Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





БЕРЕГ НЕБЫТИЯ



7 БЕРЕГ НЕБЫТИЯ

Для многих отделов Гепеу ссыльный Рыжик был неразрешимой загадкой. Что прикажете думать о машинисте, который вышел невредимым из тридцати железнодорожных крушений? Из товарищей, боровшихся вместе с ним, ни одного не осталось в живых. Для него уже десять лет, с 1928 года, тюрьма была надёжной защитой. Целый ряд случайностей (так иногда из уничтоженного батальона выживает один-единственный солдат) спас его от больших процессов, от секретных инструкций, даже от «заговора тюрем». В ту эпоху, когда открылся этот заговор, Рыжик жил в полном одиночестве, под неусыпным надзором, в каком-то колхозе на среднем Енисее; во время следствия, когда он мог оказаться одним из опаснейших политических свидетелей, из тех, которые немедленно попадают в обвиняемые из-за их несомненной моральной солидарности с прочими, он находился в совершенно секретном беломорском изоляторе.

В его деле было столько подозрительных элементов, что поведение руководителей чисток казалось необъяснимым, – но Рыжика спасала самая исключительность его положения: власти предпочитали не трогать его во избежание большой ответственности. В конце концов к этому странному «делу» привыкли; у некоторых начальников отделов появилось даже смутное убеждение, что этот старый троцкист находится под чьей-то тайной и высокой протекцией. О таких прецедентах ходили неопределённые слухи.

Прокурор Рачевский, заместитель народного комиссара госбезопасности Гордеев и Попов, делегированный ЦК в контрольную следственную комиссию по особо важным делам, приказали подчинённым отделам прибавить к делу Ершова, Макеева и Рублёва (убийство тов. Тулаева) дело какого-нибудь влиятельного, то есть подлинного троцкиста, независимо от его политической позиции. Вопреки мнению Флейшмана, Рачевский считал, что на этот раз можно было бы позволить обвиняемому публично отрицать свою вину: процесс показался бы за границей более убедительным. Прокурор был уверен, что изобличит обвиняемого с помощью свидетельств, которые нетрудно будет подготовить. Попов небрежно заметил, что при составлении приговора можно будет, если Политбюро найдёт это нужным, учесть протест обвиняемого: произведёт хорошее впечатление. Зверева вызвалась подобрать свидетельства, которые уничтожили бы все отрицания никому ещё не ведомого преступника. «У нас такая масса материала, – сказала она, – а заговор так разветвлён, что о сопротивлении не может быть и речи. Индивидуальной невиновности не существует. Вина всех этих контрреволюционных паразитов – коллективная». После долгих поисков в картотеке обнаружили несколько карточек, из которых одна в совершенстве отвечала намеченной цели: это была карточка Рыжика. Попов изучил его «дело» с осторожностью эксперта, оказавшегося перед взрывчатым веществом неизвестного происхождения. Случайности, объяснявшие, каким образом выжил этот старый оппозиционер, представились ему в их строгой последовательности. Рыжик: бывший рабочий трубопрокатного завода Гендриксона на Васильевском острове в С.-Петербурге; член партии с 1906 года, сослан на Лену в 1914 году, вернулся из Сибири в апреле 1917-го, после Апрельской конференции несколько раз говорил с Лениным, во время гражданской войны – член Петроградского комитета, в 1920-м выступил в защиту рабочей оппозиции, но не голосовал за неё. Комиссар дивизии во время похода на Варшаву, работал со Смилгой (членом ЦК), с Раковским, членом украинского правительства, с командармом Тухачевским – с тремя врагами народа, которых слишком поздно (в 1937-м) ликвидировали... Исключён из партии в 1927-м, арестован в 1928-м, сослан в Минусинск, приговорён Особым совещанием при НКВД к трёхлетнему заключению, направлен затем в тобольский изолятор. Стал там во главе так называемых «непримиримых», выпустивших рукописный журнал «Ленинец» (при сём прилагаются четыре номера). В 1932-м Особое совещание увеличило его срок на три года, на что он ответил: «По мне, хоть на десять: я очень сомневаюсь, что вы продержитесь у власти больше шести месяцев». Написал «Открытое письмо о голоде и терроре», адресованное ЦК. Отрицал теорию государственного капитализма, поддерживал теорию советского бонапартизма. Освобождён в тридцать четвёртом году после восемнадцатидневной голодовки. Сослан в Чёрное, там арестован («дело троцкистского Центра ссыльных»). Привезён в Москву, в Бутырки, на допросах отказался отвечать, дважды объявлял голодовку; переведён в больницу (сердечная недостаточность). «Сослать в самые отдалённые места... Запретить переписку...» На 224 страницах его дела упоминалось около сотни имён, и всё это были страшные имена людей, которых покарал меч партии. Теперь Рыжику было шестьдесят пять лет. Опасный возраст: воля в последний раз напрягается или же внезапно сдаёт. Попов решил:

– Привезти его в Москву. Поездку обставить прилично.

Рачевский и Гордеев ответили:

– Ну, ясно!

Для Рыжика, жившего в глубине равнодушной пустыни, настали удивительные дни. Из пяти домов, составлявших поселок по имени Дыра, он занимал самый последний, построенный, как и другие, из нетёсаного сплавного леса. Там, где стоял поселок, сливались две ледяные, затерявшиеся в пространстве речки. Пейзаж был бескрайний, однообразный. В начале ссылки, когда он писал ещё письма, Рыжик называл это место «Берегом небытия». Он ощущал себя там на границе человеческого мира, на краю огромной могилы. Большая часть его писем никуда, конечно, не доходила, и ответов он ниоткуда не получал. Писать отсюда – было всё равно что кричать в пустыне. Рыжик и кричал порой, чтобы услышать звук собственного голоса: на него находила тогда такая отчаянная тоска, что он принимался крыть громкой руганью торжествующую контрреволюцию: «Подлецы! Пролетарскую кровь пьете, термидорианцы!» Каменистая пустошь отзывалась на его крик слабым эхом, и только незамеченные Рыжиком вспугнутые птицы разом взлетали; их испуг передавался другим стаям, они заполняли вдруг ожившее небо, – и тогда нелепый гнев Рыжика утихал; размахивая руками, он мелкими шажками бежал вперёд, пока не останавливала его одышка: сердце билось слишком сильно, и на глазах выступали слёзы.

Пять семейств рыбаков-раскольников, родом из России, но уже целиком усвоивших навыки остяков, жило там однообразной жизнью. Мужчины были коренасты и бородаты; у женщин-коротышек были плоские лица, испорченные зубы и маленькие живые глазки под тяжёлыми веками. Они редко разговаривали между собой, редко смеялись; от них пахло рыбьим жиром. Работали они неторопливо: чистили сети, привезённые сюда ещё их дедами во времена царя Александра, сушили рыбу, заготовляли безвкусную пищу на зиму, чинили свою одежду, сшитую из выцветшего старого сукна. Уже в конце сентября унылая белизна заволакивала плоский горизонт.

Рыжик жил у одной бездетной четы, не любившей его за то, что он никогда не крестился (делал вид, что не замечает иконы). У них были потухшие глаза, они никогда с ним не говорили, – казалось, от них исходит молчание бесплодной земли.

Они проводили дни в дыму разваливающейся печурки, топили её тощими ветками. Рыжик занимал в этом доме чулан с окошечком, на три четверти заткнутым тряпками. Главным богатством Рыжика была небольшая чугунная печка, доставшаяся ему от другого ссыльного, его предшественника; труба её выходила в верхний угол окошечка. Рыжик мог топить свой угол, только нужно было самому ходить за топливом в кустарники, по ту сторону речки Бездольной, в пяти километрах вверх по течению. Другим завидным богатством Рыжика были стенные часы, на которые приходили иногда взглянуть соседи. Когда какой-нибудь охотник-ненец проходил этой равниной, ему рассказывали, что тут живёт человек, наказанный властью, и что у него есть машина, которая поёт, никогда не останавливаясь, о невидимом времени. Ходики действительно упорно и неустанно грызли вечное молчание. Рыжик любил их, потому что почти целый год прожил без часов, в абсолютном времени, в неподвижном безумии.

Из своего молчаливого дома Рыжик уходил иногда бродить по пустоши. Там белёсые скалы пробивались на поверхность земли; взгляд Рыжика жадно цеплялся за хилые редкие кусты ржавого или ядовито-зелёного оттенка. Рыжик кричал: «Времени нет! Ничего нет!», но пространство поглощало слабый звук его голоса.

Группе енисейских ссыльных удалось как-то прислать ему по случаю годовщины Октябрьской революции несколько подарков, среди которых он нашёл спрятанное послание: «Тебе, вернейшему из верных, тебе, пережившему почти всю старую гвардию, тебе, отдавшему жизнь делу всемирного пролетариата...» В коробке оказались неслыханные богатства: сто граммов чая и эти ходики (такие продавались в городских кооперативах за десять рублей). Не важно было, что они за сутки уходили на час вперёд, если забывали подвесить к гире перочинный нож. Рыжику и Пахомову никогда не надоедало обмениваться такой шуткой.

– Который час?

– Четыре.

– С ножиком или без?

Хозяин дома и его жена пришли как-то к нему полюбоваться чудом. Хозяин поглаживал свою жёсткую бороду, жена его стояла, сцепив руки в рукавах вязаной кофты. Глядя на чудо, они произнесли одно-единственное, но полное значения слово, шедшее, казалось, из самой глубины их душ (и откуда они его знали?).

– Красиво, – сказал он, покачивая головой.

– Красиво, – повторила за ним жена.

– Когда обе стрелки встречаются вот тут, – объяснил Рыжик, – то днём это полдень, а ночью – полночь.

– Слава Богу, – сказал муж.

– Слава Богу, – сказала жена.

И, перекрестившись, они ушли тяжёлой походкой пингвинов.

Пахомов, сотрудник госбезопасности, жил в километре от Рыжика и занимал самую удобную (реквизированную) комнату в самом лучшем доме, перед которым росли три единственные в поселке сосны.

Представитель власти в этом крае, по величине равном некоторым европейским странам, Пахомов обладал немалыми богатствами: кушеткой, самоваром, шахматной доской, гармонью, разрозненными томами Ленина, газетами за прошлый месяц, водкой, табаком. Чего ещё человеку надо? Лев Николаевич Толстой, хоть и дворянин и мистик, то есть отсталый гражданин, правильно высчитал, сколько жадному человеку земли нужно: 180 см в длину да ,40 см в ширину да около метра в глубину – для приличной могилы... «Ведь верно?» – спрашивал Пахомов, не сомневаясь в вашем ответе. Он не лишён был горького, не беззлобного юмора.

Ему ведено было надзирать за Рыжиком, а он питал к своему ссыльному сдержанную, но тёплую симпатию, от которой в его пытливых глазах загорался робкий огонёк. Он говорил Рыжику:

– Приказ, брат, есть приказ, мы народ подневольный, больше ничего. Понимания от нас не требуется, наше дело – повиноваться. А я что ж? Я человек маленький. Партия – это партия, не мне вас судить. У меня и совесть есть, тоже маленькая, потому человек – животное с совестью. Я ведь вижу, что ты чист. И вижу, что ты подыхаешь за мировую революцию. Ну, а если ты ошибся, если она не придёт, если надо строить социализм в одной стране, на наших косточках, тогда, ясно, ты – опасный человек, Тебя надо изолировать. Ничего не поделаешь. У каждого из нас свой долг и в этой дыре, и на полюсе... А я всё-таки рад, что ты тут со мной.

Он никогда не напивался допьяна, может быть, потому, что боялся за свою бдительность, а может быть, из уважения к Рыжику, который пил очень мало, только чтобы душу согреть, и опасался атеросклероза. Он так и объяснил Пахомову:

– Хочу ещё сохранить на некоторое время способность мыслить.

– Совершенно верно, – сказал Пахомов.

Когда Рыжику надоедали голые стены его чулана, он приходил к своему надзирателю. На лице Пахомова, в его губах и морщинах застыла смиренно-недоверчивая гримаса; казалось, ему хотелось плакать, но он удерживался. У него была обветренная кожа, рыжие глаза, вздёрнутый нос; в скупой улыбке он показывал рыжеватые обломки зубов.

– Музыку хочешь? – спрашивал он Рыжика, растянувшегося на кушетке в натопленной комнате.

– Дай-ка мне стаканчик.

Прежде чем выпить, Рыжик закусывал солёным огурцом.

– Ну, играй!

Из своей гармони Пахомов вытягивал и душераздирающие жалобы, и весёлые нотки – иногда хотелось пуститься в пляс.

– Вот послушай – это я играю для девок из нашей деревни. Ну-ка, спляшите ещё, девчата! Марфа, Надька, Танька, Варька, Василиса! Пляшите, ясноглазые! Эй – гоп!

Комната наполнялась движением, радостью, тоской... А за стеной, в вечной полутьме, сгорбившаяся старуха одеревеневшими пальцами распутывала рыбачьи сети, молодая женщина с желтоватым круглым и кротким лицом возилась у огня; девочки бросали работу и, неловко обнявшись, принимались кружиться на месте, между столом и печкой. Чёрный бородатый лик святого Василия, освещённый снизу огарком, со строгим осуждением смотрел на это странное, хоть и невинное веселье. В жилах старухи, в жилах молодой женщины билась ожившая кровь, но ни та, ни другая не произносили ни слова: казалось, эта музыка их пугала. Олени в загороженном закутке тоже поднимали головы, тревога зарождалась в их стеклянных глазах, и они вдруг принимались бегать от одной ели к другой. Волшебные звуки растворялись в белом пространстве. Рыжик слушал музыку с лёгкой улыбкой. Пахомов старался выжать из своего инструмента самые яркие ноты, как будто хотел бросить в пустоту последний пронзительный крик – ещё и ещё! – и, добившись своего, бросал гармонь на постель.

Тотчас же беспощадная тишина обрушивалась, как тяжкий груз, на оленей, на дом, на женщин и детей. Старуха, разбиравшая на своих коленях порванные сети, думала: уж не от лукавого ли эта музыка? – и её губы ещё долго шевелились, она бормотала заклинания, сама уже не помня почему.

– Хорошо будет жить на земле лет через сто, – сказал как-то Пахомов в такую минуту.

– Через сто лет? – Рыжик мысленно взвесил эти слова. – Я не уверен. Этого, пожалуй, мало.

Иногда они брали ружья и шли на охоту по ту сторону речки Бездольной. Пейзаж там был удивительно простой: круглые, белые скалы вздымались до самого горизонта, очертаниями напоминая окаменевших, оледеневших великанов, застигнутых потопом. Кусты протягивали вперёд хрупкие сплетения своих ветвей.

После часа ходьбы и лазанья по скалам здесь нетрудно было и заблудиться. Звери попадались им редко, они чуяли опасность и не давали захватить себя врасплох; приходилось их выслеживать, часами поджидать в снегу. Охотники передавали друг другу фляжку с водкой. Рыжик восхищался лёгкой голубизной неба. Ему случалось говорить своему спутнику странные вещи:

– Посмотри-ка на небо, приятель: на нём будут чёрные звёзды.

И такие слова, сказанные после долгого молчания, сближали их, и Пахомов им не удивлялся.

– Да, брат, – отвечал он, – Большая Медведица и Полярная будут чёрные. Да, я видел это во сне...

После утомительного дня, совершенно окоченевшие, они пристрелили наконец огненно-рыжую остромордую лисицу. Вид мёртвого животного, лежавшего на снегу, особенно его оскаленных зубов, вызвал у обоих неприятное ощущение, но они не сказали этого вслух. Потом, не испытывая особого удовлетворения, они пустились в обратный путь. Два часа спустя, когда они в бледных сумерках скользили на лыжах по белым склонам навстречу алому солнцу, Пахомов остановился, поджидая Рыжика. Видно было, что он хочет что-то сказать.

– Человек – злое животное, брат, – пробормотал он.

Рыжик, не отвечая, перегнал его. Лыжи несли его сквозь волшебный пейзаж. Прошло ещё несколько часов. У Рыжика от холода заболела поясница, ему чуть не стало дурно. Подождав, в свою очередь, Пахомова, он сказал:

– А всё-таки, брат... – У него пресеклось дыхание, но он собрался с силами и докончил: – ...мы переделаем человека.

В ту же минуту он подумал, что это – его последняя охота. Слишком стар. Прощайте, звери, которых я не убью! Один из последних, жестоких и обольстительных ликов жизни уходит от меня. Другие закончат начатое нами... Прощайте!

После этого Рыжик несколько дней пролежал на своей шубе у тёплой печки под грызущими время ходиками. Пахомов приходил его навещать. Они играли в карты, в несложную игру, сводившуюся к надувательству. Большей частью выигрывал Пахомов.

– Понятное дело, – говорил он, – я ведь немножко жулик.

Так проходила их жизнь в долгой полярной ночи. Почту привозили на санях раз в месяц; Пахомов заранее готовил доклад о своём ссыльном.

– Скажи, брат, что мне о тебе написать-то?

– Напиши, – говорил Рыжик, – что я их бюрократическую контрреволюцию посылаю ко всем чертям.

– Они это и сами знают, – говорил Пахомов. – Только ты зря мне такое говоришь. Я человек подневольный. Незачем тебе меня обижать.

Всегда наступает день, когда что-то кончается. Предугадать его никому не дано, хотя каждый знает, что день этот неизбежен. Тишина, белизна, вечный Север будут длиться всегда, то есть до конца света, а может быть, и дольше, кто знает? Но в один прекрасный день Пахомов вошёл в чулан, где Рыжик перечитывал старые газеты, полные ужасов, рассеянных по их столбцам как туман. Сотрудник госбезопасности казался более, чем обычно, рыжим, бородка его скосилась, глаза поблескивали:

– Мы с тобой уезжаем, брат. Распрощаемся с этой паршивой дырой. Собирай-ка своё барахлишко! Велено мне отвезти тебя в город.

Рыжик устремил на него застывший взгляд холодных глаз.

– Чего это ты? – посочувствовал Пахомов. – Или не рад?

Рыжик пожал плечами. Рад? Рад умереть? Здесь или в другом месте? Он почувствовал, что у него больше не оставалось сил – ни для перемен, ни для борьбы, ни даже для мысли о борьбе, что он не знал больше ни страха, ни надежды, что он был ещё смел по инерции...

В тот день лёгкие серебристые отблески прорезывали низкое небо; из пяти домов вышли люди проводить их. На руках у матерей были закутанные в меха маленькие дети. Тридцать небольших фигурок собралось вокруг саней на матовой снежной белизне. Мужчины давали уезжающим советы и проверяли упряжь оленей. В час отъезда Пахомов и Рыжик приобретали в глазах провожающих реальность, которой у них не было накануне, и люди сознавали это не без волнения. Они уезжали в неизвестное, всё равно что на смерть, один из них сторожил другого, вез его не то на волю, не то в тюрьму, – один Бог знал куда. Наконец Эйно, приехавший за мехом и рыбой, увозил их в своих санях. Одетый в волчьи шкуры, тёмноголовый, с косым разрезом глаз и редкой растительностью на лице, он был похож на монгольского Христа. Его унты, рукавицы и шапка были украшены зелёными и красными лентами. Он засунул в ворот редкую жёлтую бородку, внимательным взглядом обвел бескрайнее небо и землю, щёлкнул на оленей языком. Закутавшись в шкуры, Пахомов и Рыжик улеглись рядом в санях. Они везли с собой сухари, сушёную рыбу, водку, спички, концентрат алкоголя для спиртовки.

Олени подпрыгнули на месте и стали неподвижно.

– Ну, с Богом, – сказал кто-то.

– Нам без него сподручнее, – ответил, смеясь, Пахомов.

Рыжик пожал протянувшиеся к нему, руки. Среди них были и старые – мозолистые, заскорузлые, – и сильные, молодые, и совсем маленькие, изящной формы.

– Прощайте, прощайте, товарищи.

Мужчины и женщины, ещё вчера не любившие его, ответили:

– Прощай, товарищ Рыжик, счастливого пути, – и ласково на него смотрели.

Их взгляды проводили сани до самого горизонта.

Олени, разбежавшись, летели вперёд. Вдалеке показался дремучий лес; издали можно было различить его фиолетовые тона. Над ним светилось небо в серебряных кружевах. Эйно правил оленями, наклонившись вперёд. Радуга снежной пыли окружала сани.

– Вот хорошо, что уехали, – радостно повторял Пахомов, – надоела мне эта Дыра до чёрта, скорей бы в город!

Рыжик подумал, что обитатели Дыры, наверно, никогда и никуда не уедут, а сам он никогда не вернётся ни сюда, ни в Чёрное, ни в знакомые ему города, а главное – никогда не вернётся эпоха могущества и победы. Бывают в жизни минуты, когда даже после полного поражения не теряешь надежды. Живёшь за решёткой тюрьмы и знаешь, что революция настанет, стоишь под виселицей и знаешь, что перед тобой весь мир. Будущее безгранично. Но если у человека нет больше будущего, тогда каждый отъезд – последний. Сопоставляя факты и сведения, Рыжик догадывался о цели этой поездки. Впрочем, его решение было принято давно, и он чувствовал себя внутренне свободным. От холода у него заломило поясницу. Рыжик выпил глоток водки, прикрыл лицо мехом и незаметно для себя крепко заснул.

Когда он проснулся, стояла глубокая ночь. Сани быстро скользили по снежной пустыне. Ночь была прозрачно-зелёная, мерцали бледные звёзды, и их блеск, голубой, как молния, отливал в леденисто-зелёный. Бесчисленные звёзды, несмотря на их видимую неподвижность, казалось, вот-вот сорвутся вниз, вспыхнут на земле огромным пожаром. В мельчайших снежных кристалликах отражался чуть видимый, но непобедимый звёздный свет. Только там, в звёздах, была единственная, абсолютная истина.

Эйно сидел впереди, сгорбившись, но не спал. В движении его плеч был ритм летящих саней, ритм вращающейся земли. За его плечами то исчезали, то вновь являлись целые созвездия.

Рыжик увидел, что и его спутник не спит. Глаза его были открыты шире обычного, зрачки золотились; он вдыхал в себя светящуюся прелесть ночи.

– Ну как, Пахомов?

– Ничего. Мне хорошо. Ни о чём не жалею. Чудесно!

– Чудесно!

Скольжение саней убаюкивало их; оба пригрелись. Лёгкий мороз пощипывал их губы и ноздри. Они плыли в сияющую ночь, ощущая себя невесомыми, оставив за собой скуку, усталость, кошмары, освободившись от самих себя. Каждая, самая далёкая, почти неразличимая звезда была совершенством, была единственной, хотя в этом бескрайнем сиянии у неё не было ни имени, ни очертания.

– Я как пьяный, – пробормотал Пахомов.

– А у меня в уме всё ясно, – ответил Рыжик, – но это то же самое. – И подумал: «Это вселенная ясна».

Это состояние длилось несколько минут или несколько часов.

Вокруг самых ярких звёзд, когда они смотрели на них не отрывая глаз, возникал широкий, лучистый ореол.

– Мы – за пределами материи, – сказал один.

– За пределами радости, – пробормотал другой.

Олени весело бежали по снежной глади навстречу далёким звёздам, к самому горизонту. Сани с головокружительной быстротой слетали вниз по склонам, потом с разбега поднимались вверх, и в этом движении был песенный ритм. Пахомов и Рыжик задремали, но чудо продолжалось и во сне, чудо продолжалось и наяву, когда они проснулись на заре: до зенита поднимались световые перламутровые колонны.

Рыжик вспомнил: ему приснилось, что он умирал. Это не было ни страшно, ни горько, но просто, как конец ночи: сияние вселенной, сияние звёзд и солнц, далёкое сияние любви без конца лилось на мир, – и, в сущности, ничего не было потеряно.

Пахомов повернулся к нему со странными словами:

– Рыжик, ведь существуют города... Просто невероятно!

Рыжик ответил:

– Существуют и палачи. – И как раз в эту минуту удивительные краски разгорелись на небе.

– Что ж ты меня обижаешь? – сказал Пахомов с упреком после долгого молчания.

Теперь вокруг них всё стало совершенно белым.

– Да я не о тебе думал, брат, а о правде, – сказал Рыжик.

Ему показалось, что Пахомов плачет без слёз и что лицо его почернело, хотя сани неслись сквозь необыкновенную белизну.

«Если это твоя чёрная душа хлынула тебе в лицо, бедняга Пахомов, – ну что ж, пусть она пострадает на утреннем холоде, а если подохнет – туда и тебе дорога. Тебе нечего терять».

Они сделали привал под высоким красным солнцем, чтобы напиться чаю, размять ноги, позволить оленям поискать мох под снегом. Когда чайник запел на спиртовке, Пахомов выпрямился, точно готовясь к бою. Рыжик стоял перед ним, расставив ноги, засунув руки в карманы: он был счастлив без слов.

– Откуда ты знаешь, товарищ Рыжик, про жёлтый конверт?

– Какой жёлтый конверт?

Они стояли и глядели друг другу в глаза. Слышно было, как шагах в тридцати Эйно дружески разговаривал со своими оленями, может быть, напевал что-то...

– Так ты не знаешь? – сказал поражённый Пахомов.

– Ты что, приятель, бредишь?

Они пили чай маленькими глотками, и это жидкое солнце наполняло всё их существо. Пахомов заговорил отяжелевшим голосом:

– Жёлтый конверт секретного отдела... Он у меня в куртке зашит. Я её, когда спать ложился, под себя клал. Никогда с ней не расставался. Тут он, жёлтый конверт, у меня на груди. Что в нём – мне не сказали, и я без приказа, письменного или зашифрованного, не имею права его открывать... Только я всё равно знаю, что в нём: приказ тебя расстрелять. Понимаешь, в случае мобилизации или контрреволюции, если власть решит, что тебе больше не жить... Он мне часто спать не давал, этот конверт. Я о нём думал, когда мы вместе выпивали... Когда я видел, как ты ходил за дровами к Бездольной... Когда я тебе цыганские песни играл... А когда показывалась чёрная точка на горизонте, думал про себя: что-то мне, маленькому человеку, принесёт эта проклятая почта? Ведь я, понимаешь, человек долга. Вот и всё.

– Вот оно что, – сказал Рыжик. – Я об этом и не подумал. А мог бы сам догадаться.

Они сыграли оригинальную партию в шахматы. Шахматная доска покрылась белой пылью из тонко вырезанных кристалликов. Рыжик и Пахомов после каждого хода большими шагами шли к скале, на которой лежал тонкий слой снега; отпечаток их подошв был похож на круглые следы огромных животных. Они переставляли фигуры и вновь уходили, не то раздумывая, не то мечтая о чём-то; казалось, далёкий горизонт влек их к себе. Эйно, присев на корточки рядом с доской, мысленно разыгрывал обе партии; на лице его было сосредоточенное выражение, губы беззвучно шевелились. Даже олени неторопливо вернулись к саням, – и они тоже смотрели большими непроницаемыми глазами на таинственную доску, которую поземка совсем занесла снегом. Белые и чёрные квадраты превратились в абстракцию, но и в этом абстрактном мире логические силы разума продолжали вести между собой борьбу.

Пахомов, которого восхищала остроумная стратегия Рыжика, как обычно, остался в проигрыше.

– Я не виноват, что выиграл, – сказал Рыжик, – тебе придётся ещё не один раз проиграть – пока поймёшь.

Пахомов промолчал.

Ослепительная дорога привела их в край, где росли тощие кусты, где пласты жёлтой травы местами выбивались из-под снега. Одинаковое волнение охватило всех троих, когда они увидели следы колёс на дороге. Эйно пробормотал про себя заклинание против дурного глаза. Олени побежали ещё быстрей. Над ними висело серое гнетущее небо. Рыжик почувствовал, что его вновь одолевает тоска, которая составляла основу его жизни – и которую он презирал.

Эйно простился с ними в колхозе, где они сменили оленей на лошадей. Жизнь тут, вероятно, была тускло-однообразной, хотя её освещали зори, проливавшие на землю лазурь.

Местные крестьяне пахали землю молча: они были от природы недоверчивы. И, только напившись водки, оживлялись и принимались распевать бесконечные песни.

Минута расставания настала для Рыжика и Пахомова на единственной улице крупного села, застроенной большими чёрными домами, на пороге Дома Советов (он же и Дом госбезопасности), здания из дерева и кирпича, с широким навесом.

– Ну что ж, – сказал Пахомов, – тут нашему с тобой совместному пути пришёл конец. Мне велено сдать тебя отделению госбезопасности. До железной дороги отсюда недалеко: километров сто. Удачи тебе, брат! Не поминай лихом.

Чтобы не услышать последних слов, Рыжик сделал вид, что разглядывает улицу. Они обменялись долгим рукопожатием.

– Прощай, товарищ Пахомов, желаю тебе понять – хоть это и опасно.

В комнате отделения госбезопасности двое парней в форме играли в домино на грязном столе. Из потухшей печки несло, казалось, холодом. Один из солдат прочёл бумаги, протянутые ему Пахомовым.

– Государственный преступник, – сказал он товарищу, и оба сурово посмотрели на Рыжика.

Тот почувствовал, что седые пряди на его висках чуть взъерошились, и сказал, показывая в вызывающей улыбке лиловые дёсны:

– Вы, надо думать, читать умеете? Это значит: старый большевик, преданный делу Ленина.

– Знакомая песня. Сколько врагов народа за этим пряталось! Пошли, гражданин.

Не добавив ни слова, они повели Рыжика длинным коридором в тёмный чулан и заперли за ним дверь на замок. Тут пахло кошачьей мочой, воздух был пропитан плесенью, но за перегородкой звучали детские, голоса, и Рыжик с наслаждением прислушался к ним. Он устроился, как мог, на полу: прислонился к перегородке, удобно вытянул ноги. Но его измученное тело невольно застонало: ему хотелось бы растянуться на свежей соломе. По ту сторону мира голос девочки, свежий, как струйка воды на таежных скалах, читал вслух – вероятно, другим детям – «Власа»:

Полон скорбью неутешной, Смуглолиц, высок и прям, Ходит он стопой неспешной По селеньям, городам. Нет ему пути далёкого, Был у матушки-Москвы, И у Каспия широкого, И у царственной Невы. Ходит с образом и книгою, Сам с собою говорит И железною веригою Тихо на ходу звенит...

«И я тоже всё это видел, – подумал Рыжик, – что ж, иди, старик Влас, иди, наш с тобой путь ещё не кончен. Только книги у нас разные...»

В полутьме, измученный усталостью и отвращением, он вспомнил другие стихи Некрасова:

И русский взглянет без любви На эту бледную, в крови, Кнутом иссеченную Музу...

Как изнурителен был переход с места на место! За Полярным кругом тюрем нет: они появляются одновременно с цивилизацией. Иногда местный Совет использует для этой цели покинутый дом, где никто не хочет жить, потому ли, что он принёс обитателям несчастье, или потому, что требуется слишком большой ремонт. Окна в таких домах заколочены досками, на которых ещё можно прочесть: «Табактрест», в щели хлещет ветер, стужа, сырость, влетает гнус-кровопийца. В надписи мелом на двери «Сельская тюрьма» всегда можно найти одну или две орфографические ошибки. Иногда эта лачуга окружена колючей проволокой. Если там сидит взаперти убийца, или беглый очкарик, пойманный в лесу, или конокрад, или колхозный администратор, которого ищет начальство, к двери приставляют коммуниста лет семнадцати, обычно ни на что другое не годного, и вешают ему на плечо старое ружьё, тоже, конечно, никуда не годное... Зато нет недостатка в старых товарных вагонах, окованных железом и большими гвоздями; вид у этих вагонов гнусный и мрачный: они похожи на старые, выкопанные из-под земли гробы. Но удивительнее всего, что оттуда всегда доносится оханье больных, слабые стоны и даже пение. Эти вагоны, кажется, никогда не пустуют и никогда не доезжают до места назначения. Чтобы их уничтожить, нужны лесные пожары, падение метеоров, разрушение городов...

Два охранника с саблями наголо повели Рыжика по зелёной тропе, по обеим сторонам которой, казалось, весело улыбались белые берёзки, к одному из таких вагонов, стоявшему поодаль между ёлками. Рыжик с трудом подтянулся на подножку; шаткую дверь заперли за ним на замок. От усилия сердце его сильно забилось; он задохнулся в полумраке, в вони звериной норы, стоявшей там, споткнулся о чьи-то тела, нащупал, протянув руки, противоположную стенку вагона, увидел в щель мирный пейзаж и голубеющие ели; потом пристроил свой мешок на полу и сел на мягкую солому. Перед ним в полутьме двигалось десятка два полуголых, худых, как скелеты, тел; он различил несколько измождённых молодых лиц.

– А! – сказал он, справившись с дыханием, – привет, шпана! Привет, товарищи проходимцы!

И он первым делом обратился к этим бездомным мальчишкам, из которых старшему было не больше шестнадцати лет, с хитроумной принципиальной декларацией:

– Если что пропадет из моего мешка – набью морду первым двум, которые попадутся мне под руку. Так или иначе, у меня с собой три кило сушеного хлеба, три банки консервов, две селедки и сахар: казённый паёк. Всё разделим по-братски, но дисциплинированно. Будем сознательны!

Две дюжины оборванных ребят весело защелкали языками, потом все вместе прокричали жиденькое «ура». «Моя последняя овация, – подумал Рыжик, – да по крайней мере – искренняя...» Бритые головы этих мальчишек напоминали ещё не оперившиеся птичьи головки. У некоторых виднелись шрамы на самых костях черепа, и все они тряслись, будто в лихорадке.

Они степенно уселись в кружок, чтобы поболтать с этим загадочным стариком. Некоторые тут же принялись искать вшей. Они щёлкали их на киргизский манер, приговаривая: «Ты меня жрешь, и я тебя жру». Это, говорят, полезно для здоровья. Их отправляли в областной суд за ограбление продовольственного ларька исправительно-трудовой колонии. Они уже двенадцать дней были в пути, причём первые шесть дней – не выходя из вагона; а кормили их девять раз.

– Под дверь ходили, дяденька! Но в Славянске пришёл инспектор, так ему наши ребята подали жалобу во имя гигиены и новой жизни, – и теперь нас выпускают по два раза в день. Из этой глухомани всё равно никуда не сбежишь – ты её видел?

Тот же инспектор – вот молодчага! – велел их немедленно накормить.

– Кабы не он – многие подохли бы, факт. Он, видно, сам через это прошёл, на то похоже было, – иначе никак невозможно...

Они ждали тюрьмы как спасения, но до неё раньше недели не доберёшься: приходится пропускать вперёд поезда со снарядами. А тюрьма образцовая, тёплая, там и одежду дадут, там и радио есть, и кино, баня два раза в месяц – так гласила легенда. Это стоит поездки – а самых старших после суда, может, там и оставят...

Сквозь щель в крыше вагона проник лунный луч, свет его упал на костлявые плечи, отразился в глазах, похожих на глаза диких кошек. Рыжик распределил между всеми сухари и разделил две селедки на семнадцать кусочков. Он слышал, как они жевали, пуская слюни. От весёлого пиршественного настроения луч луны показался ещё прекраснее.

– Вот здорово! – воскликнул тот, которого прозвали Евангелистом, потому что крестьяне-баптисты, или меннониты, его на время приютили, – пока их самих не сослали. Растянувшись во весь рост на полу, он мурлыкал от удовольствия. Пепельный свет ложился на его высокий лоб; под ним Рыжик видел блеск его маленьких, тёмных зрачков. Евангелист рассказал занятную историю: Гришка-сифилитик, парень из Тюмени, вдруг взял да и помер в вагоне, свернувшись клубочком в углу. Товарищи его забеспокоились, только когда от него пошёл сильный дух, – но решили как можно дольше скрывать это обстоятельство, чтобы поделить между собой Гришкину пайку. На четвёртый день не стало сил терпеть; зато они всё же съели лишний кусок. Вот повезло-то!

Кот Мурлыка (он был курносый, в открытом рту блестели маленькие зубки хищника) долго с благосклонным вниманием разглядывал Рыжика – и почти угадал:

– Ты, дяденька, кто будешь: инженер или враг народа?

– А что такое, по-твоему, враг народа?

После смущённого молчания послышались ответы:

– Это которые устраивают железнодорожные крушения... Агенты микадо... Которые в Донецкой области разводят огонь под землёй... Которые Кирова убили... Отравили Максима Горького...

– Я знал одного такого – председателем был колхоза... Он лошадей заговаривал, морил их... Засуху наводил, знал такое слово...

– Я тоже знал одного – вот сволочь был! – начальника исправительной колонии, так он наши пайки продавал на базаре!

– И я тоже, и я тоже...

Все они знавали таких подлецов, во всём виноватых, врагов народа, воров, мучителей, организаторов голода, грабивших осуждённых, – и правильно, что их расстреливают, да мало их расстрелять, им бы прежде глаза выколоть...

– Я б им дырку проделал в животе, вон тут, видишь, Мурлыка, схватил бы кишки и вытянул их, как катушку размотал – их целые метры, – подвесил бы кишки к потолку...

Увлекшись описанием пыток, они оживились и забыли о Рыжике, бледном старике с квадратной челюстью, который слушал их с посуровевшим лицом.

– Братцы, – сказал он наконец, – я старый партизан гражданской войны, и я скажу вам так: много было пролито невинной крови...

– Невинной – это да, верно, верно...

Каждый из них встречал ещё больше жертв, чем подлецов. Да и подлецы иногда оказывались жертвами, – как тут разберёшься?

Они спорили об этом до позднего часа, когда лунный луч исчез в чистой ночи, спорили больше между собой, потому что Рыжик л<



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.