихо подкрался! — Чё там?

Я подвинулся, он на секунду прилип к дырке и тут же откинулся. Глаза и рот у Женюры походили на три ровных кругляша.

— Тсс, — шепнул он мне. — Шаг!

Наклонившись, он быстро снял ботинки и побежал на цыпочках по коридору. Я вновь ненадолго вернулся к зрелищу, а когда обернулся, то сперва испугался, а потом чуть не захохотал.

Поперёк всего коридора на цыпочках и в носках двигалась наша пацанва целая гурьба. А первый ряд волок стулья! Если кто пытался хохотнуть, рыжий Щепкин громогласно шептал — «Тс-с! » — он бежал впереди и правда смахивал на какого-то штурм-банфюрера вёл на штурм целый класс.

Сопя, мальчишки подставили стулья спинками вперёд к перегородке, самые настырные взобрались на них и прильнули к стеклу там, где кончалась масляная краска. Те, кто добирался до зрелища, сразу замирали, но нижние дёргали их за штаны, и фюреру пришлось отоварить кое-кого щелбанами.

Ясное дело, тихо такой разворот событий завершиться не мог. Женюра, наводя порядок, дёрнул за ногу Герку Рыбкина, тот с перепугу сунулся вперёд и трахнулся лбом о стекло. Оно, правда, не разбилось, но звук произошёл громкий, вся перегородка затряслась, пацаны, уже не таясь, хором спрыгнули со стульев, произведя гулкий грохот, и все мы с топотом рванули в зал, при входе чуть не сбив с ног старичка Алгебраистова.

Последующее покрыто мраком.

Впрочем, не вполне. Марианна, теперь окончательно и бесповоротно перекомпоссированная в Мариванну, пыталась высказать критические замечания к докладу о Сталине, переписанному из отрывного календаря, требуя расширения и углубления, а я, не глядя на неё, скептически улыбался, говоря сам себе: «Как бы не так, стану я тебе переделывать. Ведь это же не урок, а сбор, и мне товарищ Сталин это простит, а вот тебе…»

Мариванна говорила со мной в переменку, выбрав для беседы коридор, нас тотчас окружил народ, издающий непотребные звуки, а я старался держаться на расстоянии вытянутой руки. Мариванна делала шажок ко мне ближе, чтобы, видно, доходчивее объяснить, но я отодвигался, кивал, чтобы скорее отделаться от неё, и глядел в сторону, а когда снова глянул на вожатую, обнаружил, что она густо покраснела.

Я схватил тетрадку, сбор наш длился ровно сорок пять минут, один урок, и свой доклад произнёс, не переменив в нём ни слова. Далее Сашка Кутузов прочитал стих Симонова, все вместе, под управлением Алгебраистова спели заздравную песню: «О Сталине мудром, родном и любимом…» Герка пере сказал главу про смерть сапожника, отца вождя, и трудное детство будущего революционера. Зоя Петровна устроила викторину с вопросами для первоклашек: когда и где он родился, роль вождя в подготовке революции…

Сам Иосиф Виссарионович взирал на нас из золотой рамы в форме генералиссимуса — довольно добродушно, привыкший, видать, к тому, что все пионерские классы по очереди на своих сборах клялись ему в верности и пересказывали его биографию, написанную неживыми, чужими, взрослыми словами. Никого, впрочем, это не волновало, потому что все — и классная, и вожатая, и старичок Алгебраистов, и мы, таракашки, были совершенно убеждены в необходимости именно таких слов и именно этих песен, потому как их пело и без конца произносило радио и печатали газеты. Ну а мы были, как все.

Это же так замечательно жить, как все.

А что Мариванна и Француз?

Бывший командир исчез ещё до Нового года, и недели две мы ликовали, потому что ему не могли найти замену. Вожатая с годик ещё командовала пионерами, но что касается именно нашего класса, то нас она старалась обходить, в результате чего я совсем забыл о своих обязательствах, и если бы не Зоя Петровна, то от пионерского движения в пятом «а» остались бы одни лишь галстуки, без которых в школу теперь не пускали. К Октябрю и дню рождения Сталина повторялось примерно одно и то же действие. Разве что разучивали другие песни да менялись в докладах местами слова.

 

 

Пока что складывается впечатление, будто в классе четыре ученика: Рыбкин, Рыжий Пёс, Коряга да я, все остальные безликие фигуры. Но это не так. Просто события разворачивались таким образом, что эти четверо заняли в происходящем главное место. На самом деле нас было почти тридцать, а именно двадцать девять. Сашку Кутузова я уже упомянул высокий белобрысый пацан, он всегда стремился к миру и согласию; Ваня Огородников тоненький, будто совсем хлипкий на вид, а на самом деле жилистый, сильный, только уж очень скованный и молчаливый; круглогла-зый Левка Наумкин когда подрастёт, он станет заправским гимнастом, а пока главная примета вечно красные веки, непроходящий конъюнктивит, наверное, от неправильного обмена веществ; Коля Шмаков в старших классах мы окажемся с ним соседями по парте, и он станет кудрявым, широкогрудым парнем, поступит в артиллерийское училище, облучится на запуске ракет и первым умрёт из нашего десятого; Владька Пустолетов крупный, головастый, добродушный тоже станет потом военным как-то ему придётся там с его характером; Витька Дудников задира с большим, страшного цвета родимым пятном на лице, которое, похоже, вечно заставляло его самоутверждаться, в каждом классе по-новому; ещё один Витька Ложкин в старших классах вытянется в лучшего математика, поступит в военно-механический институт, станет признанным умницей ещё в школе, отхватит золотую медаль…

Всех я, однако, не переберу они сами появятся, когда нужно в этом повествовании, а кто не появится извините, пацаны, у всякого сочинения свои скромные возможности, ограниченные сюжетом, и, как ни старайся, всё равно не скажешь всего, что хотел.

Словом, там, в пятом, из толпы одинаково остриженных головастиков, одетых в одинаковые чёрные кителя, стали постепенно вырисовываться разные лица и непохожие характеры. И это, пожалуй, происходило не только в моём сознании. Приговоренная к одинаковости человеческая натура всё равно вырастает непохожей на другие, пустой это труд — требовать равное от разных, дрессировать под одну музыку, ждать от всех похожих чувств.

Зряшное, пустое это дело, но вот удивление — чем бесполезнее труд, тем с большим упрямством люди тратят на него силы. Есть у нас поразительно неодолимый азарт к ненужному.

А если усердствуют взрослые им подражают дети.

И здесь самое время рассказать ещё про один урок жестокости правда, мужская школа тут ни при чём, такое же могло произойти и происходило в женской, начальной, семилетней школах, ремеслухе и даже институте, потому что тема, о которой пойдёт речь, вызывала всеобщий если не ужас, то отвращение, потому что это было делом запретным и потому позорным, а позорное занятие следовало высмеивать, унижать, выжигать калёным железом этому учил невидимый из нашего класса грозный марксизм-ленинизм-сталинизм да-да, именно так, из трёх слов, состоял таинственно высший суд, которому не требовались даже приговоры настолько абсолютным и необсуждаемым был его перст.

Скажу прямо, эта история переехала в шестой класс, она тянулась довольно долго и мучительно, чтобы потом, в одно мгновение, оборваться, так что мой рассказ будет перескакивать во времени.

Итак, среди моих бритоголовых сверстников оказался человек истинно несчастный, однако эта истинность установилась не сразу.

Пацана звали Веня Мягков, и он очень соответствовал своей фамилии. Вот уж за кого твёрдо могу поручиться, что он не бил меня втёмную, так это за Веню. Сидел он на первой парте, ни с кем не болтал, был прилежен, но учился плохо, перебиваясь с двоек на тройки. Это я не к тому, что его кто-то осуждал, наоборот, в пятом да и в шестом выставляться было вредно, это уж потом произошёл перелом, но всё же, так внимательно слушая учителей, как слушал Веня, можно было даже, хоть иногда, получать четвёрки.

Когда его вызывали, он говорил тихо, медленно, никогда не обижался, если его дразнили, даже, кажется, испытывал при этом удовольствие. Пары тоже не огорчали его, он смирно вздыхал, пряча дневник в парту, вежливо кивал учителю за его немилость и даже мог попросить за двойку прощения. Надо же, считал себя виноватым.

Выглядел Веня как-то не так, как остальные. В ту пору мы не очень разбирались в одежке, ведь все одевались одинаково, но даже среди такой одинаковости Бенин китель отличался заметной бедностью похоже, его ему не сшили, а из чего-то перешили, и это что-то было очень ношеным и старым.

Еще Веня носил кальсоны. Это было видно, когда, например, у него задиралась штанина или когда он бегал между ботинком и брючиной мелькало исподнее. Об этом знал весь класс, и Рыжий Пёс, бывало, ненастойчиво приставал к Мягкову в его, конечно же, дурацком стиле:

Тебе, паренёк, не жарко? Ты там из своих яиц цыплят не высидишь? — и заходился петухом. Класс, как водится, ржал, а Веня застенчиво улыбался и говорил тихо такие слова, что даже Женюра отводил глаза:

— Уж у кого что есть…

Лицом Веня был тоже тих когда улыбался, на щеках появлялись симпатичные ямки, взгляд он пытался держать долу, и если взглядывал кому в лицо, разговаривая, то быстро и как бы крадучись.

Жил вот с нами такой пацан, многим, пожалуй, казалось, что знают они его как облупленного ведь Веня учился здесь с самого первого класса, а оказалось, не знают ничего.

В ту пору нам множество всяких уколов делали. Чаще всего происходило это в пионерской комнате или в кабинете завуча, интеллигентнейшей Марии Николаевны. Откуда-то приходила медсестра, наверное, из поликлиники, приносила с собой большую сумку, в которую помещалась даже электроплитка, ставила на неё блестящую коробку, в которой бурлили, кипятились шприцы, ну и колола нас подряд, как каких-нибудь баранов. На уколы отпускали прямо с уроков, человек по пять-семь, и когда те возвращались, уходили новые.

Вообще в войну, да и после кололи нас беспощадно. Особенно неприятные были уколы под лопатку, и всякий раз, когда являлась сестра, по школе прокатывался шмон: «Больно! Прямо в спину! » Или наоборот: «А, мура, в руку! »

И вот настал очередной укол.

Как сейчас помню, была алгебра, Бегемот, отпуская новую группу, каждый раз выражал пренебрежение к этому делу, может, и полезному, да только не на алгебре.

Ну, кто там следующий? пророкотал он в очередной раз. Топайте на ваш укол!

По порядку номеров вышли Веня с Витькой Дудником, мы с Рыбкой и Рыжий Пёс.

В пионерской, откуда временно изгнали Мариванну, нам велели раздеться до пояса, мы весело скинули свои кителя, похихикивая, принялись оглядывать друг друга — и обмерли.

На Вене был нательный крест. Беленький, дюралевый, на белой тесёмочке.

Вот так да! Языки у большинства из нас болтались очень свободно, но тут даже Рыжий Пёс примолк.

Это требовалось ещё переварить: наш одноклассник при кресте. Паузы для размышлений, однако, не получилось. Медсестра, блондинистая такая кобыла, громко накричала:

Ох! Мальчик! Ты что? В Бога веришь? А уже такой большой!

И всадила Вене под лопатку свою иглу. Он только чуть вздрогнул и тихо, всерьёз, проговорил:

— Да, верю!

Охо-хо-хо! закатилась белая сестра, и все мы, кроме Вени, переглянулись: ну и дурища, женщина, халат белый, жалеть должна, а она как фашистская овчарка.

Веня пошатнулся и стал медленно валиться. Мы враз к нему подскочили, усадили на стул. Сестра быстро ватку с нашатырным спиртом к носу его поднесла, наконец-то заткнулась Веня дёрнулся, ожил. Мы оделись, вышли гуськом. Мягков шагал впереди, остальные отстали, Рыжий хотел что-то сказать, но передумал. Мы вернулись в класс, а неожиданная новость со следующей перемены стала гулять по школе.

Как же много подлости между страхом и слабостью! Они будто два магнитных полюса, а посреди них бушует сила, ломающая доброту и порядочность. Если человек боится, значит, он уступает страху, слушается угрозы, хочет сохраниться, спастись сам, а такое спасение всегда соседствует с предательством.

Сперва наш класс как бы вздрогнул от неожиданности. А потом струсил. Уж очень непонятной оказалась опасность. Не имея своего опыта, мы, выращенные в инкубаторах одинаковости, испугались непохожести Мягкова. Не зная, что значит верить в Бога, напуганные верховным, откуда-то из Кремля идущим знанием, что Бога нет, мы вдруг пришли к необсуждаемому пониманию, что Веня прокажённый. Заразный, больной.

Да ещё в Бога он верил как-то особенно непонятно. Оставив однажды после уроков пионеров, Зоя Петровна растерянно объяснила нам, что Мягков из какой-то такой секты старообрядцев-беспоповцев. Они, в общем, даже церковь и попов не признают, а собираются молиться сами в каком-то таинственном доме — как подпольщики.

Растерянность прошла. Странное дело, войну против Вени Мягкова начал не Рыжий Пёс, а в общем добрый (Рыбкин. Радостно усмехаясь, он однажды притащил откуда-то Вене кличку: «Попик-беспопик». Мягков только улыбнулся. Но чем покладистее он был, чем больше прощал, тем крепче ему доставалось. Герка, кажется, помешался.

Ну-ка, беспопик, приставал он к Мягкову на перемене, расскажи-ка, откуда солнце, например, или звёзды?

— На всё воля Божья, — отвечал Веня.

Да где же он сидит-то? таращил глаза Рыбкин. На небе будто? И солнце, и землю, и звёзды на ниточках держит?

Никто, говорил Мягков, этого не знает.

То-то и оно, наставительно заходился Гер ка, не знаешь, значит, никакого Бога нет. А есть только физические законы.

Веня смотрел в сторону, тихо улыбался, ему не хотелось связываться с Рыбкой, не хотелось спорить, сразу видно, что он живёт по своим правилам и его ничем не переубедишь.

Ты мать свою любишь? — спросил он совсем неожиданно, даже не глянув на Рыбкина.

Ну, допустим, — хорохорился тот, — а при чём тут это?

Так что же, любовь твоя тоже закон физики? В общем, когда не хватает аргументов, люди хватаются за камни или за оружие, если оно, конечно, есть под рукой, так не раз случалось в истории человечества.

Рыбкины убеждения не пронимали Веню, напротив того, Герка долго чертыхался после таких диспутов — ведь Мягков его всегда в лужу сажал. И он начал действовать.

То схватит Веню за нос, как когда-то меня Коряга, то запустит в него тряпкой, которой доску вытирают, — был в нашей школе и такой вид оружия. Тряпку следовало намочить под краном и вообще-то как следует выжать. Рыбкин отжал её чуть-чуть и засандалил «попику-беспопику» прямо в лицо.

Противно это, когда на других вот так пакостно нападают. Веня размазывал грязь по лицу, пытался улыбнуться, но его стоицизма уже не хватало в глазах дрожали слёзы.

Чего тебе надо? спрашивал он Герку. Че го тебе от меня надо?

Меня незловредный Рыбкин тоже поражал, чего его понесло?

Может, хватит? сказал я ему однажды. Я из его башки эти глупости выбью! проворчал он решительно. — Бога нет и всё! Ты уверен? — спросил я осторожно. А ты нет? как-то даже восхищённо поразился он.

Немного погодя я понял, откуда ветер дует. Мы зашли к Герке домой, и я увидел его замечательного деда. Сам по себе старичок был совершенно щупленький, даже тощий. И лысый. И всё же неприметным его никак не назовешь. На голове всё пусто, а бородища — точно, как у Маркса, только совершенно белая, седая. Может, он потому так и «Капитал» этот толстенный любил?

Когда мы пришли, Рыбкин дед пил чай из стакана с подстаканником, чай, наверное, был очень горячий, и дед злобно дул на него. Только Герка его, похоже, совершенно не опасался.

— Ну, дед, заорал он с порога, расскажи-ка нам, как вы эту белую нечисть в семнадцатом году шашками рубали?

Я даже хихикнул: кого этот дед мог рубать, такой замухрышка-то? Дед держал на столе газету, свёрнутую вчетверо. Он ею помахал, ответил:

— Да не всех, видать, вырубили-то! Вон чё творится! Голод в стране! Неурожай! Всех надо бы в ноле! Или к станкам, а то развели тут.

 

Он уставился на меня с подозрением, будто это я во всём виноват и меня надо к станкам и в поле.

Ну вот, сказал он, отхлебнув чаю, взять хотя бы вас! Галстуки пионерские носите, а что у вас творится? Верующие, понимаешь, какие-то! Это в пятом-то классе? Уже пора бы и соображать.

Теперь я смекнул, отчего Рыбкин такой непримиримый к Вене. А дед прибавил:

Ох, сильны же во всех нас пережитки капитализма! Ох, сильны!

Мне показалось, он даже с каким-то удовольствием это произнёс, будто крепко уважал такие живучие пережитки.

Комната, где жили Рыбкины, была довольно большая, но пустая и неуютная. Дом был барачного типа, построенный задолго до войны и построенный хорошо. Обитые вагонкой стены стали какого-то нежно-коричневого цвета, солнечные лучи делали комнату весёлой прибавь тут немного мебели да женской руки и дом превратился бы в картинку. Но в углу приткнулся неопрятный железный умывальник, поганое ведро, к стене привалился фанерный шкаф, сколоченный наспех, полной рухлядью был и стол, заляпанный пятнами от горячего чайника и утюга. Домашнюю эту неопрятность к тому же разглядывали со стены Ленин и Сталин, вот так да! При всей любви к вождям и понимании, что их портреты требуются для повсеместного наблюдения за нами, всё-таки в домах я пока что не встречал их застеклённых обликов. Как-то обходились.

Может быть, вам покажется выдуманным и этот дом, и сам старик, взявший напрокат поседевшую бороду Карла Маркса, но дело в том, что мы ведь вообще жили тогда в выдуманном мире. Больные люди казались себе совершенно здоровыми, считая больными вполне здоровых соседей. Свергнув старых богов, такие вот старики, бывшие когда-то ведь молодыми, срочно придумали себе новых, да, как известно, не всякая срочная работа отличается высоким качеством. Чтобы отвечать за будущее, надо быть сильно уверенным в себе, однако, как нелегко догадаться, никто и никогда не может быть абсолют но уверен в результате дела, производимого впервые. Одно дело каменщики, строящие дом. Этот дом не первый у них, есть проверенные чертежи, хороший кирпич, крепкий раствор. Но мы строили не дом, в том-то всё и дело. А целый мир! А мир невозможно построить по чертежам, к тому же их не бывает. Мир людей строят сами люди, и не из кирпичей и цемента, а из своих умений и судеб. Эту стройку можно одолеть только добром, помогая друг другу и желая друг другу добра. А не худа. Желая худа, можно зажечь пожар, начать войну, убить. Мир строят одним лишь согласием, желанием согласия достичь и с его помощью двигаться.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.