|
|||
КАЖДЫЙ ТОНЕТ ПО-СВОЕМУ6 КАЖДЫЙ ТОНЕТ ПО-СВОЕМУ Уже шесть месяцев дюжина сотрудников возилась с полуторастами отборных папок тулаевского дела. Флейшман и Зверева, назначенные «следователями по особо важным делам», неустанно следили за этим делом под непосредственным контролем заместителя народного комиссара Гордеева. И Флейшман, и Зверева были когда-то, то есть в героические времена, чекистами и могли сами по этой причине оказаться под подозрением; оба это знали, и поэтому на их усердие можно было положиться. Дело разрасталось во всех направлениях, связывалось с массой других подследственных дел, растворялось и исчезало в них, потом вновь всплывало на поверхность, подобно зловещему синему огоньку, возникающему над обуглившимися развалинами. Перед собой эти следователи толкали кучку разных заключённых, замученных, отчаявшихся и приводивших всех в отчаяние. В прежнем юридическом смысле слова все они были невинны, но в то же время и подозрительны, и по-разному виноваты; однако, сколько бы их ни толкали перед собой следователи, все их дела вели в тупик. Здравый смысл подсказывал следователям, что не надо было бы считаться с признаниями полдюжины психопатов, которые рассказывали, как они убили великого товарища Тулаева. Какая-то американская туристка, довольно красивая и совершенно сумасшедшая, хоть и наделённая непоколебимым хладнокровием, заявляла: – Я ничего не понимаю в политике, я ненавижу Троцкого, я террористка. С детства я мечтала сделаться террористкой. Я приехала в Москву, чтобы стать любовницей товарища Тулаева и убить его. Он был безумно ревнив, он обожал меня. Я хотела бы умереть за СССР... Я думаю, что сильные потрясения необходимы для усиления народной любви... Я убила товарища Тулаева, которого любила больше жизни, чтобы отвратить от Вождя грозившую ему опасность... От раскаяния я лишилась сна, посмотрите на мои глаза... Мною руководила любовь... Я счастлива, что выполнила своё назначение на земле... Если бы я была свободна, я написала бы мемуары для прессы... Расстреляйте меня! Расстреляйте меня! В минуты депрессии она строчила длиннейшие послания своему консулу (которые ему, конечно, не передавали) и писала следователю: «Вы не можете меня расстрелять: я американка». – Пьяная шлюха! – выругался Гордеев после того, как провёл три часа над изучением её дела. Но кто знает – может быть, она симулировала сумасшествие? А что, если она действительно думала совершить покушение? Может быть, в её словах был отклик чьих-то созревших умыслов? Что делать с этой больной женщиной? Ею интересовалось посольство, на другом краю света агентства прессы печатали её фотографии и описывали пытки, которым её якобы подвергала инквизиция... Психиатры в мундирах, повинуясь прежнему ритуалу допросов, пытались путём внушения, гипноза или психоанализа убедить её в её невиновности. Она выводила их из терпения. – Так уговорите её по крайней мере, что она убила кого-нибудь другого, всё равно кого, – предложил Флейшман. – Придумайте что-нибудь! Покажите ей фотографии убитых, расскажите ей о садистских преступлениях, и пусть идет к чёрту! Ведьма! Но она, продолжая бредить наяву, соглашалась быть убийцей только высокопоставленных лиц. Флейшман возненавидел её, он ненавидел её голос, её акцент, её желтовато-розовые щёки... Молодой врач-следователь часами гладил руки и колени этой психопатки и заставлял её повторять: «Я невинна, я невинна...» Она повторила эти слова раз двести, после чего блаженно улыбнулась и ласково сказала ему: – Какой вы милый! Я давно знаю, что вы в меня влюблены... Но это я, я, я убила товарища Тулаева... Он любил меня, как вы... В тот же вечер молодой врач пришёл к Флейшману с докладом. В его взгляде и словах отражалось смятение. – Вы действительно уверены, – сказал он под конец странно-серьёзным тоном, – что она не принимала участия в этом покушении? Флейшман яростно раздавил папиросу в пепельнице. – Примите-ка душ, мой милый, – сказал он, – да поскорее! Этого молодого человека послали лечить нервы в тундру северной Печоры. Пять родов признаний были внесены в разряд «безумия». Но требовалось немало мужества, чтобы их окончательно отстранить. Гордеев отсылал этих обвиняемых к врачам, и те, в свою очередь, теряли головы от волнения. Что ж – тем хуже для них!.. Флейшман предлагал со своей вялой улыбкой: «Отправить их под конвоем в сумасшедший дом». Зверева, приглаживая тонкими пальцами свои длинные крашеные волосы, отвечала: «Я считаю их очень опасными элементами: антисоциальное безумие». Массаж лица, косметические кремы и грим создали ей маску неопределённого возраста, с расплывчатыми чертами и неясными морщинами. Жёсткий и возбуждённый взгляд её маленьких чёрных глаз вызывал тревогу. Это она известила Флейшмана, что заместитель народного комиссара Гордеев ждёт их к себе в час тридцать на важное, совещание. Она прибавила многозначительным тоном: – Придёт и прокурор Рачевский: он был принят Хозяином... «Значит, развязка не за горами», – подумал Флейшман. Они совещались в кабинете Гордеева на двенадцатом этаже башни, возвышавшейся над центром города. Флейшман, выпивший рюмку коньяка, чувствовал себя недурно. Полуоблокотившись на подоконник, он глядел на муравьиную беготню пешеходов, на машины, стоявшие перед Народным комиссариатом иностранных дел, на витрины книжных магазинов и кооперативов. Побродить бы по этим улицам, зайти к букинисту, пойти, может, следом за хорошенькой двадцатилетней девушкой – как это было бы чудесно! Собачья жизнь! Даже если вам удаётся забыть о риске... Увешанный орденами, жирный, с обвислыми щеками, усталыми веками, жёлтыми пятнами под глазами, он за последнее время заметно постарел. Он подумал: «Через год или два я стану импотентом» – вероятно, потому, что взгляд его задержался на молодых людях в фуражках, с книгами под мышкой, которые, весело толкаясь, пересекали улицу, лавируя между чёрной машиной внутренней тюрьмы, сверкающим дипломатическим автомобилем «фиат» и зелёным автобусом. Прокурор же Рачевский заинтересовался небольшим пейзажем Левитана, висевшим на стене. Синяя украинская ночь, соломенные крыши, изгиб пепельной дороги, прелесть равнины под неясными звёздами... Не отрывая взгляда от этой дороги в нездешний мир, он сказал: – Товарищи, я думаю, что пора закончить это дело. «Ещё бы, – недоверчиво подумал Гордеев, – давно пора! Только как закончить, скажите пожалуйста?» Ему казалось, что он отлично знал как, но он не решался высказаться вслух. В таких случаях малейшая ошибка подобна оплошности строителя небоскрёба, который на высоте ста метров укрепляет заклепками строительные леса. Упадёшь – пропадёшь! И невозможно добиться точных указаний! Ему предоставляли свободу действий, его поощряли и предостерегали, оставляя за собой право наградить его или наказать. Но в словах прокурора Рачевского был намёк на указание свыше: прокурор только что видел Самого. В глубине квартиры послышались гаммы – у Нинель был урок музыки. – Это и моё мнение, Игнатий Игнатьевич, – сказал Гордеев с широкой и сладкой улыбкой. Флейшман пожал плечами: – Конечно, надо закончить следствие: не может же оно продолжаться вечно. Вопрос только – как его закончить? (Он взглянул Рачевскому прямо в лицо.) Дело явно политическое... Он сделал небольшую паузу, не то коварную, не то небрежную, прежде чем добавил: – ...Хотя преступление, по правде сказать... По правде сказать – что? Не докончив фразы, Флейшман повернулся к улице – слишком плотный, с опущенными плечами, с подбородком, расплывавшимся по воротнику мундира. Зверева, никогда не решавшаяся выступить первой, недовольным тоном спросила: – Вы, кажется, не кончили вашей фразы? – Нет, кончил. В кучке студентов, толпившихся внизу, на краю тротуара, стояла красивая, удивительно светловолосая девушка. Быстрыми движениями обеих рук она что-то объясняла молодым людям, и на расстоянии казалось, что её пальцы пронизывал свет; смеясь, она откидывала голову назад. Недоступная головка, далёкая, как звезда, подлинная, как звезда... Она не чувствовала на себе тяжёлого и мутного взгляда Флейшмана. Заместитель народного комиссара госбезопасности, прокурор при Верховном суде, женщина-следователь, заведовавшая особо важными делами, – все они ждали, чтобы Флейшман сказал своё слово. Угадывая их ожидание, он твёрдо заявил: – Закончить следствие. И повернувшись к ним вполоборота, с любезным видом склонив голову, как будто сообщил что-то очень важное, он внимательно, одного за другим, разглядел своих трёх собеседников: отталкивающие лица, отмеченные пороками и сделанные как будто из какого-то гнусного желатинного вещества. Но ведь и я некрасив, у меня зеленоватая кожа, грубый подбородок, набухшие веки... Нас всех надо уничтожать... А теперь вы не знаете, как вам быть, дорогие товарищи, потому что больше ни слова не скажу. Мотивировать или отложить это решение – дело ваше, я и так достаточно рискую... На улице больше не было ни студентов, ни автобуса, ни тюремной машины. Проходили другие прохожие, детская коляска лавировала на асфальте под мордами огромных грузовиков... Ни один человек из этой уличной толпы не знает имени Тулаева... В этом городе, этой стране с населением в сто семьдесят миллионов никто по-настоящему не помнит Тулаева. От этого толстого усатого человека, громоздкого, фамильярного, банально-красноречивого, нередко пьяного, угодливо преданного партии, стареющего, некрасивого, как все мы, остались одна лишь щепотка пепла в урне да равнодушные, незначительные воспоминания в памяти замученных, наполовину обезумевших инквизиторов. Скоро исчезнут и воспоминания и портреты... В этом деле нет ровно ничего, ни одного серьёзного указания на кого бы то ни было. Тулаев исчезал, его уносили ветер, снег, тьма, здоровый холод морозной ночи. – Закончить следствие? – сказала вопросительным тоном Зверева. Чуткий слух этого официального создания, её почти безошибочная интуиция помогали ей угадывать двусмысленные, тайные намерения, созревавшие где-то в высших сферах. Опершись подбородком на ладонь, опустив плечи, она со своими завитыми волосами и острым, но лукавым взглядом, казалось, вся превратилась в вопросительный знак. Флейшман зевнул, прикрыв рот рукой. Гордеев, чтобы скрыть своё смущение, вынул из шкафа бутылку коньяка и стал расставлять рюмки. – Мартель или армянский? Прокурор Рачевский, понимая, что все будут молчать, пока он не выскажется, начал так: – Для этого дела, действительно явно политического, возможно лишь политическое решение. Результаты следствия как такового имеют для нас второстепенное значение... По мнению криминалистов старой школы, с которыми мы в данном случае согласны, «quid prodest»... – Очень хорошо, – сказала Зверева. Лицо прокурора Рачевского было, казалось, вылеплено из твёрдой, нездоровой плоти и состояло из двух неравных половинок: одна была шире другой. Всё оно было вогнутым, от выпуклого лба до круглого серого подбородка; горбатый, широкий у основания нос с чёрными волосатыми ноздрями придавал этому лицу властное выражение. Цвет лица был румяный, местами лиловатый. Карие глаза навыкате – мутные шарики – омрачали общее впечатление. Прокурор всего несколько лет тому назад, в страшную эпоху, вынырнул на поверхность из глубины своего угрюмого существования, заполненного неприятными, тёмными и опасными делами, с которыми он справлялся с упорством рабочей скотины и без всякой для себя выгоды. Вынесенный внезапно на вершину, он перестал пить, потому что боялся в пьяном виде проговориться. Бывало, раньше, когда находило на него тёплое и облегчающее опьянение, ему случалось так выражаться о себе: «Я – рабочая кляча... Тащу за собой старую борону правосудия... Только эту свою борозду и знаю, ха-ха! Мне кричат: пошёл! И я иду. Щёлкнут языком – я остановлюсь. Я – скотина революционного долга; ну, пошёл, Сивка, ха-ха!» А потом он испытывал глубокую неприязнь к тем друзьям, которые слышали от него такие слова. Его восхождение началось с процесса по обвинению во вредительстве (а также терроризме и измене), инсценированного в Ташкенте против людей из правительства, которые ещё накануне были его начальством. Там по приказанию свыше, не совсем, впрочем, ясному, он построил сложное сооружение из лживых гипотез и мелких фактов, покрыл вымученные показания дюжины обвиняемых сетью своей извилистой диалектики, взял на себя ответственность за безжалостный приговор, который не решились ему прямо продиктовать, задержал отправку просьб о помиловании... Этому эпизоду он был обязан своей карьерой. Потом произнёс речь в большом городском театре в присутствии трёх тысяч рабочих и работниц. В неуклюжих его фразах, нагромождённых друг на друга, скрывалась вполне отчётливая мысль. Только его вводные предложения были более или менее правильно построены. Из его голоса исходил какой-то туман, проникавший в мозги слушателей, но в тумане вырисовывались в конце концов всё те же угрожающие контуры... «Вы аргументируете, – сказал ему один из обвиняемых, – как лицемерный разбойник, который в разговоре с вами делает мягкие жесты, а вы в то же время замечаете остриё ножа в его рукаве...» – «Отвергаю с презрением ваши намёки, – спокойно ответил прокурор, – весь зал видит, что у меня узкие рукава...» Но наедине с людьми он терял уверенность в себе. Поэтому одобрение Зверевой было ему так приятно, что он ответил ей полуулыбкой, показав при этом жёлтые, крепко посаженные зубы. Он так начал свой доклад: – Мне незачем излагать вам, товарищи, теорию заговора. В юридическом отношении это слово имеет ограниченный или экстенсивный смысл и, я сказал бы, ещё и другой, более соответствующий духу нашего революционного права, возвратившегося к своим истокам с тех пор, как мы освободили его от гибельного влияния врагов народа, которым удалось извратить его смысл и даже подчинить его отжившим формулам буржуазного права, которое опирается на констатирование фактов и исходит из этого для установления формальной вины в силу заранее предрешённых определений... Этот поток слов лился в продолжение почти целого часа. Флейшман глядел в окно на улицу – и в нём поднималось отвращение. Что за бездарные сволочи делают карьеру в наши дни! Зверева щурилась с довольным видом, как кошка на солнце. Гордеев мысленно переводил на ясный язык эту агитационную речь, в которой, наверно, скрывалось, как куница в густом лесу, указание Самого! – В общем и целом: мы жили, окружённые огромным, бесконечно разветвлённым заговором, который мы теперь ликвидируем. Три четверти руководителей истекших революционных периодов оказались в конце концов изменниками, продались врагу, а если и не продались, то в объективном смысле слова это сводится к тому же. Причины? Внутренние противоречия режима, жажда власти, влияние капиталистического окружения, интриги иностранных агентов, дьявольская деятельность иуды Троцкого. Но удивительная проницательность Вождя – поистине гениальная проницательность – позволила нам справиться с кознями бесчисленных врагов народа, из которых многие занимали руководящие посты. Теперь никто не может быть вне подозрений, – никто, кроме тех совершенно новых людей, которых история и гений нашего Вождя выдвинули для спасения Родины... В три года мы выиграли битву за общественное спасение, уничтожили заговор; но в тюрьмах, в концлагерях, на улицах остались ещё люди – наши последние внутренние враги, опасные именно тем, что они последние, даже если они ещё не совершили никакого преступления и в формально юридическом смысле невиновны. Поражение удвоило их ненависть, их способность притворяться; они так опасны, что способны временно укрыться в полной бездеятельности. Они невиновны в юридическом смысле слова и могут считать себя в безопасности, думать, что ускользнули от меча правосудия. Они бродят вокруг нас, «как голодные шакалы в сумерках», иногда находятся среди нас и едва выдают себя взглядом.. Из-за них, с их помощью тысячеголовый заговор может в один прекрасный день снова возродиться. Вы знаете, что происходит в деревнях, как обстоит с проблемой урожая; на Средней Волге были волнения, в Таджикистане обострился бандитизм, в Азербайджане и в Грузии совершаются политические преступления. В Монголии на религиозной почве произошли очень странные инциденты, председатель Еврейской автономной области оказался предателем; вы знаете, какую роль троцкизм сыграл в Испании: в предместьях Барселоны готовилось покушение на жизнь Вождя, мы получили по этому поводу ошеломляющие документы. Наши границы под угрозой, мы в курсе переговоров, которые ведутся между Берлином и Варшавой, японцы стягивают войска к Жэхэ, строят новые укрепления в Корее, их агенты на днях подстроили повреждение турбин в Красноярске... Прокурор хлебнул коньяка. Зверева восторженно воскликнула: – Игнатий Игнатьевич, да у вас тут весь материал для замечательной обвинительной речи! Он поблагодарил её движением век. – К тому же не надо скрывать от себя, что предыдущие большие процессы, которые в некоторых отношениях были недостаточно подготовлены, внесли известное смущение в партийные кадры. Совесть партии обращается к нам, просит объяснений: мы сможем дать их только на судебных заседаниях нового процесса, так сказать, дополнительного... – Дополнительного, – вставила Зверева, – вот именно, я и сама так думала! Она скромно просияла. Ответственность свалилась с плеч Гордеева. Уф! – Совершенно с вами согласен, Игнатий Игнатьевич, – сказал он звучным голосом. – Разрешите мне на минутку удалиться – моя девчурка... И он скрылся в белом коридоре, – и потому, что рояль Нинель замолк, и потому, что испытывал из предосторожности потребность в кратком одиночестве. Он положил свои тёплые ладони на худенькие бёдра девочки. – Ну как, душенька, урок прошёл благополучно? Он смотрел порой на эту темноволосую девочку, на зелёные полоски в её зрачках, как не умел больше смотреть ни на кого в мире. Учительница музыки собирала ноты; страницы их слегка щёлкнули, как захлопнутая папка. «А теперь, – подумал Гордеев, – ловушка таится в списке обвиняемых... Придётся разыскать хоть одного подлинного бывшего троцкиста, одного настоящего шпиона... И это небезопасно...» – Папа, – смущённо сказала Нинель, – ты только что был такой милый, а теперь вроде рассердился... – Дела, деточка! Он быстро поцеловал её в обе щеки, но эта чистая ласка не принесла ему радости: слишком много замученных призраков жило в нём, хотя он этого и не подозревал. Он вернулся на заседание. Флейшман комически вздохнул: – Эх, музыка... какая музыка. – Что вы хотите сказать? – спросила Зверева. – Тоска по музыке... С вами этого никогда не бывает? Зверева со слащавым выражением пробормотала что-то. – Список обвиняемых... – начал Гордеев. Никто ему не ответил. – Список обвиняемых, – повторил прокурор Рачевский, твёрдо решивший, что не прибавит ни слова. Представьте себе гиппопотама из зоопарка, который вдруг плюхнулся в свой маленький цементированный бассейн. Флейшман не без удовольствия почувствовал себя таким гиппопотамом, когда объявил: «А представить такой список – это уж дело ваше, уважаемые товарищи». У каждого своя ответственность – несите-ка свою. Ершов с горечью сознавал, что был вполне подготовлен к этому удару. Ничто его не удивляло – разве тот факт, что он не знал помещения, куда его привели. «Под моим контролем было столько тюрем, все более или менее секретные!» Бывший народный комиссар придумал для себя это оправдание для очистки совести. Всё же эта тюрьма – новая, усовершенствованная, помещавшаяся в бетонированном полуподвале – не должна была бы ускользнуть от его внимания. Он тщетно пытался припомнить какое-нибудь указание на неё в докладах начальников тюремной службы или директора стройки. «А может быть, это особая тюрьма Политбюро?» Пожав плечами, он бросил об этом думать. Температура в камере была приличная, освещение мягкое. Походная постель, простыни, подушки, кресло-качалка. И больше ничего, ничего... Даже судьба жены мучила его менее, чем он мог предполагать. «Мы – солдаты...» Это значило: «Наши жёны должны быть готовы к тому, чтобы стать вдовами...» Под этой мыслью таилась, в сущности, другая, в которой не так легко было сознаться: «Когда солдат подыхает, ему не жаль жены...» Его ум удовлетворялся такими краткими элементарными формулами: они были бесспорны, как приказы. В ожидании допроса он каждое утро занимался гимнастикой. Попросил разрешения на ежедневный душ и получил его. Ходил без устали от двери к окну – с опущенной головой, с нахмуренными бровями. Из долгих, безукоризненно логичных размышлений вновь и вновь возникало всё то же злорадное словечко, как бы навязанное ему кем-то со стороны: «расстрелять». Ему стало вдруг жаль себя, и он чуть было не ослабел. «Расстрелять». Он справился с собой без большого усилия, только сильно побледнев (чего он, конечно, не мог видеть). «Ну что ж, мы – солдаты...» Его отдохнувшее тело требовало женщины, и он тосковал по Вале. Но о ней ли он вспоминал или о своей телесной жизни, которой пришёл конец? Если бы тлеющий папиросный окурок, который давит чей-то каблук, мог думать и чувствовать, он испытал бы именно такую тоску. Что же сделать, чтобы всё это поскорее кончилось? Шли недели, а ему не позволяли взглянуть хотя бы на кусочек неба. Потом допросы стали следовать один за другим: они происходили в соседней камере; тридцать шагов по подземному коридору – и в нём нельзя было найти никаких указаний на тюрьму. Незнакомые ему военные в высоких чинах допрашивали его почтительным и вместе дерзким тоном: – Проверили ли вы употребление суммы в 340 000 рублей, отпущенной на перестройку помещения рыбинской тюремной администрации? – Нет, – ответил изумлённый Ершов. Впалые щёки офицера сморщились от улыбки, не то саркастической, не то сострадательной; этот очкарик похож был на морскую рыбу. Это было всё – на этот раз... А на следующий: – Когда вы подписывали назначение начальника лагеря Ильенкова, известно ли вам было прошлое этого врага народа? – Какого Ильенкова? Это имя фигурировало, вероятно, в представленном ему длинном списке. – Но это нелепо. Товарищ, я... – Нелепо? – сказал тот угрожающим тоном. – Нет, это очень серьёзно, это – преступление против госбезопасности, совершённое высокопоставленным, ответственным работником при исполнении служебных обязанностей; согласно статье... Уголовного кодекса оно карается высшей мерой наказания. Этот следователь был рыжий, старообразный человек с красными пятнами на лице; взгляд его прятался за серыми стёклами. – Итак, вы утверждаете, обвиняемый Ершов, что вы этого не знали? , – Да, не знал. – Как вам угодно... Но вам известно, что признание в ошибках и преступлениях всегда выгоднее сопротивления... Для вас это не новость... Другой допрос касался отправленного в Китай тайного агента, который оказался изменником. Ершов с живостью возразил, что это назначение состоялось по указанию Оргбюро ЦК. Худой инквизитор, лицо которого было, как крестом, перерезано длинным носом и чёрным ртом, ответил: – Вы напрасно стараетесь уклониться от ответственности... Ещё говорилось на допросах о стоимости Валиных мехов, о духах, взятых для неё из запасов контрабанды, о расстреле несомненного контрреволюционера, бывшего офицера врангелевской армии. – И вы будто бы не знали – конечно, вы станете это утверждать, – что это был один из наших преданнейших агентов? – Нет, не знал, – ответил Ершов, который действительно ничего не помнил об этом деле. Это следствие, лишённое всякого смысла, вернуло ему тень надежды – его как будто обвиняли лишь в незначительных проступках – и в то же время его не покидало сознание растущей опасности. «Во всяком случае, меня, вероятно, расстреляют...» Одна фраза, услышанная когда-то на лекции в Военной академии, не выходила у него из головы: «В районе взрыва человек уничтожается немедленно и полностью». Мы солдаты. Он худел, у него начали дрожать руки. Написать Вождю? Нет, нет, нет... Заключённые в одиночной камере постепенно тонут в пустом времени, и когда их будит внезапно какое-нибудь событие, оно представляется им в резком свете, как сон. Ершов увидел себя входящим в Бюро ЦК. Он подошёл колеблющейся походкой к столу, покрытому красным сукном, за которым сидело шесть человек. Сюда доходил странно заглушенный уличный шум. Ершов не узнал ни одного лица. Вон тот, что сидит справа, плохо выбритый, с профилем жирного грызуна, – может быть, новый прокурор Рачевский. Шесть официальных лиц, абстрактных и безличных, два мундира. «Как я ослабел, мне страшно, мне безумно страшно... Что сказать им? На что решиться? Я всё узнаю, это будет ужасно... Не может быть, чтобы меня расстреляли...» Чья-то массивная голова как будто приблизилась к нему: слегка лунообразное, слегка лоснившееся лицо, крошечные чёрные зрачки, крошечный круглый носик, комичный маленький рот. Рот раскрылся, послышался голос евнуха, сказавший почти любезным тоном: – Садитесь, Ершов. Ершов повиновался. Один стул за столом был пуст. «Что это, суд?» Шесть пар глаз рассматривали его с чрезвычайной строгостью. Измождённый, побледневший, в кителе, с которого были спороты знаки отличия, он почувствовал себя грязным. – Ершов, вы были членом партии. Постарайтесь понять меня: здесь всякое сопротивление бесполезно... Говорите... Сознавайтесь... Признайтесь во всём, – нам уже всё известно. Преклоните колени перед партией. В этом ваше спасение, Ершов, только в этом... Мы вас слушаем... Человек с лунообразным лицом и голосом евнуха подчеркнул жестом своё приглашение говорить. В течение нескольких секунд Ершов растерянно смотрел на него, потом встал и сказал: – Товарищи! Ему надо было бы кричать о своей невиновности, но он чувствовал, что не может кричать, что смутно сознаёт себя виновным и заранее справедливо осуждённым, сам не зная за что; одинаково невозможно было и в чём-то признаться, и защищаться. Он мог ответить этим шести неизвестным судьям только потоком слов, которые ему самому показались жалкими и беспорядочными. – Я честно служил партии и Вождю... Я готов умереть... Я совершил ошибки и сознаюсь в них... 334 000 рублей для рыбинской тюрьмы... назначение Ильенкова... да, я это признаю... Верьте мне, товарищи... я живу только для партии... Не слушая его больше, все шестеро встали разом, как один человек. Ершов тоже вытянулся. Вошёл Вождь, молчаливый, весь серый, с суровым и грустным выражением; не взглянув на него, сел, склонил голову над каким-то листком, внимательно прочёл его. Все шестеро сели разом, как один человек. Настала минута полнейшей тишины; тишина стояла и над городом. – Продолжайте, – сказал голос евнуха, – расскажите нам о вашем участии в заговоре, который стоил жизни товарищу Тулаеву. – Но это совершенная нелепость, – воскликнул Ершов, – это безумие, нет, нет, я хочу сказать – это я схожу с ума... Дайте мне стакан воды, я задыхаюсь... Тогда Вождь поднял голову – прекрасную и чудовищную голову, сошедшую с бесчисленных портретов, – и сказал именно то, что сказал бы Ершов на его месте и что Ершов в отчаянии думал о себе. – Ершов, вы солдат, а не истеричная женщина... Мы просим вас сказать нам правду... Объективную правду... Драмам здесь не место. Голос Вождя был так похож на его собственный внутренний голос, что он вернул Ершову ясность ума и даже какую-то уверенность в себе. Впоследствии он вспоминал, что хладнокровно приводил доводы, перебрал все главные элементы тулаевского дела, процитировал по памяти документы... И в то же время он сознавал, что всё это ни к чему не приведёт. Другие, давно исчезнувшие обвиняемые так же спорили с ним когда-то, – и он знал, что именно скрывают от него эти негодяи, или же знал, почему все их фразы совершенно лишние. Вождь перебил его на полуслове: – Довольно! Мы только теряем время с этим циничным предателем. Так ты, значит, нас обвиняешь, мерзавец? Вон отсюда! Его увели. Он только мельком увидел гневную вспышку рыжих глаз и движение разрезного ножа на столе – как нож гильотины. Всю эту ночь Ершов ходил взад и вперёд по своей камере; у него был горький вкус во рту, стеснённое дыхание... Невозможно повеситься, невозможно вскрыть себе вены, нелепо биться головой о стену, невозможно уморить себя голодом – его стали бы кормить насильно, через зонд: он сам не раз подписывал инструкции для такого рода случаев. Восточные люди утверждают, что человек может умереть, если захочет: убивает не пистолет, а воля. Мистика. Литература. Материалисты прекрасно умеют убивать, но не умеют умирать по своей воле. Бедные мы подлецы! Ершову теперь всё было ясно. Сколько прошло недель – четыре, пять или шесть? Но что общего между измерением вращения земного шара в пространстве и смятением в мозгу человека, запертого среди бетонированных стен в эпоху переустройства мира? Ершов стойко переносил двадцатичасовые допросы. Среди целого ряда, по-видимому, никак друг с другом не связанных вопросов постоянно выплывали всё те же: «Что вы сделали, чтобы помешать аресту вашего сообщника Кирилла Рублёва? Что вы сделали, чтобы скрыть преступное прошлое троцкиста Кондратьева накануне его командировки в Испанию? Что именно вы поручили ему передать испанским троцкистам?» Ершов объяснял, что Политбюро передало ему личное дело Кондратьева в самую последнюю минуту; что в этом деле не было ничего особенного; что его отдел представил ему удовлетворительные справки о Кондратьеве; что он сам видел его всего десять минут, единственно для того, чтобы рекомендовать ему надёжных агентов... «Да, но каких именно надёжных агентов?» Возвращаясь с допросов, он засыпал, как оглушённое ударом животное, но и во сне ещё говорил, так как допросы продолжались во сне... На шестнадцатом часу (но это мог быть и сотый час, ум Ершова тащился сквозь усталость, как замученное животное по грязи) седьмого или десятого допроса произошло нечто фантастическое. Дверь отворилась. Вошёл Риччиотти – вошёл просто, с протянутой рукой. – Здравствуй, Максимка. – Что это? Что это? Я так устал, чёрт меня побери, что не знаю, во сне это или наяву. Откуда ты взялся, брат? – Двадцать часов крепкого сна, Максимка, и всё станет ясно, уверяю тебя. Я тебе это устрою. – Риччиотти повернулся к двум следователям, сидевшим за большим столом, и сказал, как будто был их начальством: – А теперь оставьте нас, товарищи... Прошу вас: чаю, папирос, немного водки... Ершов видел, что у него бескровное лицо заключённого, что в его растрёпанных кудрях .немало седых прядей, что его лиловые губы неприятно потрескались, а одежда помята. Искорка остроумия вспыхивала ещё в его глазах, но как бы сквозь туман. Риччиотти с усилием улыбался. – Садись, времени у нас достаточно. Замучили небось? Он объяснил: – Моя камера, вероятно, недалеко от твоей. Только для меня этих небольших формальностей больше не существует. Я сплю вволю, гуляю, получаю ежедневно к обеду и ужину стакан компота, даже читаю газеты... (Он заморгал, щёлкнул пальцами.) Паршивые газеты... Удивительно, у панегириков совсем другой вид, когда читаешь их в подземной тюрьме. Мы идём ко дну, как судно, которое... (Он справился с собой.) Я отдыхаю, понимаешь? Меня арестовали дней через десять после тебя. Принесли чаю, папирос, водки. Риччиотти широко раздвинул оконные портьеры: большой квадратный двор в дневном освещении. Напротив в бюро, за окнами, проходили машинистки; молодые женщины, стоя, вероятно, на площадке лестницы, оживленно болтали; можно было отчётливо разглядеть даже их накрашенные ногти. – Как странно, – сказал Ершов вполголоса. Он жадно выпил стакан горячего чая, потом отхлебнул водки. Он был похож на человека, начинающегося выбираться из тумана. – У меня был такой холод внутри... Ты понимаешь, что тут происходит, Риччиотти? – Всё, брат, понимаю. Я тебе объясню. Это ясно, как шахматная партия для начинающих. Шах и мат. Его пальцы негромко и убедительно щёлкнули по краю стола. – Я дважды кончал самоубийством, Максимка. В момент твоего ареста у меня был превосходный канадский паспорт, с которым я мог бы уехать. Я узнал, что произошло с тобой, я этого ждал и говорил себе, что за мной придут через десять дней – в чём не ошибся. Я начал укладывать чемодан. Но что мне было делать в Европе, в Америке, в Стамбуле? Писать статьи для их гнусной прессы? Пожимать руки массе идиотских буржуев, прятаться в маленьких грязноватых гостиницах или в роскошных отелях и в конце концов быть пристреленным при выходе из уборной? Видишь ли, я ненавижу Запад и наш мир, вот этот, ненавижу тоже, но и люблю его, больше люблю, чем ненавижу... я верю в него, его яд у меня в крови... И я устал, больше не могу... Я вернул разведке канадский паспорт. Мне странно было, что я ещё гуляю на свободе, как живой, по московским улицам. Я смотрел на всё окружающее и говорил себе, что это – в последний раз. Я прощался с незнакомыми женщинами, мне вдруг хотелось целовать детей, я находил удивительную прелесть в тротуарных плитах, нарисованных мелом для игры в классы, я с любопытством останавливался перед окнами. У меня была бессонница, я спал с проститутками, я напивался до потери сознания. «А что, если они не придут за мной? – говорил я себе. – Что же со мной тогда будет? Я больше никуда не гожусь». Я внезапно просыпался после сна или пьянки, начинал строить самые несуразные планы и с полчаса упивался ими. Уехать в Вятку, поступить под вымышленным именем мастером на лесопильный завод... Стать Кузьмой, лесорубом, неграмотным, беспартийным, не записанным в профсоюз – подумай только! И ведь это не было совершенно невозможно, только я сам, в сущности, этому не верил, сам этого не хотел... Второе моё самоубийство произошло на собрании партийной ячейки. Оратор, командированный ЦК, должен был, само собой, говорить о тебе... Переполненный зал; все в формах, и у всех зелёные лица, представляешь? Зелёные от страха, и все молчат, только в зале покашливают да сморкаются... И мне тоже было страшно и в то же время хотелось заорать: «Трусы вы, трусы, и не стыдно вам так дрожать за вашу подлую шкуру?» Оратор был осторожен, разглагольствовал как-то неопределённо и только в самом конце своей речи упомянул о тебе; о «чрезвычайно важных профессиональных ошибках, подающих повод к самым серьёзным подозрениям». Мы не смели взглянуть друг на друга, и я чувствовал, что у всех влажные лбы, поледеневшие спины... И ведь не тебя же щадили, когда говорили о тебе! Ведь и твоя жена... Ещё не закончились аресты. И ведь двадцать пять человек твоих самых доверенных подчинённых сидели там, и у каждого был револьвер, и каждый понимал, что именно здесь происходит... Когда оратор замолчал, мы все провалились в яму молчания. И оратор от ЦК – туда же вместе с нами. Те, что сидели в первом ряду, на глазах у членов бюро, первые, конечно, опомнились, и тут грянули аплодисменты – бешеные аплодисменты. «Сколько мертвецов аплодируют тут своему расстрелу?» – подумал я, но, чтобы не отличаться от других, я тоже стал аплодировать, все мы аплодировали на глазах друг у друга... Ты, кажется, засыпаешь? – Да... Нет, ничего, я проснулся. Продолжай. – И те, которые были тебе больше других обязаны и которым грозила поэтому наибольшая опасность, особенно гнусно говорили о тебе... Им казалось, что оратор из ЦК, чего-то не договоривший, расставлял им ловушку, – на них жаль было смотреть. Я тоже вслед за другими поднялся на эстраду и тоже, как другие, начал с пустых фраз о партийной бдительности. Сотня задыхавшихся людей смотрела на меня снизу вверх, разинув рты, они казались мне одновременно липкими и иссохшими, равнодушными и злобными. Бюро дремало, всё, что я мог сказать, чтобы очернить тебя, никого не интересовало, заранее всем известная песня – и всё это не могло меня спасти; каждый думал только о себе. На меня нашло вдруг полнейшее спокойствие, и мне страшно захотелось пошутить; я почувствовал, что мой голос зазвучал увереннее, и увидел, что эти желатинные физиономии слегка зашевелились; я разбудил в них тревогу. Я же начал спокойно говорить неслыханные вещи, от которых похолодели и зал, и бюро, и парень из ЦК (он ч
|
|||
|