Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ДОРОГА ЗОЛОТА



8 ДОРОГА ЗОЛОТА

С тех пор как Кондратьев вернулся из Испании, он жил в странной пустоте. Его комната, находившаяся на четырнадцатом этаже Дома правительства, казалась необитаемой. На небольшом столе громоздились одна на другой открытые книги. Диван был завален развёрнутыми газетами. Кондратьев бросался на этот диван и смотрел в потолок с ощущением пустоты в мозгу и паники в груди. Его постель всегда казалась неубранной, но, странное дело, не походила на постель живого человека. Кондратьеву не хотелось её видеть, не хотелось раздеваться, ложиться спать, зная, что завтра опять придётся проснуться, увидеть потолок и обои этого апартамента, похожего на довольно роскошную гостиницу, пепельницу, полную недокуренных, после первой же затяжки брошенных папирос, фотографии, когда-то дорогие, а теперь потерявшие всякое значение... Странно – даже родные образы исчезают. Он любил только окно, в которое видел строительные участки большого Дворца Советов, изгиб Москвы-реки, возвышавшиеся друг над другом башни и здания Кремля, квадратные казармы последнего (перед советским) деспотического строя, купола старых церквей, белую колокольню Ивана Великого... Люди спешили куда-то по набережной. Неужели эти муравьи воображают, что у них какие-то спешные дела, что есть какой-то смысл в их маленькой жизни?

Но что это со мной, почему у меня такие странные мысли? Ведь я всегда жил сознательно, был твёрд... Что я, в истерику впадаю? Он знал, что не впадает в истерику, но чувство тревоги, которое зарождалось в нём в этой комнате, проходило, только когда он стоял у окна. Суровый облик остроконечных каменных башен, бесконечное небо, огромный город действовали на него успокаивающе. Ничто никогда не кончится – что за важность, если приходит конец человеку?

Он выходил на улицу, садился в трамвай, ехал до конечной остановки в пригород, куда никогда не заглядывали люди его положения, бродил по бедным улицам, окаймлённым пустырями и деревянными домишками с голубыми и зелёными ставнями. На перекрёстках были водокачки. Он замедлил шаг перед окнами, за которыми, казалось ему, жилось очень уютно, – потому что там висели чистенькие занавески, а на подоконниках, между цветочными горшками, стояли выставленные на холодок кастрюли. Если бы он посмел, то остановился бы перед окнами, чтобы посмотреть, как живут эти люди: странно – они живут просто, не зная пустоты, не подозревая даже, что рядом с ними, но в ином мире существует пустота. Да встряхнись, ведь ты этак заболеешь!

Он заставлял себя заходить в Топливный трест, – считалось, что он там контролирует выполнение особых планов Главного управления тыла. На самом деле его работу делали другие – но почему эти другие смотрели на него так странно, – правда, с привычным уважением, но как будто со страхом?

Его секретарша Тамара Леонтьевна неслышно входила в его застеклённый кабинет, не разжимала слишком накрашенных губ, глядела на него боязливо – и почему, отвечая ему, она понижала голос, почему никогда больше не улыбалась? Ему пришло в голову, что, может быть, он сам в этом виноват, что выражение его лица, его холодность, его страх (потому что это был именно страх) сразу всем бросаются в глаза. Может быть, я заражаю их своим смятением?

Он пошёл в умывальную комнату посмотреть на себя в зеркало и долго стоял неподвижно перед своим отражением, опустошённый, ни о чём не думал. В сущности, нелепо, что мы так заняты собой. Неужели этот утомлённый человек с жёлтым лицом, с желтовато-серыми губами – это я? Я – этот чужой облик, облечённый плотью призрак? Только глаза напоминали о других, исчезнувших Кондратьевых, – но он о них не жалел. Прожить долгую жизнь и так кончить – до чего это нелепо! Изменюсь ли я, когда буду мёртв? Вероятно, они не дают себе труда закрывать глаза расстрелянным. Этот взгляд останется у меня навсегда, то есть на короткий срок, пока я не истлею или пока меня не сожгут. Он пожал плечами, вымыл руки, старательно и слишком долго их намыливая, пригладил волосы, закурил папиросу, забылся. Что я тут, собственно, делаю? Он вернулся в свой кабинет.

Тамара Леонтьевна ждала его, делая вид, – что просматривает утреннюю почту.

– Подпишите, пожалуйста.

Почему она не называла его больше «товарищ» или ещё проще: Иван Николаевич? Она избегала его взгляда и, казалось ему, прятала от него под бумаги свои руки, простые тонкие руки с ненакрашенными ногтями. Не так ли избегают взгляда умирающего?

– Да не прячьте вы рук, Тамара Леонтьевна, – сказал он с досадой и тут же извинился, нахмурив брови: – То есть я хочу сказать, мне всё равно, прячьте их, если хотите, – извините меня. Но это письмо нельзя послать в таком виде. Малашевские шахты, я ведь совсем не то вам продиктовал.

И, не дослушав объяснений секретарши, он с облегчением сказал:

– Ну да, совершенно верно, так и напишите, переделайте письмо.

Удивление, отразившееся в карих, таких близких глазах – в них был вопрос или испуг, – слегка смутило его, и он подписал письмо с непринужденным видом:

– В общем вы правы, сойдет и так... Завтра я не приду...

– Хорошо, Иван Николаевич, – сказала секретарша естественным приятным голосом.

– Хорошо, Тамара Леонтьевна, – весело передразнил он и отпустил её дружеским кивком, по крайней мере, так ему показалось – на самом же деле лицо его выражало глубокую грусть. Оставшись один, он закурил и долго, внимательно глядел на догоравшую в его пальцах папиросу. Старшие директора его избегали, а он избегал начальников отделов, вечно занятых какими-нибудь пустяками. Председатель треста вышел из своего кабинета в ту самую минуту, когда Кондратьев вызвал лифт, так что им пришлось спуститься вместе в этой коробке из стекла и красного дерева, в зеркалах которой многократно отражались их тяжёлые фигуры. Они поговорили почти как обычно, но председатель не предложил ему места в своей машине, сам поспешно в неё сел и попрощался с ним быстрым рукопожатием, от которого осталось такое неприятное впечатление, что Кондратьев потом долго потирал руки. Как этому толстяку с поросячьей шеей удалось что-то угадать? А самому Кондратьеву? На этот вопрос не было разумного ответа, – но он знал, и другие, все, кого он встречал, тоже знали.

На конференции Сельскохозяйственного института докладчик, молодой, очень способный парень и большой карьерист, которого прочили в помощники директора треста забайкальской лесопромышленности, тихонько ускользнул через заднюю дверь, очевидно, чтобы увильнуть от разговора с Кондратьевым, который ему покровительствовал.

Кондратьев занял место в углу залы, и никто не сел рядом с ним; чтобы не видеть быстрых, смущённых кивков своих коллег, он задержался у выхода со студентками: только эти девочки, по-видимому, ничего ещё не знали: они смотрели на него приветливо, как всегда, для них он всё ещё был важным лицом, старым партийцем; они даже восхищались им, потому что, по слухам, он лично знал Вождя, был командирован в Испанию, принадлежал к особой расе – бывших каторжников, героев гражданской войны; на нём был помятый костюм, небрежно повязанный галстук, у него усталые, но добрые глаза (и вообще, по правде говоря, он очень недурен собою) , – но почему эта девчонка из Политехнического, которую мы недавно видели с ним в Большом, от него ушла?

Две девочки обсуждали этот вопрос, пока он медленно удалялся своей тяжёлой походкой, опустив квадратные плечи.

– У него, верно, плохой характер, – сказала одна из них, – ты заметила, какие у него морщины на лбу и как он хмурится? Бог знает, что у него в голове...

У него в голове было только одно: «Откуда они знают, откуда я сам знаю, – и что я, собственно, знаю? Может быть, они просто видят отражение нервного страха на моем лице?»

Автобус, переполненный людьми, которых он не замечал, увез его в Сокольники, в парк. Он долго бродил там один в ночи, под большими деревьями, потом зашёл в пивнушку, где рабочие, похожие на хулиганов, и хулиганы, похожие на рабочих, пили пиво и курили в громком гуле затянувшегося спора.

– Ты, брат, сволочь, и мне даже странно, что ты не соглашаешься. Да ты не обижайся, ведь и я сволочь, я ведь не спорю...

С другого конца залы молодой голос крикнул:

– Что верно, то верно, гражданин! – и пьяный ответил:

– Ещё бы не верно – все мы сволочи...

И он поднялся – грязный рыжий человек с лоснящимся лбом, в тёплой, не по сезону, спецодежде, – увлекая за собой пошатывающегося товарища:

– Ну, пошли. Ведь и мы христиане – я сегодня морду никому не набью. А если они не знают, что они сволочи, не стоит им говорить, зачем людей обижать...

Он увидел Кондратьева, видно, задумчивого иностранца в европейском костюме, который сидел, облокотившись на мокрый стол, и глядел куда-то перед собой. Пьяный в недоумении остановился перед ним и спросил самого себя:

– А этот как – тоже сволочь? Сразу не скажешь. Вы извините, гражданин, – я, значит, правду ищу...

Кондратьев обнажил зубы в невесёлой полуулыбке:

– И я почти такой же, как ты, гражданин, только судить об этом трудно...

Он сказал это серьёзным тоном, который произвел в пивнушке впечатление. Почувствовав, что на него слишком внимательно смотрят, Кондратьев вышел. В ночной темноте какой-то подозрительный тип в кепке навел на него луч карманного фонаря и потребовал документы. Увидев пропуск ЦК, он отступил, точно хотел исчезнуть в потёмках:

– Извините, гражданин, – служба моя такая...

– Убирайся ко всем чертям, – проворчал Кондратьев, – да поживее!

Стоя на пороге совершенной темноты, подозрительный тип отдал по-военному честь, приложив руку к потерявшей всякую форму кепке. А Кондратьев легко пошёл по чёрной аллее: теперь он был уверен в двух неоспоримых вещах: что сомневаться уже невозможно и незачем повторять себе доказательства – и что он будет бороться.

Он знал (как и все, с кем он общался, потому что это знание исходило от него самого), что дело КОНДРАТЬЕВА И. Н. путешествовало из одного ведомства в другое, в секретнейшей сфере, оставляя повсюду за собой ощущение неопределённой тревоги. Доверенные курьеры клали запечатанный конверт на стол секретного отдела Генерального секретариата, осторожные руки брали его, вскрывали, снабжали примечаниями новый документ, приложенный Народным комиссариатом госбезопасности; вскрытый конверт проходил в двери, похожие на все двери в мире, и попадал в особую сферу, где все секреты обнажались, становились немыми и смертельными, смертельно простыми. Вождь быстро пробегал эти бумаги, и у него, наверно, было стареющее, с посеревшей кожей лицо, прорезанный морщинами низкий лоб, маленькие рыжие глаза с острым взглядом, – суровым взглядом всеми покинутого человека.

«Ты одинок, брат, совершенно одинок среди этих отравленных бумаг, которые ты сам породил. Куда они тебя заведут? Ты утонешь в конце пути, и мне тебя жаль. Настанут грозные дни, и ты будешь одинок среди миллионов лживых лиц, среди твоих огромных портретов на фасадах домов, среди призраков с простреленными головами, ты будешь одинок на вершине пирамиды, сложенной из костей, одинок в стране, самой себе изменившей, преданной тобою, хоть ты и верен, как все мы... Ты обезумел от верности, от подозрений, от зависти, которую таил в себе всю жизнь... Черна была твоя жизнь, и только ты сам себя по-настоящему знал: знал, что ты слаб, слаб, слаб, что проблемы сводят тебя с ума... Ты был слаб и верен – и зол, потому что под бронёй, в которой умрёшь, ты был всё-таки немощен и ничтожен. И в этом твоя драма.

Тебе хотелось бы разбить все зеркала в мире, чтобы не видеть в них своего отражения, а наши глаза – твои зеркала, и ты уничтожаешь нас, сносишь нам головы, чтобы не видеть этих глаз... Посмотри-ка мне прямо в лицо, брось эти бумаги, сфабрикованные нашей машиной, уничтожающей человека. Я тебя ни в чём не упрекаю, я взвесил твою вину, но вижу и твоё одиночество – и я думаю о завтрашнем дне. Никому не дано воскресить мёртвых, спасти погубленное и гибнущее, мы не можем удержать машину, скользящую к пропасти. Я не знаю ни ненависти, ни страха; я боюсь только за тебя – из-за нашей страны. Ты не умён и не велик, но силён и предан стране – как все те, кто был лучше тебя и кого ты погубил.

История сыграла с нами злую шутку – у нас никого не осталось, кроме тебя. Вот что говорят тебе мои глаза; ты можешь меня убить, тогда ты окажешься ещё более одиноким, более слабым и ничтожным, и, может быть, ты не забудешь меня, как не забыл и других. И когда ты всех нас убьёшь – ты будешь последним, последним для самого себя, и ложь, опасность, тяжесть созданной тобою машины тебя раздавят...»

Вождь медленно поднял голову – все его движения были тяжёлыми – в нём не было ничего страшного, он был стар, волосы его седели, веки опухли, он просто спросил своим тяжёлым голосом:

– Что же делать?

– Что делать? – громко повторил Кондратьев, один среди прохладной ночи. Он шёл большими шагами к маленькой, слабо колыхавшейся красной точке посреди шоссе. Над кирпичными зданиями площади Спартака поднимались звёзды; направо виднелись хилые деревья.

«Что делать, брат? Я не прошу тебя во всём признаться. Если бы ты вздумал признаваться, всё бы вокруг нас развалилось. Только этим ты держишь мир в своих руках: молчанием...»

В нескольких шагах от красного фонарика, в котле из-под асфальта, наверно ещё тёплом, всклокоченные головы прижимались одна к другой, вспыхивали золотистые огоньки папирос; оттуда доносился возбуждённый шёпот. Сунув руки в карманы, опустив голову, Кондратьев, поглощённый своей проблемой, остановился, оттого что канат преграждал ему дорогу, а фонарь указывал на земляные работы. Он всё прекрасно видел, но смотрел только в глубь самого себя – и ещё дальше.

Из тёплого котла высунулись головы и повернулись к этому прохожему: на милиционера будто не похож, да и всякий знает, что этих бездельников после трёх часов ночи на улице не увидишь. Значит, пьяный, можно ему карманы обчистить. «Эй, Ерёмка, это по твоей части, ты в этих делах спец, только смотри берегись, он на вид здоровенный!..» Ерёмка вытянулся во весь рост, он был тонок, как девушка, крепок, как сталь, в лохмотьях, за поясом у него был спрятан нож, – и он разглядывал в полутьме этого человека лет пятидесяти пяти на вид, хорошо одетого, широкоплечего, с квадратным подбородком, который тихо говорил сам с собою.

– Эй, дяденька, – сказал Ерёмка свистящим шёпотом, когда нужно слышным, – чего ты тут делаешь, дядя? Пьян, что ли?

Кондратьев увидел группу детей и радостно бросил:

– Привет! Что, не замёрзли?

Не пьян, приветлив, говорит уверенным тоном: опасный человек. Ерёмка медленно вылез из котла и подошёл, чуть прихрамывая (это был его трюк, чтобы казаться потщедушнее; точно из проволоки сделанный, бескостный, вроде сломанного паяца с металлическими членами – таким он представлялся на первый взгляд). Между ними был только канат и красный фонарь, и они в полном молчании почти вплотную разглядывали друг друга. «Вот наши дети, наши беспризорные дети, Иосиф, позволь представить тебе наших детей, – думал Кондратьев, и на его чёрных губах появилась чёрная улыбка. – В их завшивевших лохмотьях спрятан нож – ничего другого мы не сумели им дать. Я знаю, что это не наша вина. И ты тоже, несмотря на свои спецвойска, на револьверы, на все наши богатства, которые оказались у тебя в руках, – ты тоже ничего не сумел им дать...»

Ерёмка внимательно разглядывал его сверху донизу; у него были глаза опасной девчонки.

– Уходи-ка, дядя, чего ты здесь не видал? У нас совещание районных ребят, понимаешь? Мы заняты, проваливай лучше.

– Ладно, – ответил Кондратьев. – Я пошёл. Привет конференции.

– Чудак какой-то, – объяснил Ерёмка товарищам, кружком сплотившимся в котле, – не страшный. Ну, валяй дальше, Тимошка...

Кондратьев шёл к вышкам трёх вокзалов – Ленинградского, Ярославского и Казанского – вокзала Революции, вокзала города, где мы разом потеряли восемнадцать расстрелянных, триста пятьдесят побеждённых, и Казанского, где с Троцким и Раскольниковым мы брандером подожгли белогвардейский флот... Удивительно, мы были и остались победителями, и в то же время мы побеждены и всеми покинуты (при упоминании о Ярославле думаешь только о секретной тюрьме), мы похожи на этих малолетних хулиганов, которые, верно, совещаются теперь о каком-нибудь преступлении или о правильной организации нищенства и воровства, но они живут в борьбе, и правильно, что они просят милостыню, грабят, убивают, совещаются – это их борьба... Кондратьев с жаром говорил сам с собой и при этом жестикулировал, точно находился на эстраде.

Когда он вернулся домой, где-то на дальних дворах уже пели петухи, – может быть, на тех провинциального вида улицах, где стояли деревянные и кирпичные домишки, где в скромных садиках росли деревья, а по углам валялись кучи отбросов, где в каждой комнате уютно спали люди: в ногах родительской постели спали дети под пестрыми лоскутными одеялами; в углу под потолком висели иконы; к пожелтевшим обоям кнопками были прикреплены ученические рисунки; на подоконниках стояла скудная еда. Кондратьев позавидовал этим мирно спавшим людям...

Его комната была прохладна, чиста и пуста: пепельница, почтовая бумага, календарь, телефон, книги из Планового института – и всё это казалось ненужным. Со смешанным чувством грусти и страха он посмотрел на свою постель. Лечь опять на эту простыню, бороться с лишними, бессильными мыслями и знать, что придёт чёрный час, когда всё станет ясно и пусто, когда жизнь утратит всякий смысл, – и если она сводится к безысходной тоске, к сознанию бессмысленности всего существующего – как убежать от самого себя?

На секунду взгляд Кондратьева задержался на браунинге, лежавшем на ночном столике, и он ощутил что-то вроде облегчения... Почему иногда, без всякой видимой причины, мы вдруг обнаруживаем в себе внутреннюю твёрдость?

Заря занималась над Москвой, набережная была ещё пуста, между зубцами дозорной Кремлёвской стены мелькал штык часового, бледно-золотой мазок коснулся золочёного купола колокольни Ивана Великого, блеснул едва заметный, но уже торжествующий свет, небо заалело, розовеющее утро сливалось в одно с синеющей уходящей ночью, с её последними догорающими звёздами. «Эти звёзды – самые яркие, и они потухнут, потому что ослеплены светом...» Небесный и земной пейзажи дышали удивительной свежестью, впечатление безграничного могущества исходило от камней, тротуаров, стен, строительных участков, даже от телег, которые появились откуда-то и медленно подвигались вперёд вдоль розово-голубой воды. Скоро миллионы стойких, терпеливых, неутомимых людей, стряхнув с себя сон, пойдут миллионами дорог, – и все они ведут в будущее. «Ну что ж, товарищи, – сказал этим людям Кондратьев, – моё решение принято. Я буду бороться. Революции нужно ясное сознание». Тут отчаяние чуть было не овладело им: человеческое сознание – его собственное, бессильное, парализованное, – на что оно нужно? Но ясный день прояснил его мысли: «Пусть я одинок, пусть я – последний, я могу ещё отдать свою жизнь, и я отдаю её, говоря НЕТ. Слишком много людей умерло во лжи и безумии, надо спасти дух нашей партии, то, что от неё осталось... НЕТ. Есть на земле неизвестные молодые люди, надо попробовать спасти их зарождающееся сознание. Когда думаешь отчётливо, всё становится ясным, как утреннее небо». Он разделся перед окном, несмотря на предрассветную свежесть, чтобы видеть, как зарождается день. «Я не смогу заснуть...» Это было его последней сознательной мыслью: он уже засыпал.

Во сне он увидел огромные звёзды из чистого огня, одни были медного, другие – прозрачно-голубого или красноватого оттенка. Они таинственно двигались, вернее, покачивались, и из слабо светящейся тьмы выделилась бриллиантовая спираль, стала расти – смотри, смотри на вечные миры – кому он это говорил? Он ощущал чьё-то присутствие рядом с собой,-- но чьё? Туман заволок всё небо, перелился на землю, превратился в огромный сияющий подсолнечник... и в каком-то дворике, за закрытым окном, рука Тамары Леонтьевны сделала ему знак, и вдруг появилась широкая лестница, они поднялись на неё бегом; в противоположном направлении струился янтарный поток, и в нём прыгали большие рыбы – как сёмга, когда она плывёт против течения...

Когда Кондратьев брился в полдень, ему вспомнились отрывки этого сна, и они подействовали на него успокоительно. Женщины, наверно, сказали бы... А что сказали бы психоаналитики? Но мне на них наплевать.

Повестка парткома его ничуть не обеспокоила – и в самом деле, это были пустяки, сообщение о незначительной командировке: он должен был председательствовать на празднике в Серпухове: рабочие завода имени Ильича вручали знамя местному танковому батальону.

– В этом танковом батальоне замечательные парни, Иван Николаевич, – сказал ему секретарь Комитета, – но у них там были какие-то истории, попытка самоубийства, политрук ни к чёрту не годится – надо сказать им хорошую речь... Упомяните о Вожде, скажите, что вы его видели.

Во избежание недоразумений ему передали конспект тезисов.

– Насчёт речи можете на меня положиться, – сказал Кондратьев, – а этому неудачливому самоубийце я скажу пару тёплых слов.

Он думал об этом неизвестном молодом человеке и с нежностью, и с гневом. Кончать с собой в двадцать пять лет, когда ты можешь служить стране, – ты что, парень, рехнулся? Он пошёл в буфет и купил пачку самых дорогих сигарет – роскошь, которую редко себе позволял. Делегация замоскворецких работниц распивала там чай в компании представительниц женотдела и какого-то кадровика. Было сдвинуто вместе несколько столов. На скатерти ярко-красными пятнами выделялись горшки герани, а над ними – ещё ярче – красные платочки на женских головах. Несколько лиц повернулось к Кондратьеву- – пожилому человеку, вскрывавшему пачку сигарет. Руководительница группы успела шепнуть другим: «Это Кондратьев из ЦК»: Слова «Центральный Комитет» облетели стол. Пожилой человек был символом власти, прошлого, преданности, тайны... Шум голосов затих, потом кадровик крикнул приветливо и грубовато:

– Эй, Кондратьев, иди чай пить с подрастающим поколением Замоскворечья!

В эту минуту появился Попов в своей неизменной кепке на седых прядях, старческой походкой подошёл к Кондратьеву, положил ему обе руки на плечи:

– Ну, дружище, сколько лет, сколько зим! Как живёшь?

– Да ничего. А ты? Здоровье как?

– Неважно. Переутомился. Чёрт бы побрал Биологический институт: до сих пор ничего не придумали, чтобы нас омолодить.

Они дружески улыбались, глядя друг другу в глаза. Потом вместе сели за большой стол рядом с текстильщицами. Весело и шумно задвигались стулья. На женских блузках красовались значки. Кондратьев заметил несколько прелестных лиц, широкоглазых, широкоскулых, приветливых. Одна молодая женщина тотчас же обратилась к ним:

– Вот, рассудите нас, товарищи. Мы всё спорим насчёт производительности. Я считаю, что рационализацию не провели до конца!

Её этот вопрос, видимо, так волновал, что она подняла руки, вся раскраснелась и со своим нежным цветом лица, большим ртом, зеленовато-серыми глазами, красной повязкой на выпуклом лбу показалась почти красивой, хотя на самом деле у неё была банальная внешность деревенской девушки, ставшей фабричной работницей и влюбившейся в машины и цифры.

– Я вас слушаю, товарищ, – сказал Кондратьев,, которого это и забавляло, и радовало.

– А вы её не слушайте, – вмешалась другая, у которой было тонкое, строгое лицо и туго заплетённые косы.

– Вечно ты преувеличиваешь, Ефремовна: мы задание выполнили на 104 процента, а если были неудачи, так это из-за поломок ткацких станков.

Лица пожилых работниц, на блузках которых красовались медали, вдруг оживились: нет, нет, и не в этом вовсе дело! Попов поднял землистые, как у крестьянина, руки и попросил слова: объяснил, что старые партийцы... ммм... в вопросах текстильной промышленности не разбираются, это вы, молодёжь, компетентны, вы да инженеры... ммм... только директивы Госплана требуют от вас усердия... ммм... и решимости... мы должны стать железной страной, с железной волей... ммм...

«Верно, верно», – сказали молодые и старые голоса, и тихий хор повторил: «С железной волей, с железной волей». Кондратьев внимательно вглядывался в лица, стараясь угадать, что в этих словах было искренне, а что официально, – но искренность, несомненно, перевешивала, да и сама эта шаблонная фраза была по существу искренней. Да – с железной волей. Он сурово поглядел на профиль Попова: «Ну посмотрим!»

Минуту спустя Попов и Кондратьев очутились в чьём-то кабинете, в широких кожаных креслах.

– Поболтаем, Кондратьев, хочешь?

– Конечно.

Разговор был вялый. В Кондратьеве проснулось подозрение. Чего он, собственно, добивался, этот старик, куда гнул, говоря о всякой всячине? Он пользуется доверием Политбюро, выполняет всякого рода поручения... Действительно простой случай свел нас здесь? В конце концов, поговорив об агенте, стоявшем во главе Французской компартии, – оказался не на высоте, его, кажется, собираются заменить другим, – Попов спросил:

– А какое, по-твоему, впечатление произвели процессы за границей?

«А, вот ты куда гнул?» – подумал Кондратьев. Он чувствовал себя таким же спокойным и уверенным, как ночью в своей комнате, полной предрассветной прохлады, когда браунинг был в тридцати сантиметрах от его сильной и смелой головы, когда в розовом сиянии гасли последние звёзды, самые яркие, ставшие белыми точками, почти растаявшие в облаках... Странный вопрос, опасный вопрос – его никогда никому не задавали. А ты мне его задаешь? Ты, может, для того меня и поджидал здесь? А потом, старый прохвост, ты сочинишь обо мне доклад? И значит, отвечая тебе, я рискую головой? Ну что ж – ладно!

– Какое впечатление? Прескверное, в высшей степени деморализующее. Никто ничего не понял. Никто ничему не поверил... Даже агенты, которых мы оплачиваем дороже других, ничему не поверили...

В маленьких глазках Попова отразился испуг.

– Шшш... Говори тише... Нет, не может этого быть...

– И как ещё может! Если ваши агенты пишут вам другое, то они глупо и гнусно врут. Я собираюсь написать об этом записку Генеральному секретариату, в дополнение к той, в которой я указал на несколько нелепых преступлений, совершённых в Испании...

На тебе, съешь, старик Попов! Теперь ты знаешь, что я об этом думаю. Со мной вы ничего не поделаете, то есть, конечно, можете меня убить – но только и всего. Я не сдамся. Пусть моё дело путешествует из одного ведомства в другое, – я не сдамся, это вопрос решённый. Попов услышал невысказанную мысль Кондратьева благодаря его тону, твёрдой челюсти, прямому взгляду. Тихонько потирая руки, Попов глядел на паркет.

– Ммм... но тогда... тогда... это очень важно, то, что ты мне сказал. Ты лучше записки не пиши... Я... ммм... поговорю об этом сам. (Пауза.) Тебя посылают в Серпухов, на праздник?

– Вот именно – на праздник!

Ответ был такой саркастический, что Попов с трудом подавил гримасу.

– Я б и сам охотно туда съездил... Проклятый ревматизм...

Попов лучше других – посвящённых – был знаком с делом Кондратьева, которое за несколько дней до того обогатилось, новыми, довольно смущающими документами. Среди них был доклад врача, прикомандированного к одесскому отделу секретной службы. о неком арестованном Н. (при сём фотография), умершем на «Кубани» за два дня до прибытия этого судна в порт, от кровоизлияния в мозг, которое, по-видимому, было вызвано общей слабостью телосложения, нервным переутомлением и, быть может, волнением. В других документах была попытка опознать личность арестованного, дважды засекреченную, так что в конце концов неизвестно было даже, действительно ли это троцкист Стефан Штерн; правда, это утверждали два барселонских агента, но в их показаниях позволительно было усомниться, так как оба были явно напуганы и доносили друг на друга. Стефан Штерн исчезал в этих сомнительных бумагах так же бесследно, как в мертвецкой одесского отдела ГПУ, где служащий военного госпиталя препарировал для экспорта «мужской скелет в превосходном состоянии, переданный нам отделом вскрытия под номером А-427».

Какой дурак присоединил этот документ к делу К.? Доклад агента венгерского происхождения (подозрительного типа, так как он знал когда-то Белу Куна) опровергал доклад Юванова о троцкистском заговоре в Барселоне, роли С. Штерна и возможной измене К.: венгру удалось установить личность капитана авиации, с которым у Штерна было два тайных свидания, – Юванов же спутал этого капитана с «Рудиным» (К.). Из дополнительного документа, присоединённого к делу по ошибке, но весьма ценного, выяснилось, что агент Юванов, заболевший на судне, самовольно высадился, в Марселе и с тех пор отлёживался в какой-то клинике в Эксе (Прованс).

Таким образом, записка К., направленная против Юванова, приобретала особую ценность, и, может быть, именно на это указывал штрих синим карандашом на полях осторожной заметки, составленной Гордеевым, в которой намечались два возможных ареста, – причём один исключал другой.

И наконец, из двух протоколов вытекало, что в 1927 году К. вовсе не голосовал за оппозицию на заседании партячейки отдела Торгпредства: секретный отдел архивных документов допустил в этом случае грубейшую ошибку, спутав Кондратьева Ивана Николаевича с Кондратенко Аполлоном Николаевичем... (Дополнительный документ, продиктованный самим Вождём: «Немедленно выяснить, как могло произойти это преступное смешение имён?» Из этого можно было заключить, что Вождь?..) Но Вождь, передавая Попову дело К., не сказал ему ни слова, у него был нахмуренный, изрезанный морщинами лоб, ничего не выражающий взгляд; он вроде сам колебался. Всё же ему, вероятно, нужен был процесс, доказывающий связь испанских троцкистов с убийцами Тулаева. Отчёты об этом процессе можно будет перевести на несколько языков, снабдить их блестящими предисловиями иностранных юристов, которые способны доказать вам всё, что угодно, и даже лишних денег за это не просят.

Сквозь сеть этих документов проходила линия жизни Ивана Кондратьева – твёрдая линия, которую не сломали ни орловская тюрьма, ни ссылка в Якутию, ни тюремное заключение в Берлине за хранение взрывчатых веществ; но незадолго до революции эта линия исчезла в тумане частной жизни: женившись и поселившись где-то в Центральной Сибири, агроном К. лишь изредка переписывался с Комитетом партии. «Пока нет революции – нет и революционеров», – говорил он, весело пожимая плечами. «Из нас, может, так ничего и не выйдет, и я кончу жизнь, отбирая семена для осенних посевов и печатая монографии о кормовых паразитах. Но если настанет революция, – увидите, изменился ли я!»

И это все увидели: на коне, во главе партизан Среднего Енисея, вооружённых старыми охотничьими ружьями, он доскакал до самого Туркестана, преследуя националистические и империалистические банды, потом поднялся вверх к Байкалу, напал на поезд, шедший под флагом трёх держав, взял в плен японских, британских и чешских офицеров, выиграл у них несколько шахматных партий, чуть не отрезал отступление адмиралу Колчаку...

– Недавно мне попался старый номер одного журнала, – сказал Попов, – и я перечитал твои воспоминания...

– Какие воспоминания? Я никогда ничего не писал.

– Ну как же? А дело архидиакона в 19-м или. в 20-м году?

– Ах да, верно! Эти номера «Красного архива» теперь, конечно, недоступны читателям?

– Конечно.

Он отвечал ударом на удар. За этим чувствовалась затаённая злоба или какое-то решение...

Дело архидиакона Архангельского в девятнадцатом или двадцатом году... Архидиакон попал в плен во время отступления белых, которых он благословлял перед боями. У этого толстого, волосатого и бородатого старика, хитреца и румяного мистика, в солдатской сумке был пакет непристойных открыток, Евангелие, носившее отпечатки протабаченных пальцев, и Откровение Иоанна с такими пометками на полях: «Помилуй нас, Боже! Хоть бы ураган очистил нашу землю от всякия скверны. Господи, спаси меня».

Кондратьев воспротивился его расстрелу на заседании ревтрибунала: «Все они таковы... В этой области народ верующий – незачем ожесточать людей. И нам нужны заложники для обмена». Он увел архидиакона вместе с семьюдесятью партизанами (среди которых был с десяток женщин) на берег, потом они спустились вниз по реке, между густыми лесами, откуда на голубой заре или в сумерках вылетали чрезвычайно меткие пули. Приходилось плыть ночью, а днём укрываться возле островков или в мелководье. Раненые лежали друг возле друга в трюме, они исходили кровью, стонали, ругались, молились, жаловались на голод: люди жевали разваренные кусочки кожаных поясов. По ночам удили, но рыб попадалось мало, и их приходилось уступать самым слабым, которые пожирали их сырыми на глазах у других голодных.

Приближались к речным порогам, там их ждал бой, но они не в состоянии были драться. Им казалось, что они уже много дней плывут в смердящем гробу. Никто не смел выглянуть из трюма. Кондратьев через дыры глядел на берега; на фиолетовых, медных и золотистых скалах вставали непроходимые леса, небо было белое, вода студёная – это был беспощадный, смертоносный мир. Ночная свежесть и звёзды приносили им облегчение, – но всё труднее становилось подниматься по ступенькам из трюма.

Тогда начались тайные совещания, и Кондратьев знал, о чём на них говорилось: «Надо сдаться, выдать большевика, пусть его расстреляют, – что за беда? одним человеком меньше... Надо сдаться, не то мы все подохнем, как те трое, что на корме...» Ночью, во время стоянки, когда было уже недалеко до порогов, на палубе щёлкнул выстрел, как удар хлыста, потом услышали, как упало в неглубокую воду тяжёлое тело. Никто не двинулся с места. Кондратьев спустился в трюм, зажёг факел и сказал: «Товарищи, завтра на заре мы дадим последний бой. Иннокентьевка в четырёх верстах, в Иннокентьевке найдём и хлеб, и скотину...» – «Какой ещё бой? – проворчал кто-то, – не видишь, что ли, дурак, что мы – трупы?» У Кондратьева кружилась голова, постукивали зубы, но он был полон решимости. Сделав вид, что не слышал возражения, он разрядился трёхэтажным матом, самым грубым и длинным, какой только знал. Пена выступила у него на губах: «Во имя восставшего народа я расстрелял этого прохвоста в рясе, распутника, бородатого сатану, и пусть его чёрная душа отправится прямёхонько к его хозяину!..» Эти живые мертвецы мгновенно поняли, что на прощение им рассчитывать больше не приходится. Несколько секунд длилось гробовое молчание, потом стоны заглушили тихую ругань, обезумевшие люди, как тени, окружили Кондратьева; он думал, что они раздавят его, но нет: чьё-то огромное покачивающееся тело мягко свалилось на него, он увидел вплотную лихорадочно блестящие зрачки; костлявые, но до странного сильные руки его крепко обняли, и он почувствовал на своём лице горячее дыхание: «Правильно, браток, сделал! Правильно! Всех этих паршивых собак перестрелять надо, всех, говорю тебе, всех!» Кондратьев созвал верных людей на «штабное совещание», чтобы подготовить завтрашнюю операцию. Вытащил из-под тюфяка последний мешок с хлебом и сам раздал на удивление щедрый паёк (он хранил этот запас на крайний случай): дал каждому по два ломтя величиной с ладонь. Даже умирающие потребовали своей доли – а жаль, потерянный кусок... Пока начальники совещались при свете факела, слышалось только, как ослабевшие челюсти жевали эти сухие корки.

Об этом эпизоде из далёкого прошлого у Кондратьева и Попова оставалось теперь лишь письменное воспоминание. Кондратьев сказал:

– Я почти позабыл об этой истории... Тогда я не подозревал, что через двадцать лет после нашей победы человеческая жизнь так обесценится.

Замечание было не вызывающее, но било в цель. Попов это ясно почувствовал. Кондратьев улыбался.

– Да... А потом, на заре, мы долго шли по мокрому песку... Заря была молчаливая, зелёная. Мы чувствовали себя удивительно сильными – сильными, как смерть, думалось мне, – но драться нам не пришлось. Настал день. Мы жевали на ходу горькие листья, были чертовски счастливы. Да, брат...

«А теперь, когда тебе перевалило за пятьдесят, – подумал Попов, – что осталось от твоей силы?»

...После этого Кондратьев заведовал речным транспортом – в ту эпоху, когда



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.