Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





СТРОИТЬ – ЗНАЧИТ ПОГИБНУТЬ



4 СТРОИТЬ – ЗНАЧИТ ПОГИБНУТЬ

Макеев был щедро наделён одним даром: чтобы расти, он умел забывать. О мужичке из Акимовки (возле Ключева, Тульской губернии, холмистые зелёные и рыжие поля, там и сям соломенные крыши) он помнил лишь то, что позволяло ему гордиться переменой судьбы. Деревенские девушки пренебрегали рыжим пареньком, похожим на миллионы других и, как другие, обречённым на крестьянский труд; они с оттенком насмешки звали его Артёмкой Рябым. От детского рахита у него осталась неуклюжая кривизна ног. Всё же, когда ему было семнадцать лет, ему случалось на воскресных вечерних побоищах между парнями с Зелёной и с Вонючей улицы одним ударом кулака сразить противника, ударом собственного изобретения, попадавшим между ухом и шеей и вызывавшим немедленное головокружение... Но кончались эти грубые драки, а девушки по-прежнему и знать его не хотели, и он сидел, покусывая ногти, на своём полуразвалившемся крыльце и глядел, как шевелятся в пыли большие, сильные пальцы его ног. Если бы он знал, что существуют слова, чтобы выразить мрачное оцепенение таких минут, он пробормотал бы, как Максим Горький в том же возрасте: «И скучно, и грустно, и некому морду побить» – чтобы уйти от себя, от нерадостного мира. В 17-м году Империя превратила Артёма под своими двуглавыми орлами в пассивного солдата, такого же грязного и бездельного, как и другие, сидевшие в волынских окопах. Он убивал время, мародёрствуя в краю, где до него побывали уже сотни тысяч таких же мародёров, в сумерках деловито искал вшей и мечтал об изнасиловании молодых крестьянок, в поздний час изредка проходивших по дороге, – которых, впрочем, уже не раз насиловали другие... Он же на это не осмеливался.

Он брёл за женщинами по меловым полям с поломанными деревьями, в земле ширились воронки, и оттуда вдруг высовывалась скрюченная рука, колено, каска, консервная банка, разорванная зигзагом. Он шёл за ними с пересохшим горлом, мускулы его мучительно жаждали насилия, – но он так и не посмел ни на что решиться.

Странная сила, вначале встревожившая его самого, проснулась в нём, когла он узнал, что крестьяне забирают себе землю. Теперь он постоянно видел перед собой барское имение Акимовку, господский дом с низким фронтоном на четырёх белых колоннах, статую нимфы на берегу пруда, поля, леса, болото, луга... Он почувствовал, что от всей души ненавидит неизвестных ему владельцев этого мира, который на самом-то деле испокон веков по справедливости принадлежал ему и который у него отняли задолго до его рождения: это было неслыханным преступлением против крестьян всего мира. И это всегда так было, а он и не знал; и всегда дремала в нём эта ненависть.

Порывы ветра, пролетавшие по вечерам над изуродованными войной полями, принесли ему вместе с непонятными речами всё объясняющие слова: этих бар и барынь, живших в помещичьих домах, называли «кровопийцами». Солдат Артём Макеев никогда их в глаза не видел; и образ, теперь зарождавшийся в нём, не смешивался ни с каким живым человеческим образом; но зато после разрыва шрапнелей ему не раз приходилось видеть кровь своих товарищей, её впитывали земля и жёлтые травы; вначале она была такой красной, что вид её вызывал тошноту, а потом чернела, и на неё налетали мухи.

В это же самое время Макеев впервые в жизни стал думать. Это было всё равно что разговаривать с самим собой и сначала показалось ему смешным, «что я дурака валяю?». Но слова, рождавшиеся в его мозгу, были так серьёзны, что гасили смех, и он морщился, как человек, взваливший себе на плечи непомерную тяжесть. Он говорил себе, что надо уехать, унести с собой под шинелью несколько гранат, вернуться в деревню, поджечь помещичий дом, забрать землю. Откуда взялась у него мысль о поджоге? Порою летом горит весь лес, и никто не знает, как он загорелся. Пылают деревни, и никто не знает, где зародилось пламя. Мысль о пожаре заставила его думать ещё напряжённее. «Жаль, конечно, палить красивый помещичий дом, но что же с ним делать? Как приспособить его для мужиков? Пустить туда лапотников – нет, это, конечно, было невозможно. Сгорит гнездо – улетит птица. Когда сгорит дворянское гнездо, огненный страшный ров отделит прошлое от настоящего, – но мы попадём в поджигатели, а поджигателей ждёт каторга или виселица, значит, надо оказаться сильнее других»; но всё это было слишком сложно для конкретного ума Макеева, всё это он, скорее, чувствовал, чем охватывал мыслью. Он отправился в путь один, – выбрался из завшивевшего окопа через отхожее место. В поездах он встретился с такими же, как он, людьми, как он, ушедшими с фронта, и при виде их его сердце налилось силой. Но он им ничего не сказал: молчание делало его ещё сильнее. Помещичий дом запылал. По зелёным дорогам поспешил усмирять крестьянское восстание казачий эскадрон. Над потными крупами лошадей жужжали осы; муаровые бабочки улетали от терпкого запаха этой скачущей воинской части. Но прежде чем она добралась до преступной деревни Акимовки, близ Ключева, полученные в уезде телеграммы таинственно распространили благую весть: декрет, подписанный народными комиссарами, национализировал землю. Казаки узнали об этом от совершенно седого старика, появившегося вдруг на краю до-роги между кустами, под берёзами в серебряной чешуе. «Это закон такой вышел, сынки, нельзя вам против закона идти». Земля, земля! Закон! Удивлённый шёпот пополз среди казаков, и они стали совещаться. Бабочки в изумлении опустились на траву, отряд же замер на месте, как бы остановленный невидимым декретом, не зная, куда ему идти. Какая земля? Чья земля? Господская? Наша? Чья? Поражённый офицер вдруг испугался своих казаков, – но никто из них и не думал помешать его бегству. На единственной улице Акимовки, где бревенчатые домишки клонились каждый в свою сторону посреди маленьких зелёных участков, тяжелогрудые женщины осеняли ,себя крестным знамением. Видно, на этот раз и вправду настали времена Антихриста? Макеев, не расстававшийся со своим увешанным гранатами поясом, вышел, красномордый, на крыльцо своей полуразвалившейся избы с дырявой крышей и заорал; чтоб помолчали ведьмы-то, чёрт бы их побрал! Не то увидят они, так их и сяк... Первый совет бедняков выбрал его в председатели исполкома. Первое постановление, продиктованное им писарю (окружного мирового суда), предписывало высечь баб, которые при народе заговорят об Антихристе. Постановление это, каллиграфически выведенное круглыми буквами, было вывешено на главной улице.

Так началась головокружительная карьера Макеева. Он стал Артёмом Артёмовичем, председателем исполкома, не зная толком, что такое исполком, – но у него были под надбровными дугами глубоко посаженные глаза, крепко сжатый рот, бритая голова, рубаха, очищенная от насекомых, а в душе, как корни в трещинах скал, – узлом завязанная воля. Он прогнал людей, тосковавших о прежней полиции, велел арестовать других, которые были отосланы в район и никогда оттуда не вернулись. О нём говорили, что он «справедлив». С матовым блеском в глазах, он повторял в самой глубине своего существа: я справедлив. Если бы у него было время взглянуть на себя со стороны, он удивился бы новому открытию. Так же, как внезапно обнаружилась у него способность мыслить, для того чтобы захватить землю, зародилась в нём непонятным образом (в затылке, в пояснице, в мускулах) – другая, ещё более смутная способность, и она влекла его вперёд, окрыляла его, давала ему силы. Он не знал, как её назвать. Интеллигенты назвали бы её волей.

Только спустя несколько лет, когда он привык выступать на собраниях, Макеев научился говорить «я хочу», но ещё раныце он инстинктивно знал, что надо делать, чтобы поставить на своём, заставить, приказать, добиться успеха и потом испытать спокойное удовлетворение, почти такое же приятное, как после обладания женщиной. Он редко говорил от первого лица единственного числа, предпочитая говорить «мы». «Не я хочу, все мы, братцы, этого хотим!» В самом начале ему приходилось обращаться с речью к красноармейцам в товарном вагоне, – и голос его должен был покрывать железный лязг движущегося поезда. Его способность понимать расширялась вспышками, от одного события к другому; он хорошо разбирался в причинах и возможных следствиях, в побуждениях людей, знал, как надо действовать и противодействовать; ему очень трудно было свести это к мысленным словам, затем к идеям и воспоминаниям, – и этому он по-настоящему никогда и не научился.

Белые вторглись в эту область. Таких, как Макеев, офицеры с погонами вздёргивали на виселицу с позорной дощечкой на груди: бандит, или большевик, или и то и другое. Макеев убежал к товарищам в леса, вместе с ними захватил поезд и вышел из него в степном городе, который ему чрезвычайно понравился: это был первый в его жизни большой город; он жил неспешной жизнью под жгучим солнцем. Там на рынке продавали за несколько копеек большие сочные арбузы. Верблюды медленно брели по песчаным улицам. В трёх километрах от города Макеев, лежа в тростниках на берегу тёплой реки с блестящим песчаным дном, так удачно стрелял по всадникам в белых чалмах, что его произвели в помощники командира. Немного позже, в 19-м году, он вступил в партию. Собрание состоялось в поле, вокруг костра, под ослепительными созвездиями. Пятнадцать партийцев окружили тройку бюро, а тройка, положив записные книжки на колени, сидела на корточках в свете костра. После доклада о международном положении, прочитанного грубым голосом – причём непривычные европейские имена произносились на азиатский манер, Клемансо, Ллой-Джорж, Либкнехт, – комиссар Каспаров спросил: «Имеет ли кто возразить против принятия кандидата Макеева, Артёма Артёмыча, в партию пролетарской революции?» «Встань, Макеев», – повелительно сказал он. Но Макеев уже стоял, весь вытянувшись в багровом отблеске костра, ослеплённый и этим блеском, и взглядами, устремлёнными на него, и звёздным дождём – хотя звёзды были неподвижны... «Крестьянин, сын трудящихся крестьян...» Макеев гордо поправил: «Сын безземельных крестьян». Несколько голосов вслух одобрили его кандидатуру. «Принято», – сказал комиссар.

В Перекопе, когда им пришлось, чтобы выиграть последнее сражение этой проклятой войны, войти в коварное Сивашское море, брести там – по живот, потом по плечи в воде, опасными местами, – и кто знает, что ждёт нас через десять шагов, может быть, окончательно захлебнёмся? – Макеев, помощник комиссара 4-го батальона, не раз рисковал жизнью, упорно отбивая её у страха и ярости. Какие смертельные ямы таила эта белёсая вода под бледной зарей? Чти, если предал нас какой-нибудь военспец , из командования? Сжав челюсти, дрожа всем телом, но полный безумной решимости, безумного хладнокровия, Макеев обеими руками держал ружьё над головой, подавая пример другим. Выйдя первым на сушу, взобравшись на песчаную дюну, он лёг на чуть согревшийся живот, вскинул ружьё на плечо и стал стрелять с тыла, сам невидимый другим, в людей, которых он ясно различал: они возились вокруг небольшой пушки... Вечером после этой изнурительной победы какой-то начальник в новой форме защитного цвета влез на пушку и принялся читать вслух бойцам послание командарма, – но Макеев его не слушал: поясницу жестоко ломило, веки слипались от усталости. Всё же к концу чтения строго отчеканенные слова дошли до его слуха:

– Как тот отважный боец славной степной дивизии, который...

Макеев машинально спросил себя: «А кто же в самом деле этот отважный боец и что он, собственно, сделал, а впрочем, ну его к чёрту, и его, и эти церемонии, спать охота до смерти, не могу больше...» В эту минуту комиссар Каспаров посмотрел на него таким странным, пронзительным взглядом, что Макеев подумал: уж не провинился ли он в чём? «Я, надо думать, похож на пьяницу», – сказал он себе, делая огромное усилие над собой, чтобы не закрыть глаз. Каспаров крикнул:

– Макеев!

И Макеев, спотыкаясь, вышел из рядов. Товарищи шёпотом указывали на него. Он, он, он, Артёмыч! Бывший Артёмка, которого презирали девушки, входил в славу, до плеч облепленный сухой грязью, пьяный от усталости, мечтавший только об одном: раздобыть немного травы или соломы, чтобы на ней растянуться.

Командир поцеловал его в губы. Командир был плохо выбрит, от него пахло сырым луком, остывшим потом, конём. Они с минуту глядели друг на друга сквозь туман – так, встретившись, глядят влажными глазами замученные лошади. И Макеев проснулся, узнав уральского партизана, победителя у Красного Яра, победителя у Уфы, победителя после самого отчаянного отступления – Блюхера.

– Товарищ Блюхер, – сказал он, с трудом ворочая языком, – я... я рад тебя видеть... Ты... ты человек, который...

Ему показалось, что командир, как он сам, шатался от усталости.

– Ты тоже, – ответил, улыбаясь, Блюхер, – ты тоже человек – настоящий человек. Приходи завтра утром в штаб дивизии пить чай.

У Блюхера было загорелое лицо, всё в продольных морщинах, и тяжёлые мешки под глазами. С этого дня началась их дружба, – дружба людей одного закала. Они встречались на часок раза два в год – на учениях, на торжествах, на партийных конференциях.

В 1922 году Макеев вернулся в Акимовку в тряском «форде», украшенном буквами «ЦК КП(б) РСФСР». Деревенские мальчишки облепили машину. Макеев несколько секунд глядел на них с напряжённым волнением – среди них он искал самого себя. Он бросил им весь свой запас сахара и мелкой монеты, потрепал по щекам робеющих девочек, пошутил с женщинами, переспал с самой смешливой из этих полногрудых, широкозубых, широкоглазых баб – и поселился в качестве секретаря парторганизации района в самом лучшем доме села. «Что за отсталый край, – говорил он. – Сколько дела! Одно слово – темнота!» Оттуда его послали в Восточную Сибирь председателем облисполкома. Через год после смерти Ильича он был избран кандидатом в члены ЦК... Каждый год новые служебные отметки появлялись в его личном деле, он входил теперь в категорию самых ответственных партийцев. Честно и терпеливо, уверенным шагом поднимался он по ступенькам власти. Понемногу в его памяти стёрлись воспоминания о его несчастном детстве и отрочестве, об унижениях военного времени, о прошлом, когда он не знал ни гордости, ни власти, и поэтому он, сознавал своё превосходство над всеми, с кем встречался, за исключением тех, кого ЦК облек ещё более высокой властью. Перед ними он благоговел без всякой зависти, видя в них существа особой породы, к которой и он когда-нибудь будет принадлежать. Он чувствовал, что, подобно им, он – представитель законной власти, частица диктатуры пролетариата, – как винт из доброй стали является на своём месте частицей замечательной, гибкой и сложной машины.

Макеев, секретарь обкома, уже несколько лет управлял Курганом – и городом и областью, – и в нём зародилась горделивая тайная мысль дать им своё имя. Макеевгород или Макеевград – почему бы и нет? Более простое название – Макеево слишком напоминало мужицкую речь. Это предложение, вынесенное в кулуарах во время одного областного совещания, уже было принято – единогласно, как полагается, когда в последнюю минуту сам Макеев, охваченный сомнениями, передумал.

– Вся заслуга моей работы, – воскликнул он, стоя на эстраде под большим портретом Ленина, – принадлежит партии. Партия создала меня, партия создала всё!

Раздались шумные аплодисменты. Испуганный Макеев подумал, что в его словах, пожалуй, могут найти какой-то неловкий намёк на членов Политбюро. Перелистав два последних выпуска теоретического журнала «Большевик» и найдя в них нужные фразы, он через час опять поднялся на эстраду и провозгласил, коротким жестом выбрасывая вперёд кулак:

– Величайшее олицетворение партии – наш великий, наш гениальный Вождь! Предлагаю назвать его славным именем новую школу, которую мы выстроим.

Ему аплодировали без колебания, – точно так же голосовали бы за Макеевград, Макеево, Макеев-сити. Он спустился с эстрады, вытирая потный лоб, довольный тем, что – на время – ловко отстранил от себя славу. «Это от меня не уйдёт». Имя Макеева будет красоваться на картах, между изгибами рек, зелёными пятнами лесов, заштрихованными холмами, гибкими чёрными линиями железных дорог. Он верил в свою звезду, как верил в торжество социализма, – и это была, вероятно, одна и та же вера.

В настоящем, единственно для него реальном, он не отделял себя от этого края, по величине равного старой Англии, на три четверти уместившегося в Европе, на четвёртую перелившегося на азиатские равнины и пустыни, ещё изборождённые тропами караванов. У этого края не было истории: здесь в пятом веке пролетали хазары на своих маленьких лохматых лошадях, похожие на скифов, опередивших их на несколько веков; они собирались основать на Волге империю. Откуда они пришли? Кем были? Этим краем прошли печенеги, всадники Чингисхана, стрелки Хулагу-хана, косоглазые администраторы, методические палачи – те, что рубили головы, – из Золотой Орды, ногайские татары. Равнины, равнины... Кочующие народы исчезали в них, как вода исчезает в песках.

Из этой древней легенды Макееву знакомы были лишь несколько имён, несколько образов, но он любил и понимал лошадей, как печенег или ногайский татарин, он умел, подобно им, толковать полёт птиц; неразличимые для людей другой расы признаки указывали ему путь в снежную бурю. Если бы в его руках чудом оказался лук былых веков, он сумел бы стрелять из него так же ловко, как те, неизвестные, что жили на этой земле, умерли, растворились в ней... «Всё наше!» – заявлял он совершенно искренне на открытых собраниях Клуба железнодорожников, но мог бы с такой же лёгкостью выразить это иначе: «Всё моё!», не зная в точности, где кончалось «мы», где начиналось «я». («Я» принадлежит партии, оно ценно только тем, что посредством партии воплощает новый коллектив, но, воплощая коллектив сознательно и страстно, «я» во имя «мы» владеет миром.) Макеев не мог бы разобраться в этой теории, но на практике он не знал сомнений. «У меня в этом году, в районе Татаровки, сорок тысяч баранов!» – весело бросал он на областном производственном совещании. «В будущем году у меня будут работать три кирпичных завода». «Я сказал Плановой комиссии: «Товарищ, ты должен дать мне до осени триста лошадей, не то ты мне весь годовой план провалишь». «Вы хотите прикрепить к Центру мою единственную электростанцию? Ни за что не дам, она моя, всех обойду, пусть решает ЦК». Он говорил, что обойдёт все инстанции и выговаривал: инсистанции.

В конце XVIII и в начале XIX века два Нарышкина были один за другим сосланы в Курган, первый – за растраты, которые нашли непомерными, когда он перестал нравиться растолстевшей стареющей императрице, второй – за остроумные замечания по поводу якобинства господина Бонапарта. Они выстроили в этом городе небольшой дворец в новогреческом стиле ампир, с перистилем на колоннах. В подражание этому дворцу были построены деревянные дома купцов, постоялый двор с невысокими стенами, разбиты были сады частных особняков. Макеев выбрал для своего кабинета одну из гостиных старорежимного генерал-губернатора, – ту самую, где либеральный Нарышкин, которого обслуживали томные крепостные девушки, любил перечитывать Вольтера. Некий местный эрудит рассказал об этом товарищу Артёму Артёмовичу. Он был франкмасоном, этот Нарышкин, той же ложи, что и декабристы, и искренним либералом. «Вы правда верите, – спросил Макеев, – что эта феодальная сволочь могла быть искренне либеральной? А что это вообще значит – либерал?» Тетрадь семейной хроники, разрозненные тома Вольтера, экземпляр «О духе законов» с пометками вельможи на полях валялись ещё на чердаке среди старой ободранной мебели и фамильных портретов, на которых один, работы Виже-Лебрен, эмигрантки времён французской революции, изображал раздобревшего сановника лет пятидесяти, с карими, очень живыми глазами и ироническим ртом гурмана... Макеев велел принести этот портрет, поглядел прямо в лицо Нарышкину, поморщился при виде сверкающей звезды, которую тот носил под подбородком, дотронулся кончиком сапога до края рамы и промолвил: «Ничего себе... Настоящая барская морда. Отправить в областной музей!» Ему перевели название книги Монтескье. Он фыркнул: «Дух эксплуататора»... Отправить в библиотеку!» – «Лучше бы в музей», – возразил учёный-специалист. Макеев повернулся к нему и сказал уничтожающим тоном (потому что не понял): «Зачем?» Оробевший специалист ничего не ответил.

На двустворчатой двери из красного дерева повесили дощечку с надписью «Кабинет секретаря обкома». В кабинете стоял большой стол, было четыре телефона, один из них – прямой провод в Москву, ЦК и Центральный исполком; между высокими окнами – карликовые пальмы; четыре глубоких кожаных кресла (единственные, имевшиеся в городе), на правой стене – карта области, специально сделанная ссыльным, бывшим офицером; на левой – карта Госплана, где были обозначены местоположения будущих заводов, будущих железнодорожных путей, будущего канала, трёх рабочих поселков, которые надо было выстроить, бань, школ, стадионов, которые надо быстро создать в городе. За удобным креслом областного секретаря висел портрет Генерального секретаря, писанный маслом и купленный за восемьсот рублей в столичном универмаге; он блестел и лоснился, этот портрет, на котором зелёная куртка казалась вырезанной из толстого раскрашенного картона, а полуулыбка Вождя ровно ничего не выражала.

Когда устройство кабинета было закончено, Макеев, обуреваемый глухой радостью, вошёл туда.

– Портрет Вождя прямо замечательный! Вот это настоящее пролетарское искусство, – сказал он, сияя.

Но чего здесь не хватало? Почему это ощущение странной, досадной, неприличной, невозможной пустоты? Чем-то недовольный, Макеев повернулся на каблуках, и все окружавшие его – архитектор, секретарь горкома, комендант здания, завхоз, личная секретарша – ощутили одинаковую тревогу. Макеев соображал.

– А Ленин? – спросил он наконец. И с громовым упреком:

– Ленина забыли, товарищи! Ха-ха-ха!

Его дерзкий смех прозвучал среди всеобщего смущения. Первым опомнился секретарь горкома.

– Да нет, товарищ Макеев, вовсе нет. Мы торопились всё закончить сегодня и не успели поставить, вот сюда, книжный шкаф с Полным собранием сочинений Ильича, а на него – маленький бюстик, знаете, как в моем кабинете.

– А, ну ладно, – сказал Макеев. В глазах его ещё – были искорки смеха.

Прежде чем отпустить своих подчинённых, он сказал им поучительным тоном:

– Никогда не забывайте Ленина, товарищи! Это – закон коммуниста.

Оставшись один, Макеев удобно расположился в своём вращающемся кресле, радостно повертелся во все стороны, окунул новое перо в красные чернила, на листке блокнота с надписью «ЦК СССР, Курганский областной комитет, секретарь обкома» крупно, с росчерком расписался – А. А. Макеев – и полюбовался своей подписью. Потом, заметив телефонные аппараты, улыбнулся им полными щеками. «Алло! Дайте мне город, 76». Смягченным голосом: «Это ты, Аля? (смеясь, почти ласково). Да ничего. Как у тебя, в порядке? Да, ладно, скоро приду». Повернулся к другому аппарату: «Алло, дайте мне Гепеу, кабинет директора. Здравствуй, Тихон Алексеич, зайди ко мне часа в четыре. Как жена, лучше? Ну ладно, ладно». Всё это было чудесно. Он с вожделением поглядел на прямой провод в Москву, но у него не нашлось для сидевших в Кремле людей спешных сообщений. Всё же он положил руку на аппарат («Что, если вызвать Центральную плановую комиссию, насчёт дорожного транспорта?»), но не посмел позвонить. Раньше телефон казался ему чудесным волшебным инструментом; он его долго побаивался, не умея им пользоваться, теряя уверенность перед чёрной слуховой трубкой. А теперь это представленное в его распоряжение опасное волшебство казалось ему признаком его могущества. В маленьких местных комитетах боялись его прямых вызовов. Его повелительный голос раздавался в аппарате: «Говорит Макеев (и слышалось только громкое «еев»). Это вы, Иванов? Опять скандалили, а?.. Не потерплю!.. Немедленные санкции!.. Даю вам двадцать четыре часа!» Он любил разыгрывать такие сцены в присутствии нескольких почтительных сотрудников. Кровь приливала к его тяжёлому лицу, к выбритой, широкой, конической формы голове.

Покончив с выговором, он бросал телефонную трубку, поднимал голову (при этом выражение лица у него было возмущенно-хищное) и, делая вид, что никого не замечает, открывал какую-нибудь папку, как будто для того, чтобы успокоиться: на самом деле всё это было обычным ритуалом. Горе партийцу, вызванному в Контрольную комиссию, личное дело которого в такую минуту попадалось Макееву. В какие-нибудь сорок секунд его взгляд безошибочно находил слабое место дела: «Выдал себя за сына крестьянина-бедняка, на самом же деле сын дьякона». Подлинный сын безземельных крестьян только злобно посмеивался, выводя толстым синим карандашом в надлежащей колонке буквы «искл.» и сопровождая их безжалостным М.

На такие дела он обладал непостижимой памятью и способен был разыскать их среди сотни дел полтора года спустя, когда папка возвращалась из Москвы с дюжиной новых пометок. И если Центральная контрольная комиссия давала благоприятный отзыв и разрешала бедняге остаться в партии, Макеев умел с макиавеллевской ловкостью воспротивиться этому решению. Про эти дела в ЦКК все знали и снисходительно предполагали, что Макеев сводит какие-то личные счёты. Никто не догадывался о полном бескорыстии этих исключительно престижа ради разыгранных сцен. Лишь один из секретарей ЦКК позволил себе пересматривать иногда эти решения: Тулаев. «Съел Макеев», – бормотал он в свои густые усы, когда восстанавливал в партии исключённого, которого, впрочем, ни он, ни Макеев никогда не видали. Во время их редких встреч в Москве Тулаев, который был персоной поважнее Макеева, фамильярно его «тыкал», но называл «товарищем», чтобы подчеркнуть разницу между ними.

Макеев относился к Тулаеву с уважением. В сущности, они были похожи. Тулаев был образованней Макеева и более гибкого ума, больше привык ежедневно пользоваться властью (в своё время, когда он был первым приказчиком богатого волжского купца, он прошёл курс коммерческого училища) и делал более блестящую карьеру. Ему случилось однажды страшно сконфузить Макеева, рассказав на одном собрании, что на первомайской демонстрации в Кургане можно было насчитать сто тридцать семь портретов всех размеров секретаря обкома товарища Макеева и что в одной казахской деревне были названы его именем новые ясли, – а впрочем, вскоре вся эта деревня перешла на новые пастбища...

У Макеева, уничтоженного взрывами смеха, были слёзы на глазах, и спазма душила его, когда, весь побагровев, он поднялся над хохочущими лицами и попросил слова... Но слова ему не дали, так как в эту минуту вошёл какой-то член Политбюро в элегантном железнодорожном кителе, и весь зал встал для обязательной овации, продолжавшейся минут семь-восемь.

В конце заседания Тулаев подошёл к Макееву:

– Что, брат, здорово я тебе бока намял, а? На ты на меня за такие пустяки не сердись. Подвернётся случай – сам колоти меня, не стесняйся. Пойдём, хлопнем рюмочку?

То были счастливые времена грубоватого братства.

В это время партия меняла кожу. Пришёл конец героям: нужны были толковые администраторы, практики, а не романтики. Пришёл конец безответственным стремлениям к интернациональной, всемирной и прочей революции: построим социализм в нашей стране, для нас самих! Республика молодела, обновляя кадры, отводя место менее видным людям. Макеев, принявший участие в чистках, создал себе репутацию человека практического, всецело преданного генеральной линии и научился в течение битого часа повторять официальные успокоительные фразы.

Однажды ему пришлось испытать странное волнение. Как-то душным летним днём, часа в три пополудни, Каспаров – бывший комиссар степной дивизии, командир в жаркие дни гражданской войны, – не постучавшись, без доклада, тихо вошёл в кабинет секретаря обкома.

Это был постаревший, похудевший, как будто уменьшившийся в росте Каспаров; на нём белая рубаха и белая фуражка. «Это ты!» – воскликнул Макеев, бросаясь к посетителю, обнимая и прижимая его к груди. Каспаров показался ему лёгким... Они сели друг против друга в глубокие кресла – и сразу возникло между ними неловкое чувство, заглушавшее их радость.

– Ну, – спросил Макеев, не зная, что сказать, – куда же ты, собственно, направляешься?

У Каспарова было напряжённое выражение лица и строгий взгляд, как бывало на бивуаке в оренбургских степях или во время крымского похода, у Перекопа... Он загадочно смотрел на Макеева, быть может, судил его – тому стало неловко.

– ЦК назначил меня в Управление речным транспортом Дальнего Востока, – сказал Каспаров.

Макеев моментально взвесил всё значение такой явной немилости: изгнание в дальний край, чисто экономическая должность – а ведь такой Каспаров мог бы по меньшей мере управлять Владивостоком или Иркутском.

– А ты? – спросил Каспаров, и голос его звучал грустно.

Чтобы рассеять неловкое чувство, .Макеев поднялся – мощный, массивный, бритоголовый. Пятна пота выступили на его рубашке.

– Я, брат, строю, – сказал он радостно. – Вот посмотри-ка!

И он подвёл Каспарова к карте Госплана: орошение, кирпичные заводы, железнодорожный парк, школы, бани, конные заводы; «смотри, брат, смотри, страна растёт у нас на глазах, мы догоним США в двадцать лет, я этому верю, потому что сам участвую в стройке». Он заметил, что голос его звучал фальшиво: это был голос официальных выступлений... Каспаров неуловимым жестом отстранил ненужные слова, экономические планы, притворную радость своего старого товарища – и именно этого опасался Макеев. Каспаров сказал:

– Всё это прекрасно, – но партия на распутье. Решается судьба революции, брат.

В эту минуту – необыкновенное везение! – кисленько затрещал телефон. Макеев отдал приказания относительно национализированного сектора торговли. Затем отстранил в свою очередь то, чего не хотел знать: с наивным видом, как бы что-то показывая, развел руками, широкими и мясистыми.

– В этом краю, брат, всё решено окончательно. Для меня, кроме генеральной линии, ничего не существует. Я иду вперёд. Вот приезжай-ка сюда опять года через три-четыре – не узнаешь ни города, ни деревни. Новый мир растёт, брат, новая Америка! Наша партия молода, не подвержена панике, полна веры в себя. Хочешь сегодня вечером председательствовать вместе со мной на комсомольском спортивном смотре? Сам увидишь!

Каспаров уклончиво покачал головой. Ещё один законченный термидорианец, замечательная бюрократическая скотина, вызубрившая наизусть четыреста фраз официальной идеологии, избавляющих человека от необходимости думать, видеть, чувствовать и даже вспоминать, даже испытывать малейшие угрызения совести, когда делаешь величайшие подлости. В лёгкой усмешке, осветившей измождённое лицо Каспарова, были и ирония, и отчаяние. Макеев угадал эти чувства, хотя они и были совершенно чужды его натуре, и взъерошился.

– Да, да, конечно, – сказал Каспаров странным тоном.

Он, казалось, почувствовал себя дома, расстегнул ворот, бросил фуражку на соседнее кресло, уселся поудобнее, скрестил ноги на спинке другого кресла.

– Хорош у тебя кабинет, это да, ничего не скажешь. Берегись бюрократического комфорта, Артёмыч! Это тина: засосет.

«Что он, нарочно, что ли, говорит неприятности?» Макеев несколько растерялся. Каспаров твёрдо смотрел на него своими странными серыми глазами, всегда спокойными – и в минуту опасности, и в минуту волнения.

– А я, Артёмыч, думал о другом. На 50-60 процентов наши планы невыполнимы. А чтобы выполнить остальные 40 процентов, придётся понизить реальную зарплату рабочего класса, она будет ниже зарплаты при царском режиме, ниже нынешнего уровня в капиталистических, даже отсталых странах... Ты об этом подумал? Позволь усомниться... Через шесть месяцев, не позже, придётся объявить войну крестьянам и начать их расстреливать. Это ясно, как дважды два четыре. Отсутствие промышленных товаров плюс обесценивание рубля, или, скажем откровеннее, – скрытая инфляция, низкие цены на зерновые, установленные государством, естественное сопротивление владельцев зерна – ты эту песенку сам знаешь. А о последствиях ты подумал?

Макеев не посмел возразить: сознание реальности в нём было слишком сильно. Но он испугался, что в коридоре услышат эти слова, произнесённые в его кабинете (кощунственные, посягавшие на доктрину Вождя, на всё...). Они хлестали, мучили его, и он вдруг понял, что до сих пор изо всех сил старался не говорить самому себе таких страшных слов.

Каспаров продолжал:

– Я не трус, не бюрократ, и я знаю свой долг по отношению к партии. Всё, что я сказал тебе, я написал Политбюро, подкрепив мои слова цифрами. Вместе со мной письмо подписало тридцать человек, все выходцы из прежних тюрем, Таманской, Перекопской, Кронштадтской... Угадай-ка, что нам ответили? Что меня касается, так меня сначала послали инспектором школ в Казахстан – где нет ни учителей, ни школ, ни книг, ни тетрадей. А теперь посылают подсчитывать барки в Красноярске. Мне на это, сам понимаешь, наплевать. Но что продолжают делать преступные глупости для удовольствия сотни тысяч бюрократов, которые по своей лености не понимают, что они сами себя губят и тянут за собой революцию, – нет, на это мне не наплевать. А ты, брат, занимаешь почётное место в иерархии этих ста тысяч. Я, по правде говоря, так и думал. Но иногда спрашивал себя: а что с ним стало, с Макеичем, – может, он уже ударился в пьянство?

Макеев нервно ходил от одной стенной карты к другой. Эти слова, эти мысли, самое присутствие Каспарова были ему невыносимо мучительны. Ему казалось, что он весь, с головы до ног, вдруг покрылся грязью – из-за этих слов, этих мыслей, этого Каспарова. И четыре телефона, и все приметы в его кабинете приобрели вдруг пренеприятный оттенок. К тому же невозможно было облегчить себя взрывом гнева – а почему? Он ответил усталым тоном:

– Не будем говорить на эти темы. Ты же знаешь: я не экономист. Я выполняю директивы партии, вот и всё, – теперь, как и прежде, когда мы с тобой были в армии. Ты учил меня повиноваться во имя революции. Что же мне ещё прикажешь делать? Приходи ко мне ужинать. Ты знаешь, у меня новая жена, Аля Саидова, татарка. Придёшь?

Под этим небрежным тоном Каспаров угадал скрытую мольбу. Докажи мне, что ты ещё достаточно меня уважаешь, чтобы сесть за мой стол, с моей новой женой; ни о чём другом тебя не прошу. Каспаров надел фуражку, посвистал перед открытым окном, выходившим в общественный сад: там сверкал на солнце кружок гравия и в самом центре его был маленький бюст из чёрной бронзы.

– Ладно, Артёмыч, приду вечером. Красивый у тебя город...

– Да, ведь верно? – с живостью сказал Макеев, почувствовав облегчение.

Внизу бронзовая голова Ленина блестела, как полированный камень.

Ужин был вкусный: его подавала Аля, маленькая и пухлая, с округлёнными формами, грациозная, как зверек, чистенькая, откормленная; у неё были закрученные на висках синевато-чёрные косы, глаза, как у серны, мягкий профиль, расплывчатые контуры лица и тела. В ушах у неё висели старинные монеты из иранского золота, ногти были выкрашены в гранатово-красный цвет. Она угостила Каспарова пловом, сочным арбузом, настоящим чаем, «какого теперь нигде не найти», как мило прибавила она. Каспаров не признался им, что уже шесть месяцев так вкусно не ел. Он хранил на лице самое своё любезное выражение, рассказал им три единственных своих анекдота, которые он называл про себя «три истории для дурацких вечеров», скрыл своё раздражение при виде милого Алиного смеха – белыми зубками и круглой грудью – и громкого самодовольного смеха Макеева; до того был любезен, что даже поздравил их с семейным счастьем.

– Вам бы ещё канарейку в красивой большой клетке: подходит к такому уютному дому...

Макеев почти угадал в этом сарказм, но Аля живо воскликнула:

– Я и сама так думала, товарищ! Спросите Артёма: я ему уже это говорила.

Оба, прощаясь, почувствовали, что больше не увидятся, а если встретятся – то врагами.

Зловещее посещение: вскоре после него начались неприятности. Только что закончилась чистка партии и администрации, энергично проведённая Макеевым. В курганских бюро оставался лишь нич<



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.