|
||||
ОЦЕПЛЕННЫЕ3 ОЦЕПЛЕННЫЕ Из полярных областей, пролетая над спящими камскими лесами, гоня перед собой там и сям волчьи стаи, снежные бури, медленно кружась, долетали до Москвы. Над городом, обессиленные долгим полётом, они, казалось, разрывались на части. Внезапно они затопляли лазурь. Хмурый молочный свет разливался по улицам и площадям, лился на забытые особнячки в старинных переулках, на трамваи с заиндевевшими стёклами. Люди жили в мягком белом круговороте, как бы погребённые под снегом, ходили по мириадам чистейших звёздочек, непрерывно сменявших друг друга. И вдруг вверху, над церковными луковками, над тонкими крестами, хранившими ещё следы позолоты и прикреплёнными к опрокинутому полумесяцу, вновь возникала лазурь.. Солнце распластывалось на снегу, ласкало старые, запущенные фасады домов, сквозь двойные окна пробиралось в комнаты. Рублёв без устали наблюдал за этими метаморфозами. В окне его рабочего кабинета вставали тонкие, бриллиантами сверкающие ветки. Видимый отсюда мир сводился к куску заброшенного сада, к стене и – за ней – часовне с зелёным позолоченным куполом, порозовевшим под налетом времени. Рублёв отвёл взгляд от четырёх книг, в которых он одновременно искал справки. Тот же ряд фактов представлялся в каждой из них по-иному, всё было и неоспоримо, и недостоверно: так зарождались ошибки историков, и методические, и непосредственные. Приходилось пробираться сквозь эти ошибки, как сквозь снежную бурю. Только много веков спустя из этого сплетения противоречий кому-нибудь откроется истина, как сегодня она открылась мне. Экономическая история, отметил мысленно Рублёв, часто кажется обманчиво ясной, – как протокол вскрытия. К счастью, от неё, как и от вскрытия, – ускользает самое существенное: разница между трупом и живым существом. – У меня почерк неврастеника. Вошла помощница библиотекаря Андронникова. («Ей кажется,. что я похож на неврастеника».) – Будьте добры, Кирилл Кириллович, просмотрите список запрещённых книг, для которых требуется особое разрешение. Обычно Рублёв небрежно визировал все эти просьбы, – даже когда дело шло об историках-идеалистах, либеральных экономистах, социал-демократах, соблазнившихся буржуазным эклектизмом, путаниках-интуиционистах... Но на этот -раз он заколебался: какой-то студент Института прикладной социологии просил, чтобы ему выдали «1905 год» Л. Д. Троцкого. Помощница библиотекаря Андронникова, тонкое лицо которой было окружено пушистыми седыми волосами, этого, по-видимому, ждала. – Отказать, – сказал он, – посоветуйте этому молодому человеку обратиться в Комиссию истории партии. – Я ему так и сказала, – мягко ответила Андронникова, – но он очень настаивал. Рублёву показалось, что она смотрит на него с детской симпатией чистого и слабого существа. – Ну, как дела, товарищ Андронникова? Достали сукна в кооперативе на Кузнецком? – Да, благодарю вас, Кирилл Кириллович, – ответила она со сдержанным волнением в голосе. Он снял с вешалки свою шубу и, надевая, пошутил с Андронниковой на тему об умении жить. – Надо ловить удачу на лету, товарищ Андронникова, и для себя и для других... Мы живём в джунглях переходного периода, верно? «А жить в такой период – небезопасное искусство», – подумала седовласая женщина, но ограничилась улыбкой, причём улыбнулась не ртом, а скорее глазами. Неужели этот странный человек – образованный, проницательный, влюблённый в музыку, – неужели он действительно верил в двойной переходный период, от капитализма к социализму и от социализма к коммунизму? Он напечатал об этом книгу в те времена, когда ему ещё позволяли писать. Гражданка Андронникова, бывшая княгиня, дочь известного политического деятеля, либерала (и монархиста), сестра генерала, убитого в 18-м году его же солдатами-пехотинцами, вдова коллекционера картин, который в своей жизни любил по-настоящему только Матисса и Пикассо, лишённая права голоса из-за социального происхождения, – гражданка Андронникова жила тайным поклонением Владимиру Соловьёву. Если философ мистической мудрости и не помогал ей разобраться в этих до странного упрямых, суровых, ограниченных, жестоких людях – большевиках (среди которых, впрочем, встречались и люди удивительного душевного богатства) , он учил её снисхождению, а с некоторых пор – и тайной жалости к ним. Если не любить и самых худших, что же христианской любви вообще делать на земле? И если бы худшие не были иногда близки к самым лучшим, – разве они были бы худшими? Андронникова подумала: «Они, несомненно, верят тому, о чём пишут... И может быть, Кирилл Кириллович прав. Может быть, это действительно переходный период...» Она помнила имена, лица, биографию, манеру улыбаться, манеру надевать шубу многих выдающихся партийцев, недавно исчезнувших или расстрелянных после непостижимых процессов. И все они были братьями этого Рублёва; все были друг с другом на «ты»; все говорили о «переходном периоде» и, вероятно, оттого и погибли, что верили в него. Андронникова заботилась о Рублёве с почти болезненно тревожным чувством, о котором тот и не догадывался. Перед сном, закутавшись, как в шестнадцать лет, до подбородка, она в своих мысленных вечерних молитвах поминала его имя. У неё была крошечная комнатка, полная увядших предметов, старых писем в шкатулках и портретов красивых молодых людей, кузенов и племянников, большинство которых было погребено Бог знает где – в Карпатах, в Галлиополи, под Трабзоном, в Ярославле, в Тунисе. Из этих аристократов выжили, по всей вероятности, только двое: один служил в константинопольском ресторане, другой под чужим именем водил трамваи в Ростове... Но когда Андронниковой удавалось раздобыть немного приличного чая и сахара, жизнь казалась ей почти приемлемой. Чтобы иметь предлог ежедневно хоть минутку поболтать с Рублёвым, она придумала искать в магазинах материал, или письменную бумагу, или редкие лакомства – и делилась с ним своими затруднениями. Рублёв, любивший бродить по московским улицам, заходил в магазины и наводил для неё справки. С наслаждением вдыхая холодный воздух, Рублёв возвращался домой пешком, по заснеженным бульварам. Он был высок, худ, широкоплеч, за последние два года начал сутулиться, – но не под бременем лет, а под тяжелейшим бременем тревоги. Мальчишкам, гонявшимся на коньках друг за другом по бульвару, хорошо были знакомы его старая, выцветшая на плечах шуба, барашковая шапка, надвинутая на глаза, жидкая борода, большой костистый нос, густые брови. Проходя мимо них, Рублёв слышал их крики: «Эй, Ванька, гляди, вот профессор Шах и Мат» или: «Берегись, Тёмка, вон царь Иван Грозный!». Раз какой-то школьник, разлетевшись на единственном коньке, угодил ему прямо в ноги и, покраснев, начал бормотать очень странные извинения: «Простите, пожалуйста, гражданин профессор Иван Грозный», – и он так и не понял, почему этот высокий, на вид строгий старик разразился таким удивительным смехом. Он прошёл мимо дома № 25 по Тверскому бульвару: Дом писателей. Посреди фасада небольшого особняка выделялся на медальоне благородный профиль Александра Герцена. Из полуподвальных окон вырывались запахи столовки литераторов, или, скажем точнее, «кормушки писак». «Я посеял драконов, – сказал Маркс, – а пожал блох». «Наша страна непрерывно сеет драконов и в бурные эпохи порождает их – могущественных, крылатых, когтистых драконов, наделённых великолепными мозгами, – но их потомство угасает из-за блох, дрессированных блох, вонючих блох, блох и блох!» В этом доме родился Александр Герцен – великодушнейший человек тогдашней России, из-за этого обречённый на изгнание; а выдающийся ум Чернышевского двадцать лет подряд топтали жандармы за то, что этот писатель, может быть, однажды обменялся с Герценом письмом. Теперь же в этом самом доме разные писаки набивали себе животы, сочиняя по заказу деспотизма и во имя Революции глупости и гнусности в стихах и прозе. Блохи, блохи! Рублёв состоял ещё в Профсоюзе писателей, члены которого, недавно приходившие к нему за советами, теперь, боясь скомпрометировать себя, делали вид, что не узнают его на улице... Что-то вроде ненависти вспыхивало в его глазах, когда ему попадался «комсомольский поэт» (сорокалетний), который о расстрелянном Пятакове и других написал такие стихи:
Богатая рифма. Всего таких было сто строк; по четыре рубля за строчку – месячный заработок квалифицированного рабочего, четырёхмесячный – чернорабочего. А румяную физиономию сочинителя, носившего спортивный костюм из толстого материала немецкого производства, можно было видеть во всех редакционных залах. Страстная площадь: Пушкин размышлял на своём пьедестале. Хвала тебе, во веки веков, русский поэт, за то, что ты не был подлецом, был лишь немного трусоват, – ровно насколько это было необходимо, чтобы выжить в твой век сравнительно просвещённого деспотизма, когда повесили твоих друзей-декабристов. Напротив памятника неторопливо разрушали монастырскую башенку. Здание «Известий» из железобетона, с большими часами в стене, возвышалось над садами бывшего монастыря. По углам площади виднелись: маленькая, грязно-белая церковь, кинематографы, книжный магазин. Вытянувшись в очередь, люди терпеливо поджидали автобуса. Рублёв свернул направо, на улицу Горького, бросил рассеянный взгляд на витрины большого продовольственного магазина: пышная волжская рыба, отличные фрукты из Средней Азии – редкие лакомства, доступные лишь щедро оплачиваемым специалистам. Он жил на маленькой боковой улице в десятиэтажном доме с широкими, плохо освещёнными коридорами. Лифт медленно добрался до седьмого этажа. Рублёв пошёл по угрюмому, тёмному коридору, осторожно постучал в дверь; она отворилась, он вошёл, поцеловал жену в лоб. – Ну как, Дора, топят? – Плохо. Радиаторы чуть-чуть тёплые. Надень твою старую куртку. Ни собрания жильцов Дома Советов, ни ежегодные процессы техников Областного управления топливом не улучшали положения. От холода в большой комнате водворялось уныние. В широкое окно входила белизна крыш, чуть тронутая сумерками. Листва комнатных растений казалась металлической, пишущая машинка выставляла напоказ свои похожие на фантастические зубы пыльные клавиши. На чёрно-серых уменьшенных репродукциях, висевших на стене, пышущие силой человеческие тела, написанные Микеланджело для Сикстинской капеллы, казались просто никому не интересными пятнами. Дора зажгла столовую лампу, села, скрестив руки под коричневым шерстяным платком, и подняла на Рублёва спокойный взгляд своих серых глаз: – Хорошо тебе сегодня работалось? Она скрывала свою радость при его возвращении, как за минуту до того подавляла свой страх: что, если он не вернётся? И это всегда так будет. – Ты прочёл газеты? – Пробежал. Назначили – нового наркома земледелия РСФСР, предшественник его исчез... Ещё бы! Не пройдёт и шести месяцев, исчезнет и этот, можешь не сомневаться, Дора. И следующий нарком исчезнет тоже. Кто из них внесёт какое-нибудь улучшение? Они говорили, понизив голос. Если бы подсчитать число жильцов этого дома – сплошь людей влиятельных, исчезнувших за последние двадцать месяцев, получилось бы очень странное процентное отношение, оказалось бы, что некоторые этажи приносят людям несчастье и что можно с весьма опасных точек зрения судить об истекших двадцати пяти годах истории. Этот тёмный подсчёт запечатлелся в их сердцах. Оттого-то Рублёв и постарел: это было его единственной уступкой эпохе. В этой же самой комнате, между растениями с металлической листвой и полинявшими репродукциями Сикстинской капеллы, им пришлось целыми днями, иногда до поздней ночи, слушать безумные, демонические, беспощадные, непостижимые голоса, которые лились из громкоговорителя. Эти голоса заполняли часы, ночи, месяцы, годы, они наполняли душу бредом, и казалось непонятным, что, наслушавшись их, можно было ещё жить. Дора однажды вдруг вскочила; бледная, растерянная, заломив руки, она сказала: – Это прямо что метель, снегом замело целый материк... нет больше ни дорог, ни света, некуда больше двинуться, всё будет погребено... Это лавина какая-то катится, уносит нас с собою... Это ужасная революция... Кирилл тоже весь побелел; потускнела комната. Из лакированного ящика радио лился на них голос, чуть хриплый, дрожащий, заикающийся, с тяжёлым и некрасивым турецким акцентом, и, подобно всем другим, он признавался в бесчисленных изменах: «Я организовал убийство такого-то... Я участвовал в неудачном покушении на... Я провалил планы орошения... Я спровоцировал восстание басмачей... Я выдал английской контрразведке... Мне заплатили тридцать тысяч серебреников...» Выключив ток, Кирилл остановил поток этих безумных слов. «Это допрос Абрагимова, – бормотал он, – бедный малый!» Он знал его: это был молодой карьерист из Ташкента, любитель доброго вина, старательный и неглупый советский работник... Кирилл поднялся и тяжело выговорил: – Это – контрреволюция, Дора. Голос Верховного прокурора неутомимо, уныло твердил всё о том же: заговоры, покушения, преступления, разорение, предательство, измена, и этот голос, изливавший ругательства на обвиняемых, превращался в какой-то исступлённый лай, а они слушали его, эти конченые люди, опустив головы, отчаявшись, перед лицом толпы, между двумя милиционерами: и многие из них были чистейшими, лучшими, умнейшими из революционеров, и именно поэтому их подвергали пытке, на которую они добровольно шли. Иногда, слушая их голоса по радио, думалось: «Как он, наверно, страдает... Да нет же, его голос звучит как обычно. Что же это значит? С ума он, что ли, сошёл? Зачем он так лжёт?» Дора прошла через комнату, спотыкаясь, повалилась на постель, дрожа и задыхаясь от сухих рыданий. – Может быть, лучше было бы, если бы они дали растерзать себя в клочья? Неужели они не понимают, что отравляют душу пролетариата? Что отравляют источники будущего? – Нет, они этого не понимают, – сказал Кирилл Рублёв, – они уверены, что служат ещё делу социализма. Некоторые из них надеются спасти свою жизнь... Их пытали... Он заломил руки. – Нет, они не трусы; нет, их не пытали, я этому не верю. Ты понимаешь, они верны, они всё ещё верны партии, а партии больше нет, есть только инквизиторы, палачи, подлецы... И может быть, я бы так же вёл себя, если бы был на их месте. (И он тотчас же отчётливо подумал: «Это место – моё, когда-нибудь я непременно на нём окажусь...», и его жена так же отчётливо услышала его мысль.) – Они думают, что лучше умереть, пожертвовав своей честью, быть жертвами Хозяина, чем, умирая, донести на него международной буржуазии... И он почти выкрикнул, как раздавленный: – ...и они правы! Этот неотступный разговор завязался между ними надолго. Их ум был занят теперь только этим, они изучали эту тему всесторонне, потому что в их стране, в великой Шестой части света, История сводилась теперь только к этому: к потёмкам, лжи, противоестественной преданности и ежедневно проливаемой крови. Старые партийцы избегали друг друга, боялись взглянуть друг другу в лицо, чтобы из-за разумной трусости не солгать бесстыдно, не споткнуться на именах исчезнувших товарищей, не скомпрометировать себя, пожав чью-то руку, и не мучиться потом, отказавшись её пожать. До них всё же доходили известия об арестах, исчезновениях, подозрительных отпусках для леченья и ничего доброго не предвещавших новых назначениях, до них доходили отрывки тайных допросов и зловещие слухи. Задолго до того, как исчез заместитель начальника генштаба, генерал, трижды награждённый орденом Красного Знамени (бывший шахтер, большевик с 1908 года, отличившийся когда-то в украинской, алтайской, якутской кампаниях), его окружила коварная молва, и женские зрачки при встрече с ним странно расширялись, а когда он проходил по приёмной Комиссариата обороны, вокруг него образовывалась пустота. Рублёв встретил его однажды на вечере в Доме Красной Армии. «Представь себе, Дора, люди, находившиеся в десяти шагах от него, поспешно удирали... Так же, как вдруг сталкивались с ним лицом к лицу, притворно улыбались, любезничали – и вдруг стушевывались... Я наблюдал за ним минут двадцать: он сидел один, между двумя пустыми стульями, в новеньком мундире, при всех орденах, похожий на восковую куклу, и смотрел на кружащиеся пары. К счастью, ничего не подозревавшие молодые лейтенанты приглашали его жену... Подошёл Аршинов, узнал его, потоптался на месте, делая вид, что ищет что-то в своих карманах, – и медленно повернулся к нему спиной...» Когда месяц спустя его арестовали после заседания Комитета, на котором он не произнёс ни звука, – он испытал чувство облегчения, да и для всех конец этого ожидания был облегчением. Такая же ледяная атмосфера создалась вокруг другого красного генерала, вызванного телеграммой с Дальнего Востока под предлогом мифического назначения; но этот генерал, сидя в ванне, пустил себе пулю в лоб. Против ожидания Центральное артиллерийское управление устроило ему пышные похороны; но три месяца спустя, на основании декрета, обрекавшего семейства предателей на ссылку «в самые отдалённые области Союза», его мать, жена и двое детей получили приказ отправиться вдаль, в неизвестность. Эти и подобные новости узнавались случайно, по секрету, о них сообщали друг другу на ухо, причём в подробностях никто не был уверен. Вы звонили товарищу из телефонной будки для вящей осторожности, и незнакомый, очень внимательный мужской голос спрашивал: «А кто говорит?», и вы понимали, что там засада, и отвечали смущённо, но и не без насмешки: «Госбанк, по делу», а потом удирали, не оглядываясь, зная, что через десять минут эту телефонную будку опознают. В учреждениях знакомые лица сменялись новыми: стыдно было упомянуть имя исчезнувшего и так же стыдно было его не упомянуть. В газетах сообщалось о назначениях новых членов республиканских правительств, причём о судьбе прежних не говорилось ни слова, что само по себе уже было объяснением. Когда среди ночи в коммунальной квартире раздавался звонок, жильцы говорили: «Это пришли за коммунистом», как сказали бы раньше: «Пришли за фабрикантом или за бывшим царским офицером». Рублёв подвёл счёт товарищам, с которыми был прежде близок, и открыл двух уцелевших: Филиппова из Плановой комиссии и Владека, польского эмигранта. Владек знал когда-то Розу Люксембург, вместе с Барским и Валецким был членом первых ЦК Польской компартии, работал в секретных отделах под начальством Уншлихта... Валецкий и Барский, если и были ещё в живых, сидели в тюрьме, в каком-нибудь секретном изоляторе для когда-то влиятельных руководителей III Интернационала; о тучном Уншлихте, большеголовом очкарике, ходили достоверные – почти достоверные – слухи, что он расстрелян. Владек теперь незаметный сотрудник Сельскохозяйственного института, старался изо всех сил, чтобы о нём забыли. Он жил километрах в сорока от Москвы, в лесу, на заброшенной даче; приезжал в город только на работу, ни с кем не встречался, никому не писал и не звонил, ни от кого не получал писем. – Может, они обо мне так и забудут? – сказал он Рублёву. – Нас было человек тридцать поляков из старых партийных кадров. Осталось четверо, не больше. Маленького роста, облысевший, с круглым носиком, очень близорукий, он глядел на Рублёва сквозь стёкла необыкновенной толщины; но у него по-прежнему был молодой и весёлый взгляд и пухлые, надутые губы. – Кирилл Кириллович, в сущности этот кошмар очень интересен и не нов. Истории наплевать на нас, мой друг. Ах, миленькие марксисты, говорит эта ведьма из «Макбета», вы планы составляете, интересуетесь вопросами этики? И она напускает на нас царя-батюшку Ивана Грозного с его истерическим страхом и посохом с железным наконечником... Они шептались между собой, выкуривая одну за другой папиросы, в полумраке передней, где под витринами хранились коллекции злаков. Рублёв ответил, тонко посмеиваясь в бороду: – Знаешь, школьники находят, что я похож на царя Ивана... – Мы все чем-то на него похожи, – сказал Владек полушутя, полусерьёзно. – Все мы – профессора из потомства Грозного... Уверяю тебя, мне самому, несмотря на, мою лысину и иудейское происхождение, бывает немножко страшно, когда я заглядываю в самого себя. – Совершенно не согласен с твоей сомнительной психологической литературой, Владек. Надо будет нам поговорить серьёзно. Я приведу Филиппова. Свидание было назначено в лесу, на берегу Истры. Встречаться в городе или у Филлиппова, который жил рядом с железнодорожниками, было бы неблагоразумно. «У меня никто никогда не бывает, – сказал Филиппов, – этак надёжнее. Да и о чём говорить с людьми?» К собственному удивлению, Филиппов остался в живых после разгрома нескольких экономических отделов при Государственном плановом комитете. «Единственный план, который будет полностью выполнен, – шутил он, – это план арестов». Член партии с 1910 года, он был председателем одного сибирского Совета, когда в марте 1917 года вешние воды унесли двуглавых орлов (из прогнившего дерева), позднее – комиссаром небольших партизанских частей, оборонявших тайгу от Колчака, а теперь уже второй год участвовал в разработке плана производства товаров ширпотреба: неслыханное занятие, ежечасно грозившее тюрьмой в стране, где не хватало и гвоздей, и спичек, и тканей, и всего прочего. Но так как ему, старому партийцу, не слишком доверяли, руководители, во избежание неприятностей, поручили ему план распределения народных музыкальных инструментов: гармоний, фисгармоний, флейт, гитар, цитр и тамбуринов для Востока, причём обслуживанием оркестров занималось особое отделение. Бюро Филиппова было своего рода безопасным оазисом: почти на всех рынках предложение превышало спрос, – кроме тех, что считались второстепенными: Бурят-Монголии, Биробиджана, Нахичеванской АССР и Нагорно-Карабахской автономной области. «Зато, – прибавлял Филиппов, – благодаря нам гармонь проникла в Джунгарию... Шаманы Внутренней Монголии требуют у нас бубнов». Он отмечал удивительные достижения. По правде говоря, все знали, что удачная продажа музыкальных инструментов объяснялась именно нехваткой более насущных предметов производства и что музыкальные инструменты производились в достаточном количестве: во-первых, благодаря работе кустарей, уклонявшихся от вступления в кооперативы, во-вторых, именно из-за ненужности этого чепухового производства... Но за это отвечал на высшем уровне Государственный плановый комитет. – Филиппов – как и Рублёв – пришёл на свидание на лыжах: он был круглоголов, краснолиц, с коротко обстриженными чёрными усиками , и опухшими веками, из-под которых блестели проницательные выпуклые глаза. Владек пришёл пешком из своего дома в валенках и овчинном тулупе, что делало его цохожим на странного, очень близорукого лесоруба. Они встретились под соснами, чёрные прямые стволы которых вытягивались из голубоватого снега на пятнадцать метров высоты. Под лесистыми холмами река чертила медленные извилины, у воды были серо-розовые и лазурные тона, какие встречаются на японских акварелях. Все трое давно знали друг друга. Когда-то, незадолго до мировой войны, Филиппов и Рублёв делили комнату в мизерном парижском отеле на площади Контрэскарп. В ту пору они питались сыром бри и кровяной колбасой, презрительно комментировали в библиотеке св. Генофевы социологический труд Густава Ле Бон, вместе читали в газете Жореса отчёты о процессе мадам Кайо, покупали съестные припасы на лотках улицы Муфтар, с восхищением рассматривали старые дома эпохи Революции и в людях, выходивших из коридоров, похожих на подвалы, узнавали персонажей Домье[3]... Филиппову случалось иногда переспать с некой Марселью, маленькой шатенкой, то смеющейся, то серьёзной, носившей челку и часто посещавшей таверну на площади Пантеона, где она, бывало, раскачиваясь, танцевала с подружками вальс. Это происходило в поздний вечерний час, в узких полуподвальных залах, под аккомпанемент скрипок. Рублёв упрекал товарища в непоследовательности его половой морали. Они ходили также в Клозери де Лила смотреть на окружённого поклонниками Поля Фора[4], причёсывавшегося под мушкетера – усы и длинные волосы, – перед кофейней маршал Ней на своём пьедестале шёл на смерть, размахивая саблей, и, наверное, уверял Рублёв, при этом бранился: «Все вы свиньи! Все вы свиньи!» Они вместе декламировали стихи Константина Бальмонта:
Они поссорились из-за проблемы материи и энергии, терминология которой была обновлена Авенариусом, Махом и Максвеллом. «Энергия – единственная познаваемая реальность, – заявил как-то вечером Филиппов, – материя – лишь один из её аспектов». – «Ты просто бессознательный идеалист, – ответил ему Рублёв, – и ты поворачиваешься спиной к марксизму. Впрочем, – добавил он, – мелкобуржуазное легкомыслие твоей личной жизни мне давно уже всё объяснило». Они обменялись холодным рукопожатием на углу улицы Суффло. Массивный чёрный силуэт Пантеона[5] вставал в глубине этой широкой пустынной улицы, окаймлённой мрачными фонарями. Блестела мостовая, одинокая проститутка, носившая всегда вуалетку, ждала неизвестного клиента в темноте. Их затянувшаяся размолвка ещё углубилась из-за войны. Оба они были по-прежнему интернационалистами, но один поступил в иностранный легион, а другой был интернирован. Потом они встретились в Перми в 1918 году – и у них нашлось не более пяти минут, чтобы удивиться или обрадоваться этой встрече. Рублёв привёл в этот город отряд рабочих, чтобы подавить бунт пьяной матросни. Филиппов, с обвязанным шарфом горлом, безголосый, с раненой рукой на перевязи, только благодаря счастливой случайности ускользнул от дубин мужиков, восставших против реквизиции. Оба были в чёрных кожаных куртках, у них были маузеры с деревянными рукоятками, повелительные ордера, оба питались кашей на воде и солёными огурцами, оба были замучены, полны энтузиазма и мрачной энергии. Они стали держать совет при свечах, под охраной петроградских пролетариев, увешанных поверх пальто патронташами. Необъяснимые выстрелы раздавались где-то в чёрном городе, где были сады, полные волнения и звёзд. Филиппов первый сказал: – Придётся расстрелять кое-кого, иначе не справимся. Один из стороживших у дверей сдержанно бросил: – Ещё бы – чёрт их возьми! – Кого? – спросил Рублёв, пересиливая усталость, дремоту, тошноту. – Заложников. Есть офицеры, поп, фабриканты... – Разве это необходимо? – Ещё как! Не то сами пропадём, – снова проворчал человек из стражи и шагнул вперёд, протянув перед собой чёрные руки. Рублёв вскочил, охваченный бешеной злобой: – Молчать! Запрещаю вмешиваться в совещание военного совета! Дисциплина! Филиппов, слегка надавив на его плечо, заставил его снова сесть и шепнул иронически: – Буль Миш помнишь?[6] – Что? – переспросил удивлённый Рублёв. – Замолчи, татарин, прошу тебя! Я решительно против расстрела заложников. Незачем нам делаться варварами. – Тебе придётся согласиться, – ответил Филиппов. – Во-первых, отступление для нас с трёх сторон отрезано... Во-вторых, мне необходимо раздобыть несколько вагонов картошки, за которую мне нечем заплатить. В-третьих, моряки вели себя по-хулигански, это их следовало бы расстрелять, но нельзя, потому что они замечательные парни. В-четвёртых, не успеем мы отсюда уйти, как весь край восстанет... Значит, ты должен подписать. Приказ о расстреле, набросанный на оборотной стороне какого-то счёта, был уже готов. Рублёв подписал его, ворча: – Надеюсь, что мы с тобой когда-нибудь за это расплатимся. Я тебе говорю – мы пачкаем революцию. Это чёрт знает что такое... Они были молоды тогда... А теперь, двадцать лет спустя, отяжелевшие, поседевшие, они медленно скользили на лыжах сквозь дивный пейзаж Хокусаи[7], и это прошлое безмолвно пробуждалось в них. Филиппов, разбежавшись, оказался впереди других. Владек пришёл им навстречу. Они воткнули лыжи в снег и пошли опушкой леса, над оледеневшей рекой, окаймлённой удивительными заснеженными кустами. – Как славно, что мы встретились, – сказал Рублёв. – Как замечательно, что мы живы, – сказал Владек. – Что же нам делать? – спросил Филиппов. – That is the question[8]. Пространство, лес, снег, лёд, лазурь, тишина, прозрачный холодный воздух окружили их. Владек стал рассказывать о поляках: все они исчезли в тюрьмах, сначала правые с Костшевой во главе, потом левые, которыми руководил Ленский. – И югославы тоже, – прибавил он, – и финны... Через это проходит весь Коминтерн. Его рассказ был усеян именами и лицами. * – Да у них лучшие достижения, чем у Плановой комиссии! – радостно воскликнул Филиппов. – А я, – прибавил он, – я, кажется, обязан жизнью Бруно. Ты его знал, Кирилл, когда он был секретарём берлинской дипломатической миссии, – помнишь его ассирийский профиль? После ареста Крестинского он думал, что и его тоже ликвидируют, а его вдруг назначили – это прямо невероятно! – заместителем начальника какого-то особого отдела НКВД: таким образом он получил доступ к главной картотеке. По его словам, ему удалось спасти дюжину товарищей, уничтожив их карточки. «Но я всё же погиб, – говорил он, – остались, само собой, дела в папках, картотека КЦ... но там человек не слишком на виду, иногда его труднее разыскать...» – А дальше? – Он погиб в прошлом году, не знаю где, не знаю как. Так что же нам делать? – повторил Филиппов. – Что касается меня, – сказал Владек, нащупывая папиросы в кармане, – и у него был свойственный ему немного комический вид обиженного старого ребёнка, – если придут за мной, я живым в руки не дамся. Спасибо. Двое других смотрели вдаль. – Случается всё же, – сказал Филиппов, – что арестованных выпускают на свободу или ссылают куда-нибудь. Мне известны такие случаи. Твоё решение неразумно. И кроме того, мне в нём что-то не нравится. Похоже на самоубийство. – ...если хочешь. Филиппов продолжал: – Во всяком случае, если меня арестуют, я им вежливо скажу, что не пойду ни на какие сделки ни с процессом, ни без процесса. Делайте со мной что хотите. Мне кажется, если высказаться откровенно, есть шансы на спасение. Пошлют меня на Камчатку составлять планы лесоповала. Я на это согласен. А ты, Кирилл? Кирилл Рублёв снял шапку, подставив морозу высокий лоб, покрытый прядями ещё тёмных волос. – С тех пор как расстреляли Николая Ивановича[9], я чувствую, как они незаметно кружат вокруг меня. Я их жду. Доре я об этом не говорю, но она знает. Для меня это – практический вопрос, который может встать передо мной в любой день... И... я не знаю... Они шли, проваливаясь по колено в снег. Над ними с ветки на ветку перелетали вороны. Дневной свет был пронизан зимней белизной. Кирилл Рублёв был на голову выше своих товарищей, и душа его тоже была иная, чем у них. Он продолжал спокойным тоном: – Самоубийство – индивидуальный, следовательно, не социалистический выход из положения. В моем случае это было бы плохим примером. Я не для того говорю это, Владек, чтобы повлиять на твоё решение. У тебя свои причины, для тебя они могут быть решающими. Утверждать, что мы ни в чём не сознаемся – это смело, может быть, слишком смело. Никто не может быть совершенно уверен в своих силах. Кроме того, всё это гораздо сложнее, чем кажется. – Да, да, – подтвердили двое других, спотыкаясь в снегу. – Надо осознать происходящее... осознать... Рублёв, смущённо повторявший эти слова, был похож на озабоченного педагога. Владек вспылил, покраснел, стал жестикулировать своими короткими ручками: – Несчастный теоретик! Ты неизлечим! Уморительный ты тип! Я помню ещё статьи, в которых ты в 27-м году нападал на троцкистов, уверяя, что пролетарская партия не может выродиться... Потому что если она выродится, то перестанет, само собой, быть пролетарской. Казуист! То, что происходит теперь, ясно, как день: это Термидор, Брюмер и тому подобное, происходящее на непредвиденном социальном фоне, в стране, где Чингисхан имеет в своём распоряжении телефон, как сказал старик Толстой. – Чингисхан, – сказал Филиппов, – жертва несправедливого осуждения. Он вовсе не был жесток. Он приказывал возводить пирамиды из отрубленных голов вовсе не из злобы и не потому, что увлекался примитивной статистикой: ему необходимо было опустошить области, над которыми он иначе не мог бы господствовать и где он намеревался ввести скотоводческое хозяйство, единственно ему понятное. Уже и в те времена рубили головы из-за различия экономических систем... И заметьте: у него не было иного способа убедиться в точном исполнении его приказаний; надо было собрать отрубленные головы в одно место. Хан не доверял своей рабочей силе... Они ещё некоторое время брели по глубокому снегу. – Чудесная Сибирь, – пробормотал Рублёв, на которого этот пейзаж действовал успокоительно. Владек резко повернулся к своим товарищам, остановился перед ними в комическом негодовании: – Ах, как вы хорошо рассуждаете! Один читает доклад о Чингисхане, другой рекомендует осознать положение. Вы над собой смеётесь, дорогие товарищи! Разрешите мне, мне, мне сделать вам признание. (Они увидели, что его толстые губы дрожали, что лёгкий туман застлал стёкла его очков, что прямые морщины горизонтально раздвинули его щёки, – и в течение нескольких секунд он продолжал неразборчиво бормотать «мне, мне, мне...».) – У меня, наверно, более грубая натура, чем у вас, дорогие товарищи. Ну так вот, мне страшно. Я подыхаю от страха, слышите, и мне всё равно, достойно это революционера или нет. Я живу один, как зверь, среди этого снега, среди этих лесов, которые я ненавижу, – потому что мне страшно. Я живу один, без женщины, потому что не хочу, чтобы мы оба просыпались и думали, что эта ночь, быть может, последняя. Я жду их каждую ночь, в одиночестве, я принимаю бром, засыпаю как бревно, потом внезапно просыпаюсь, мне кажется, что они пришли, я кричу: «Кто там?», и моя соседка отвечает: «Это ставня хлопнула, спите спокойно, Владимир Эрнестович», но я не могу больше уснуть, это ужасно. Мне стыдно и страшно, стыдно не за себя, за всех нас. Я думаю о тех, которых расстреляли, я вижу их лица, слышу их шутки, и у меня начинается мигрень, которую медицина ещё не классифицировала: маленькая боль огненного цвета, сверлящая затылок. Я боюсь, боюсь, не так боюсь смерти, как всего этого: боюсь вас видеть, боюсь говорить с людьми, боюсь думать, боюсь понять... И это было заметно по его опухшему лицу, по порозовевшим векам, по быстрому говору. Филиппов сказал: – Мне тоже, конечно, страшно, но какой в этом толк? Я к этому привык. Можно жить со своим страхом, как с грыжей. Кирилл Рублёв медленно стягивал перчатки, рассматривал свои сильные, большие руки, немного волосатые над суставами. «Руки, заряженные ещё жизненной энергией», – подумал он. Набрав немного снега, он стал лепить из него крепкий комок. Его большой рот скривился. – Все мы трусы, это давным-давно известно. Сознавать это и вести себя, когда нужно, так, как будто страха не существует: в этом и состоит храбрость. Ты напрасно, Владек, считаешь себя исключением. Всё же для таких ненужных признаний не стоило нам встречаться в этом волшебном лесу... Владек ничего не ответил. Перед ним был пустынный, печальный и светлый пейзаж. Мысли, медленные, как полёт ворон в небе, возникали в его мозгу: все наши разговоры ни к чему не ведут, – мне бы стакан горячего чая... Стряхнув с себя внезапно тяжесть лет, Кирилл отскочил назад, поднял руку – и твёрдый снежок, который он вылепил, попал прямо в грудь удивлённому Филиппову. – Защищайся, я нападаю! – весело крикнул ему товарищ; глаза его смеялись, борода скосилась, он набирал снег обеими руками. – Ах ты, сукин сын! – закричал, преобразившись, Филиппов. Между ними разгорелась битва, как будто они были школьниками. Они подпрыгивали, хохотали, по самую поясницу проваливались в снег, прятались за стволами сосен, чтобы вылепить свои снаряды и как следует нацелиться. Казалось, они вновь обрели ловкость пятнадцатилетних подростков; весело восклицали <
|
||||
|