Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Виктор Серж. ДЕЛО ТУЛАЕВА. Перевод Э. Грей. НОЧЬ РОДИТ КОМЕТЫ



Виктор Серж

ДЕЛО ТУЛАЕВА

Роман

Перевод Э. Грей

1 НОЧЬ РОДИТ КОМЕТЫ

Уже несколько недель Костя обдумывал покупку новых ботинок, – как вдруг внезапная фантазия, удивившая его самого, спутала все его расчёты. Отказавшись от сигарет, от кино, обедая через день, он мог в шесть недель – скопить сто сорок рублей на довольно приличные ботинки, которые любезная продавщица комиссионного магазина обещала отложить для него «по знакомству». А пока что он весело разгуливал на картонных подмётках, которые приходилось обновлять каждый вечер. По счастью, погода всё ещё стояла сухая. Накопив уже семьдесят рублей, Костя отправился однажды поглядеть, удовольствия ради, на свои будущие ботинки, припрятанные на тёмной полке за старым медным самоваром, кучей футляров из-под биноклей, китайским чайником, коробкой, оклеенной ракушками, на которой небесной синевой выделялся Неаполитанский залив... На той же полке, на самом видном месте, стояли роскошные сапоги из мягкой кожи: четыреста рублей, подумать только! Люди в поношенных пальто облизывались, глядя на них. .

– Всё в порядке, – сказала Косте продавщица, – ваши ботиночки здесь, не волнуйтесь...

Она улыбнулась ему: это была брюнетка с глубоко посаженными глазами, с неровными, но красивыми зубами, с губами... Как описать эти губы? «У вас волшебные губы», – подумал Костя, глядя на неё в упор без всякой робости, – но он никогда не посмел бы сказать ей этого вслух.

На мгновение взгляд его задержался на этих глубоко посаженных глазах неопределённого, сине-зелёного цвета – цвета китайских безделушек, выставленных в витрине, – потом стал блуждать по драгоценностям, разрезательным ножам, часам, табакеркам, другому старью, пока не остановился случайно на маленьком женском портрете в рамке из чёрного дерева, – таком маленьком, что он поместился бы на ладони.

– А это сколько? – спросил Костя удивлённым голосом.

– Семьдесят рублей, дорого, знаете, – ответили волшебные губы.

Отделившись от куска красно-золотого бархата, косо брошенного на прилавок, её руки – тоже волшебные – вынули миниатюру. Костя взял её; и его потрясло, что в своих толстых, не слишком чистых пальцах он держит эту живую картинку, более чем живую – удивительную; крошечное чёрное окошечко обрамляло белокурую, увенчанную диадемой головку, это прекрасное овальное лицо с полными жизни глазами, в которых таилась и нежность, и сила, и бездонная тайна.

– Покупаю, – к собственному удивлению, глухо сказал Костя.

Продавщица не посмела возразить: тихий Костин голос шел из самой глубины его существа. Украдкой глянув направо и налево, она шепнула:

– Шш... Выписываю счёт на пятьдесят рублей, только не показывайте вещь в кассе.

Костя поблагодарил, почти её не видя.

«Пятьдесят рублей или семьдесят – наплевать! Знаешь ли ты, девочка, что этому цены нет?» В нём разгоралось высокое пламя. По дороге домой он всё время чувствовал, как мягко давит ему грудь спрятанный во внутреннем кармане пиджака квадратик из чёрного дерева, как лучится он всё растущей радостью. Костя прибавил шагу, взбежал, наконец, по тёмной лестнице, прошёл коридором коммунальной квартиры, где в тот день стоял запах нафталина и кислых щей, отворил дверь своей комнаты, зажёг свет, взглянул с восторгом на свою складную кровать, на кипу старых иллюстрированных журналов на столе, на покривившееся окно, где в нескольких местах вместо стёкол торчали куски картона... Он услышал свой собственный шёпот: «Какое счастье!» – и ему стало неловко. На столе, из чёрной рамочки, прислонённой к стене, белокурая головка смотрела теперь только на него – и он ничего, кроме неё, не видел. Непередаваемое сияние наполняло комнату. Костя бесцельно прошёлся от окна к двери, и комната вдруг показалась ему тесной. За перегородкой послышался слабый кашель Ромашкина.

«Ох уж этот мне Ромашкин!» – подумал Костя, повеселев при одной мысли о желчном человечке, вечно сидевшем взаперти в своей комнате, аккуратном, чистеньком, типичном мещанине, жившем среди горшков герани, книг, переплетённых в серый картон, и портретов великих людей: Генрика Ибсена, который сказал, что величайшее могущество человека в величайшем одиночестве; Мечникова, который благодаря гигиене продлил срок человеческой жизни; Чарлза Дарвина, доказавшего, что животные одного и того же вида не поедают друг друга, и Кнута Гамсуна – потому что он кричал о своём голоде и любил лес...

Ромашкин донашивал пиджаки довоенного времени, предреволюционной эпохи – которая была до гражданской войны, – эпохи, когда земля кишела безобидными и пугливыми Ромашкиными. Костя повернулся с лёгкой улыбкой к своему полукамину: перегородка, отделявшая его комнату от комнаты Ромашкина, второго замначальника отдела, разрезала пополам прекрасный мраморный камин бывшего салона.

– Эх ты, Ромашкин! У тебя до конца дней будет только полкомнаты, полкамина, половина человеческой жизни – и даже не половина вот такого взгляда... (Взгляда миниатюры, её волнующего голубого сияния...)

– Твоя полужизнь проходит в тени, бедный ты мой Ромашкин...

В два прыжка Костя очутился в коридоре, перед дверью соседа; постучал три раза условным стуком. С другого конца квартиры доносился запах жареного, звуки голосов и шумных споров. Какая-то сердитая женщина – наверное, костлявая, резкая и несчастная – твердила, гремя посудой: «А он мне говорит: ну, ладно, гражданка, вот увидите, я доложу дирекции, а я ему: ну что ж, я, гражданин...» Из отворенной и тут же с грохотом захлопнутой двери вырвался короткий плач ребёнка. Ромашкин сам открыл Косте дверь.

– Здравствуй, Костя.

В распоряжении Ромашкина тоже было три метра в длину на два и три четверти в ширину. На полукамине красовались бумажные, без единой пылинки, цветы. На столе, аккуратно покрытом белой бумагой, стоял стакан холодного чая.

– Я вам не помешал? Вы, может, читали?

На аккуратной двойной полке, висевшей над постелью, стояло тридцать книг.

– Нет, Костя, я не читал. Я думал.

Один, в застёгнутом пиджаке, сидя перед своим стаканом чая, перед выцветшей перегородкой, на которой выделялись четыре портрета великих людей, Ромашкин о чём-то думал...

«Интересно, куда он девает руки в такие минуты?» – спросил себя Костя. Ромашкин никогда не облокачивался; в разговоре он обычно клал руки на колени; ходил, сцепив пальцы; порой, робко расправив плечи, скрещивал руки на груди, – и что-то было в этих плечах, напоминавшее жалкое вьючное животное.

– О чём же вы думали, Ромашкин?

– О несправедливости.

Большая тема! Будет тебе, браток, о чём подумать. Как странно: в этой комнате холоднее, чем в соседней.

– Я пришёл одолжить у вас книгу, – сказал Костя.

У Ромашкина были щёткой зачесанные волосы, жёлтое старообразное лицо, поджатые губы, настойчивый, но пугливый взгляд; цвета глаз его нельзя было разобрать, да и вообще у него не было никакой окраски, он казался серым, этот Ромашкин. Он поглядел вверх на полку и подумал минутку, прежде чем снял старую брошюрованную книгу.

– Прочтите вот это, Костя, – история смелых людей.

Это был девятый выпуск журнала «Каторга и ссылка. Орган Союза бывших каторжан и пожизненно ссыльных». Спасибо, до свиданья. До свиданья, друг. Что ж он теперь, бедняга, опять примется думать?

Их столы стояли по обе стороны перегородки, разделявшей их комнаты. Костя сел за свой стол, полистал книгу, попробовал читать. Время от времени он поднимал взгляд на миниатюру и со сладостной уверенностью встречал таинственный призыв зеленовато-голубых глаз. Так лучится бледное весеннее небо над льдинами, когда в начале оттепели оттаивают реки и оживает земля. За стеной, в своей уютной пустыне, в полном одиночестве, Ромашкин снова сел за стол и, охватив руками голову, погрузился, казалось, в размышления. А может быть, он и в самом деле думал.

Ромашкин уже давно жил с глазу на глаз с мучительной мыслью. Исполняя обязанности помощника начальника отдела зарплаты в Тресте готового платья, он знал, что никогда не будет ни утверждён в этой должности (так как не состоял в партии), ни уволен (разве в случае ареста или смерти): из ста семнадцати служащих центрального управления, сидевших с девяти до шести в сорока бюро, помещавшихся над Спиртным трестом, над Профсоюзом карельской меховой промышленности, рядом с представительством «Узбекхлопка», он один досконально знал все семнадцать категорий зарплаты, семь способов оплаты сдельной работы, всевозможные комбинации основного жалованья с производственными премиями и владел искусством пересмотра шкалы зарплаты и номинальных прибавок, никак не отзывавшихся на общем бюджете... Ему говорили: «Ромашкин, директор просит вас подготовить проведение в жизнь нового циркуляра Госплана, согласно циркуляру ЦК от 6 января и решению, принятому на совещании текстильных трестов... знаете?» Он знал. Его начальник, бывший шапочник, с прошлой весны член партии, ровно ничего не знал и даже не умел считать, но ходили слухи, что он связан с секретным отделом (для наблюдения за техническим персоналом и рабочими). Этот начальник говорил ему властным тоном: «Поняли, Ромашкин? Заготовить на завтра, к пяти часам. Я буду на заседании дирекции». Бюро помещались в Варнавском переулке, на третьем этаже дома из красного кирпича, с широкими, низкими окнами; хилые деревья, полузадушенные строительным мусором – остатками какого-то разрушенного здания, – своей трогательной листвой тянулись в окно.

Ромашкин принимался высчитывать, – и оказывалось, что увеличение основной зарплаты на 5 процентов, обнародованное ЦК, одновременно с пересмотром шкалы работников 11-й категории, переведённых в 10-ю, и других, переведённых из 10-й в 9-ю, для улучшения положения самых низких категорий, – что было справедливо и соответствовало директиве ВЦСПС, – оказывалось, что всё это при самом благоприятном толковании приводило к понижению общего бюджета зарплаты на 0,5 процента... А рабочие обеих категорий зарабатывали от 110 до 120 рублей; и в конце месяца предстояло повышение квартирной платы...

Ромашкин меланхолическим тоном приказывал перепечатать свои заключения на машинке. Каждый месяц ему, под различными предлогами, приходилось проделывать такого рода операции, подытоживать объяснительные таблицы для бухгалтерии, – после чего, выждав, чтобы на часах было без четверти пять, он принимался медленно мыть руки, тихонько напевая про себя «тра-та-тата» или «ммммм... гмммм», – и это было похоже на жужжание печальной пчелы.

Наспех обедая в столовке предприятия, он читал при этом передовую статью газеты, которая всё тем же казённым тоном повторяла, что мы идём вперёд, удивительно прогрессируем, замечательно развиваемся, победоносно шествуем, несмотря на все препятствия, во имя величия Республики и ради благоденствия трудящихся, о чём свидетельствуют двести десять заводов, открытых за один только год, блестящий успех хлебозаготовок и...

«Но ведь я, – сказал себе однажды Ромашкин, проглатывая последнюю ложку холодной манной каши, – ведь я просто-напросто эксплуатирую нищету!»

Цифры это ясно показывали. Ромашкин потерял душевный покой. Беда наша в том, что мы способны мыслить или, вернее, что есть в нас какое-то существо, незаметно для нас думающее, – и вдруг в безмятежном мозгу возникает короткая, остроироническая, невыносимая фраза – и после этого нельзя уже жить по-прежнему. Это двойное открытие – собственных мыслей и газетной лжи – привело Ромашкина в ужас. Он проводил вечера у себя в комнате, проверяя свои сложные расчёты, сравнивая миллиарды товарорублей с миллиардами рублей номинальных, тонны зерна с человеческими массами. Он листал библиотечные словари, читал статьи о навязчивой идее, мании, безумии, душевном расстройстве, паранойе, шизофрении, пришёл к заключению, что он не параноик, не шизофреник, не невропат, а только – в худшем случае – страдает лёгкой формой истерии и маниакальной депрессии. Это выражалось в неотвязной мысли о цифрах, в склонности везде обнаруживать ложь и в идее, почти навязчивой, которую он боялся назвать её именем: она была священна, эта идея, она пересиливала душевное расстройство, уничтожала ложь, и необходимо было ощущать её присутствие в себе, чтобы не оказаться несчастным мелким жуликом, недочеловеком, которому платили за то, что он урезывал чужой хлеб, – или же мокрицей, ютившейся в кирпичном здании треста... Справедливость была в Евангелии, но Евангелие считалось феодальным и дофеодальным предрассудком; справедливость, наверно, была у Маркса, хотя Ромашкину и не удалось её там обнаружить; она была в Революции, сторожила ленинский Мавзолей, освещала набальзамированный лоб бледно-розового Ленина под хрустальной крышкой, которого охраняли неподвижные часовые; и в сущности, они стояли на страже вечной справедливости.

Врач невропсихиатрического диспансера в Хамовниках, к которому Ромашкин пришёл на консультацию, сказал ему:

– Ваши рефлексы в полном порядке, гражданин, можете не беспокоиться. А как насчёт половой жизни?

– Редко бывает... случайно, – ответил тот, покраснев.

– Рекомендую совокупление по крайней мере два раза в месяц, – сухо сказал врач. – Что же касается идеи справедливости, то не волнуйтесь, это – положительная социальная идея, результат сублимации исконного эгоизма и подавления индивидуалистического инстинкта; этой идее суждено сыграть немаловажную роль в период перехода к социализму... Маша, впустите следующего. Ваш номер, гражданин?

Следующий уже входил, зажимая номерок в пальцах, в бумажных пальцах, которые трепал внутренний ветер. Животная улыбка уродовала его лицо. Человек в белом халате, доктор, исчез за ширмой. А у него какое было лицо? Ромашкин этого уже не помнил. Довольный консультацией, он шутил про себя: «Это ты болен, гражданин доктор... Исконная сублимация, скажите на милость! Ничего-то ты не понимаешь в справедливости, гражданин».

После этого кризиса он чувствовал себя сильнее: сознательнее. Памятуя о необходимости половой гигиены, он оказался однажды в смутный и тёмный час на скамейке Тверского бульвара, где бродят накрашенные и пьяные девицы, вялыми голосами просящие у прохожих папироску. Ромашкин не курил.

– К моему величайшему сожалению, мамзель, – сказал он, воображая, что говорит игривым тоном.

Она вытащила из кармана папиросу и закурила её очень медленно, так чтобы видно было, что у неё налакированные ногти и недурной профиль, – а потом села рядом, прильнув к нему.

– Скучаешь?

Он кивнул в знак согласия.

– Пойдём на ту скамейку, что напротив, подальше от фонаря, – покажу тебе, что я умею делать. За три рубля, ладно?

Мысль о нищете и несправедливости удручала Ромашкина, хотя что было общего между его идеями и этой девушкой или им самим и половой гигиеной? Он молчал, смутно догадываясь, что существует всё же между всем этим какая-то связь – тончайшая, как те серебряные лучи, что ясными ночами тянутся от звезды к звезде.

– За пять рублей поведу тебя к себе, – сказала она, – только заплати вперёд, миленький, такое уж правило.

Он был доволен, что и в таких делах существуют правила. Девушка повела его к своей лачуге, которую, при свете луны, давило квадратное восьмиэтажное административное здание. На осторожный стук в окно вышла, придерживая платок на впалой груди, какая-то нищенка.

– У нас тепло, – сказала она, – как-никак топится. А вы не торопитесь, Катюшенька, мне и тут хорошо: подожду вас, покурю малость. Девчонку-то не разбудите.

Чтобы не разбудить ребёнка, они легли прямо на пол, при свече, стащив перину с постели, где спал, полуоткрыв рот, темноволосый ребёнок.

– Ты уж постарайся не кричать, миленький, – сказала девушка, обнажая бескровное, чуть тёплое тело.

Вокруг них – от потолка до загромождённых углов комнаты – повсюду была грязь. Ромашкин ощущал во всём этом несправедливость, как холод, пронизывающий вас до костей. Несправедливость была и в нём самом, животная несправедливость. Несправедливостью было пропитано бездонное молчание, и он с яростью погружался в него. И в эту минуту зародилась в нём новая мысль, ещё хилая, смутная, не уверенная в себе, как вырывается из вулканической почвы крошечный язычок пламени, и это всё же знак того, что земля вскоре задрожит, разверзнется, взорвётся под страшным напором лавы.

Потом они вернулись на бульвар. Девушка, очень довольная,

болтала:

– Мне бы сегодня ещё одного найти! Да не так-то просто. Вчера до зари здесь была, а нашла только пьяницу одного, так у него и до трешницы недостало, подумай только. Холера! Уж очень все голодные, мужчины о любви больше не думают.

Ромашкин вежливо согласился, мысленно следя за движением маленького пламени, зародившегося в нём.

– Это верно, питание влияет на половую потребность.

Чувствуя к нему доверие, девушка начала рассказывать о том, что происходит в деревне.

– Я из деревни,приехала. Ах, холера!

Это, по-видимому, было её излюбленным словечком. Она мягко выговаривала «холера» и то пускала папиросный дым прямо перед собой, то мелко сплёвывала в сторону.

– Нет больше лошадей. Холера! Что ж теперь будет? Сначала забрали самых лучших для колхоза, потом тех, что оставались у мужиков, а кто сопротивлялся, тому райкооператив корму не давал. Да и то сказать, какой там корм? Армия забрала последние запасы. Старики, те, что помнили голодные годы, кормили лошадей соломой с крыш, промокшей от снега, солнцем высушенной – подохнешь от такого корма. Бедная животина! Холера! Жалость брала глядеть на них: глаза умоляющие, языки повысунули, ребра сквозь кожу проступают, ей-богу! – раны у них были, все суставы распухли, под брюхом, на хребте полню маленьких нарывов, а в них черви кишат, в гною, в крови, в ранках. Живьем гнили бедные лошади! На ночь приходилось на них подпруги надевать, прикреплять к стене для поддержки, не то утром не встали бы: сил больше не было... Их пускали бродить по дворам, там они лизали заборы, землю грызли, искали травки... А нашим, сам понимаешь, лошадь дороже ребёнка. Ребят и так слишком много, не прокормишь, да и не вовремя они родятся, ребята. Вот мне, как ты думаешь, очень надо было родиться? А лошадей в поле никогда не хватает; есть лошадёнка, и дети выживут, а без лошади ты больше не человек, верно? Нет у тебя больше дома, – один голод остался, одна смерть. Ну вот, дохли лошади, ничего не поделаешь. Собрались наши старики. Я сидела в углу, у печки, на столе лампочка стояла, всё время надо было нагар снимать – коптила она, лампа-то. Что же делать, как животину спасти? У стариков и голосов больше не было – горе их доконало. Наконец мой отец сказал – а он страшный был на вид, аж губы почернели: «Нечего больше делать. Прикончить их надо, коней-то, чтоб больше не мучились. Шкуры нам пригодятся. А сами подохнем ли, нет ли, на то Божья воля...» Больше никто ничего не сказал, и так стало тихо, что я слышала, как тараканы возятся в печи под горячими кирпичами. Мой старик тяжело поднялся. «Пойду», – говорит. И взял топор из-под скамьи. Мать к нему как бросится: «Никон Никоныч, пожалей...» А на старика жалко было глядеть, на несчастное лицо его – убийца. «Молчи, – говорит, – жена». А потом мне: «Идём, дочка, посветишь мне». Я понесла лампу. Конюшня была рядом с домом: когда ночью лошадь шевелилась, нам было слышно, и это нас вроде согревало. Как вошли мы с лампой, она на нас поглядела, точно больной человек, грустно так, слезящимися глазами, голову едва повернула, потому сил у неё уж вовсе не оставалось. Отец спрятал топор, не то она бы сразу поняла; уж это наверно. Он подошёл к ней, потрепал её по морде. «Ты, – говорит, – моя Чернуха, добрый конь; не по моей вине настрадалась. Прости меня, Боже...» – и кончить не успел, как у Чернухи голова была уже надвое расколота. «Сполосни топор», – сказал мне отец... Вот так и стали мы бедняками. Наплакалась я в ту ночь на дворе, меня бы побили, если бы я в избе плакала. Кажись, все наши деревенские прятались тогда, чтобы поплакать...

Ромашкин дал девушке лишний полтинник. Она хотела было поцеловать его в губы – «увидишь, миленький, как я целую», – но он сдержанно отказался – «нет, спасибо» – и пошёл, сутулясь, под чёрными деревьями.

Все его вечера были похожи один на другой, все были одинаково пусты. После работы он бродил немного в толпе таких же праздношатающихся, шёл из одного кооператива в другой. В магазинах полки были полны коробок, но на каждую, во избежание недоразумений, продавцы клали записку: «Бутафория». А графики показывали растущую с каждой неделей кривую товарооборота. Ромашкин купил солёных грибов и занял место в новой очереди за колбасой. С довольно ярко освещённой улицы он свернул на другую, углубился в неё. Невидимые световые рекламы бросали в глубь улицы как бы отсветы костра. Вдруг темнота наполнилась гулом возбуждённых голосов. Ромашкин остановился. Грубый мужской голос потух, и возник быстрый и яростный голос женщины, проклинавшей предателей, саботажников, хищных зверей в человеческом облике, заграничных агентов, паразитов. Громкоговоритель, забытый в пустом бюро, изливал проклятия в темноту. Ужасен был этот безликий гневный голос, звучавший в застывшем красном отсвете – в одиночестве, в темноте какого-то бюро. Страшный холод охватил Ромашкина. Женский голос вопил: «От имени четырёх тысяч фабричных работниц...» В мозгу Ромашкина пассивно отозвалось эхо: «От имени четырёх тысяч фабричных работниц...» Четыре тысячи женщин всех возрастов – среди них были и жалкие, рано состарившиеся – а почему? – и красивые, недоступные, о которых не смеешь и мечтать, – представились ему на кратчайшее мгновенье – и все они кричали: «Требуем смертной казни для этих бешеных собак! Не жалеть их!» («Как это возможно, женщины, – строго ответил им Ромашкин. – Не жалеть? Всем нужна жалость – и вам и мне...») «Расстрелять их!» Митинги на заводах не прекращались во время процесса инженеров, или экономистов, или продовольственных руководителей, или старых большевиков – кого они на этот раз судили? Пройдя шагов двадцать, Ромашкин опять остановился, на этот раз перед освещённым окном. Сквозь занавески он разглядел накрытый стол, чай, тарелки и руки – одни только руки на клетчатой клеёнке: грубая рука держала вилку, серая рука дремала, детская рука... Громкоговоритель изливал на эти руки митинговые вопли: «Расстрелять их, расстрелять, расстрелять!» Кого? Не всё ли равно. Почему?

Потому что страх и страдания повсюду перемешались с необъяснимым торжеством, которое неустанно провозглашали газеты. «Добрый вечер, товарищ Ромашкин. Знаете, Марфе и её мужу отказали в паспорте, потому что они лишены гражданских прав: они прежде были ремесленниками, работали на себя... Знаете, старик Букин арестован: говорят, что он прятал доллары, которые получал от брата, рижского зубного врача... А инженер лишился места, его заподозрили во вредительстве. Знаете, говорят, что предстоит новая чистка служащих. Берегитесь, я слышал в домкоме, что ваш отец был офицером...» – «Ничего подобного, – задохнувшись от волнения, сказал Ромашкин, – он был всего-навсего унтером в империалистическую войну... бухгалтером». (Но у Ромашкина совесть была не совсем чиста: этот благонамеренный бухгалтер был членом Союза русского народа.) «Постарайтесь запастись свидетельствами, говорят, что комиссии будут строгие... Говорят, что в Смоленской области волнения: нет хлеба...» – «Знаю, знаю... Заходите, Пётр Петрович, сыграем в шашки...»

Сосед входил в комнату Ромашкина и принимался вполголоса излагать свои собственные беды: «Жену, пожалуй, больше не пропишут в Москве, так как она первым браком была за купцом. Три дня дают на отъезд, товарищ Ромашкин, а уехать надо минимум за сто километров от Москвы – и кто знает, пропишут ли там?» И в таком случае их дочь, само собой, не сможет поступить в Лесной институт... Топор, золотившийся в отблеске лампы, обрушивался на лошадиную голову с человечьими глазами, в багровом мраке неистовые голоса требовали, чтобы кого-то расстреляли, толпы наводняли вокзалы и почти безнадёжно ждали поезда, а поезда (на карте) спешили за последним хлебом, последним запасом мяса, самыми хитрыми спекуляциями; девушка с Тверского бульвара валилась, распахнув одежду, на своё нищенское ложе рядом со спящим ребёнком, розовым, как поросёнок, невинным, как отмеченные Иродом младенцы, – а ведь она дорого стоила, эта девка: пять рублей, цена рабочего дня, – и надо будет в самом деле раздобыть свидетельства, чтобы благополучно пройти чистку, – и входит ли в силу новая шкала квартирной платы?

Если за всем этим не скрывалась чья-то огромная ошибка, чья-то безмерная вина, чья-то тайная гнусность, тогда, значит, какое-то безумие охватило всех. Сыграв партию в шашки, Пётр Петрович ушёл, всё пережевывая свою беду: «Самое главное – вопрос паспорта...» Ромашкин открыл свою постель, разделся, выполоскал рот, лёг. На ночном столике горела электрическая лампа; белела скатерть; молчали портреты... Десять часов. Перед сном он обычно внимательно прочитывал утреннюю газету. Как это бывало раза два-три в неделю, треть первой страницы занимал портрет Хозяина; вокруг него – речь на семи столбцах. «Наши экономические достижения»... Удивительные достижения! Мы избранный народ, мы счастливее всех, нам завидует Запад, обречённый на кризисы, на безработицу, на классовую борьбу, на войны. Наше благосостояние увеличивается с каждым днём, за истекший год, благодаря социалистическому соревнованию ударных бригад, зарплата увеличилась на 12 процентов, пора уже её стабилизировать, так как производительность выросла всего на 11 процентов. Горе скептикам, горе маловерным, горе тем, кто тайно питает в сердце ядовитую змею оппозиции! Всё это было выражено в неуклюжих перенумерованных параграфах: 1, 2, 3, 4, 5. Перенумерованы были и пять (выполненных) условий построения социализма, и шесть заповедей труда, и четыре доказательства исторической достоверности... Поражённый Ромашкин впился острым взглядом в эти 12 процентов прибавки. Номинальному увеличению зарплаты соответствовало по крайней мере в три раза большее уменьшение реального заработка, – из-за обесценения бумажных денег и общего вздорожания. Хозяин упомянул и об этом в своей речи, саркастически намекнув на нечестных специалистов Народного комиссариата финансов, которым не избежать заслуженного наказания. «Взрыв аплодисментов. Присутствующие, стоя, долго аплодируют оратору. Раздаются крики: «Да здравствует наш непоколебимый Вождь! Да здравствует наш гениальный Вождь! Да здравствует Политбюро! Да здравствует партия!» Новая овация. Несколько голосов кричат: «Да здравствует госбезопасность!» Гром аплодисментов».

Ромашкин подумал с бесконечной грустью: как он врёт! – и сам испугался своей смелости. К счастью, никто не мог подслушать его мыслей: комната была пуста. Кто-то вышел из уборной и пошёл по коридору, волоча ноги в туфлях; наверно, старик Шлем, страдавший расстройством кишечника; тихонько жужжала швейная машина; чета, жившая по другую сторону коридора, ссорилась перед сном, обмениваясь короткими, свистящими, как удары тонкого хлыста, фразами, – и можно было угадать, что муж щипал жену, медленно наматывал её волосы на руку, бросал её на колени и тыльной стороной руки бил по губам: об этом знал весь коридор, на них доносили, но они всё отрицали: им оставалось одно – мучить друг друга, стараясь заглушить шум, а потом совокупляться, неслышно, как осторожные животные, прилаживаясь друг к другу. И те, что подслушивали у дверей, почти ничего не могли разобрать, но обо всём догадывались.

Двадцать два человека жило в шести комнатах и в тёмном чулане в глубине квартиры; в ночной тишине каждого можно было узнать по малейшему звуку.

Ромашкин потушил лампу. Сквозь занавеску слабый свет уличного фонаря нарисовал на потолке знакомые узоры. Они монотонно изменялись со дня на день. В полутьме массивный профиль Хозяина покрыл профиль человека, который в соседней комнате бесшумно хлестал по щекам свою упавшую на колени жену. Удастся ли этой жертве убежать когда-нибудь от мучителя? Удастся ли нам спастись от лжи? Ответственность лежит на том, кто лжёт в лицо всего народа – как будто бьёт его по лицу. Страшная мысль, которая до этой минуты зрела в тёмной глубине сознания Ромашкина, самой себя страшась, притворяясь в собственном небытии, изощряясь в самоискажении перед внутренним зеркалом, сорвала с себя личину. Так в блеске молнии открывается ночной пейзаж, – искривлённые деревья, повисшие над пропастью. Для Ромашкина это была минута почти прямого откровения. Он увидел виновного. Прозрачное пламя охватило его душу. Ему не пришло в голову, что это знание могло оказаться бесполезным. Отныне оно овладеет им, будет руководить его мозгом, глазами, шагами, руками. Он заснул с открытыми глазами, испытывая и восторг и страх.

Иногда по утрам, до служебных часов, иногда же в конце дня, после работы, Ромашкин ходил на Центральный рынок. Там от зари до ночи стояла толпа в несколько тысяч человек; она казалась неподвижной, так терпеливо и осторожно передвигались там с места на место люди. Отдельные краски, лица и предметы сливались в сером однообразии затоптанной, грязной, никогда не просыхающей земли. Всё там было отмечено тяжёлой печатью нужды: она проглядывала и в недоверчивых взглядах баб с закутанными в шерстяные или ситцевые платки головами, и в землистых лицах солдат, которые, верно, уже не были солдатами, хоть и носили ещё неопределённого вида потрёпанные шинели, и в изношенных драповых пальто, и в руках, протягивавших вам неожиданный товар: рукавицу самоеда из оленьей кожи, отороченную красной и зелёной бахромой, подбитую мехом. «Мягкая, как пёрышко, пощупайте, пожалуйста, гражданка» – одинокая рукавица, единственный в тот день товар маленькой калмычки-воровки. Продавцов трудно было отличить от покупателей, и те и другие топтались на месте или медленно обходили друг друга. «Часы, часы хорошие, часы марки «Сима», хотите?» Часы шли не больше семи минут – «послушайте только, гражданин, как тикают!» – и продавец успевал схватить свои пятьдесят рублей и вовремя удрать. «Фуфайка, изношенная у ворота, заплатанная у пояса, за десять рублей продаю, всё равно что даром отдаю. Неправда, гражданин, вовсе она не пропитана тифозным потом, то сундуком от неё пахнет...» «Чай, настоящий караванный чай, чач-чай», – косоглазый китаец без конца напевно повторяет это слово, глядя на вас в упор, – и проходит мимо, а если вы ему значительно подмигнёте, он наполовину вытащит из рукава крошечный пакетик прежнего кузнецовского чая, раскрашенными картинками на обертке. «Настоящий. Из кооператива Гепеу». Что он, ухмыляется, что ли, или это его рот, усаженный зеленоватыми зубами, так устроен, что кажется, будто он ухмыляется? И почему он упоминает о Гепеу? Он, может, и сам из Гепеу? Странно, что его ещё не арестовали, что он приходит сюда каждый день – но ведь и все эти спекулянты и спекулянтки (их тысячи три, от десяти до восьмидесяти лет) торчат здесь каждый божий день, верно, потому, что нельзя же их всех арестовать, и потому ещё, что, сколько облав ни устраивала бы милиция, – имя этим людям легион. Среди них бродят, заломив сплющенные фуражки на затылки, парни из розыска, ищут свою добычу: убийц, беглых, жуликов, опустившихся контрреволюционеров. Неуловимая жульническая организация властвует над этой кишащей толпой.

(«Эй, следите за карманами, а когда уйдёте отсюда, отряхнитесь хорошенько, верно, вшей набрали уйму, – берегитесь, это вши тифозные, их сюда навезли из деревень, из тюрем, из поездов, из азиатских лачуг; и, знаете, их и с земли можно набрать, – немало тут завшивленных, которые их на ходу роняют – паршивая бестия тоже ищет корма, вползёт вам на ноги, полезет выше, в тепло; тоже хитрая тварь! Нет, вы вправду верите, что настанет такой день, когда не будет больше вшей? Когда наступит, значит, настоящий социализм и каждому дадут и сахара, и масла? А может быть, для общего счастья и вши тогда будут сладкие, надушенные, ласковые?») Ромашкин рассеянно слушал высокого бородача, заросшего до самых глаз, который, посмеиваясь, говорил о вшах.

Ромашкин пошёл по молочному ряду – где, разумеется, не было никакого указания ни на ряд, ни на молоко, а стояли в два ряда бабы: одни из них держали в руках завёрнутый в кисею кусок масла, а другие, те, что не заплатили надзирателю за место, прятали масло под одеждой, между грудью и животом. Время от времени некоторых всё же хватали. («И не стыдно тебе, спекулянтка?») Дальше, на перекрёстке, продавали тайно зарезанную скотину, привозное мясо, запрятанное на дне мешка, под вещами, овощами, семенами; его украдкой показывали покупателю:

«Вот хорошая, свежая говядина, не хотите?» (Из-под полы женщина вытаскивала кусок воловьей ноги, завёрнутой в запачканную кровью газету.) «Сколько? А вы потрогайте». Какой-то зловещего вида тип с эпилептически подёргивающимся лицом молча держал в крючковатых пальцах кусок странного, чёрного мяса. Что ж, даже это съедобно, и недорого, только надо его как следует сварить, – а варить надо, разумеется, в жестяном тазу, на костре, на каком-нибудь пустыре. Вам нравятся рассказы об искромсанных на куски женщинах, гражданин? Я знаю презанимательные... Мимо прошёл мальчишка с чайником и стаканом в руке: продавал за десять копеек стакан кипячёной воды. Дальше начинался легальный рынок, лотки были расположены прямо на земле, невероятные лотки, где с синими стёклами очков соседствовали керосиновые лампы, треснувшие чайники, фотографии былых времён, книги, куклы, железный лом, гири, гвозди (большие продавались поштучно, маленькие – дюжинами, причём надо было каждый гвоздь рассмотреть в отдельности – не всучили бы вам тупых), посуда, старинные безделушки, раковины, плевательницы, леденцы, бальные туфли с облупившейся позолотой, цилиндр циркового наездника или старорежимного денди, – все вещи, не поддававшиеся классификации, но всё же годные для продажи, раз их продавали, раз жили этой торговлей: крошечные обломки бесчисленных кораблекрушений, размётанные волнами многих потопов.

Близ армянского театра Ромашкин наконец кем-то и чем-то заинтересовался. Армянский театр состоял из тесно составленных ящиков, покрытых чёрным холстом, в которых проделана была дюжина овальных отверстий; зритель всовывал в дыру голову, тело его оставалось снаружи, а голова была в стране чудес. «Ещё три свободных места, товарищи, полтинничек всего, сейчас начнётся представление – тайны Самарканда в десяти картинах, с участием тридцати персонажей в красках». Набрав ещё трёх зрителей, армянин исчезал за холстами и принимался дёргать верёвки своих марионеток и говорить за них на тридцать разных голосов: тут были и гурии с удлинёнными глазами, и злые старухи, и служанки, и дети, и толстые турецкие купцы, и цыганка-гадалка, и худой, чёрный бородатый дьявол с рогами и огненно-красным зловещим языком, и красивый влюблённый певец, и смелый красноармеец... Недалеко от армянина татарин, сидя на корточках, сторожил своё добро: куски войлока, ковры, седло, кинжалы, жёлтую перину в подозрительных пятнах и очень старое охотничье ружьё. «Хорошее ружьё, – сдержанно сказал он Ромашкину, наклонившемуся над оружием. – Триста рублей». Так они познакомились. Ружьё никуда больше не годилось – разве чтобы заманивать опасных покупателей. «У меня дома есть другое, новенькое, – сказал наконец татарин, когда они встретились в четвёртый раз и вместе напились чаю. – Пойдём ко мне, покажу».

Он жил в глубине двора, усаженного белыми берёзами, в квартале чистеньких и тихих переулков, что за улицей Кропоткина, – а идти туда надо Мёртвым переулком. В своём логовище, тёмном от свешивающихся с потолка кусков кожи и войлока, Ахим показал Ромашкину великолепный винчестер с синеватым двойным стволом: «Тысяча двести, приятель». Это равнялось шестимесячному жалованью Ромашкина, и оружие было недостаточно мощное, давало всего два выстрела, к тому же громоздкое, чтобы спрятать его под городской одеждой, нужно было спилить ствол и две трети приклада. Ромашкин колебался, мысленно взвешивая за и против. Если влезть в долги, продать всё, что можно, даже кое-что украсть на работе, и то не наберёшь даже шести сотен... От глухих взрывов тихо задрожала стена, зазвенели стёкла.

– Что это?

– Ни<



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.