Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Вопросы и задания 2 страница



5*. Исследователи творчества А. П. Платонова одной из наиболее ярких отличительных черт его художественного почерка считают оригинальный, не имеющий аналогов в русской литературе язык. В чём, на ваш взгляд, заклю­чается его необычность и оригинальность? Приведите примеры из текста рассказа «первобытного», «нескладного», «самодельного» платоновского языка.

Круг чтения > А. И. Варламов. Андрей Платонов.

оказался в интерна­
Виктор Петрович Астафьев

Литературные имена России

► Виктор Петрович Астафьев (1924 — 2001) считал себя коренным сибиряком. Деревен­ское детство писателя прошло в Краснояр­ском крае, послевоенная жизнь в небольшом уральском городке Чусовом, затем жил в Перми, в Вологде. На склоне лет писатель вернулся в Сибирь, где в родной Овсянке на­против бабушкиной избы поставил себе дом, чтобы уже никогда не оставлять родную зем­лю детства.

 

Многое пришлось пережить Виктору Пе­тровичу: он рано остался без родителей, потом

на воспитание.

Имя писателя стало широко известно в конце 1950-х годов, ког­да была создна серия лирических повестей «Перевал», «Звездопад», ♦Ста1юдуб». В пермский период написаны лирическая повесть «По­следний поклон», военный сборник «Пастушка и пастух» и повесть «Кража».

В нашей стране и за рубежом издано более двухсот его книг. По повестям «Перевал», «Звездопад», «Кража» и другим сняты худо­жественные фильмы, во многих театрах России поставлены спектак­ли. Книги В. П. Астафьева переведены на 22 языка.

В течение двух десятилетий Виктор Петрович Астафьев работал над циклом лирико-автобиографических рассказов для детей и под­ростков. который первоначально вошёл в сборник «Последний по­клон» (1968). Главный герой «страниц детства» мальчик Витька Потылицын. Детские игры, рыбалки, встречи с замечательными людьми из деревенского детства оставивили в душе мальчика до­брый след. Главным из этих необыкновенных людей была бабушка Катерина Петровна. В завершающем рассказе книги перед нами уже взрослый человек, который окончательно прощается с детством и расстаётся с бабушкой навеки, отдавая ей и всему хорошему, что было и есть в этом мире, последний поклон. ◄

Из первых уст

► Детская память, конечно же, колодец, и колодец со светлой во­дой. в которой отражается не только небо, не только всё самое яр­кое, но прежде всего поразившее воображение.<...> Всё проходит:
любовь, сожаление о ней, горечь утрат, даже боль от ран проходит, но никогда-никогда не проходит и не гаснет тоска по родине...

Музей бабушкиного дома и книги «Последний поклон»
В. И. Астафьев ◄

Историко-культурный комментарий ► По инициативе В. II. Астафьева в бабушкином доме в Овсянке соз­дан музей. Так как бабушкин дом невозможно было восстановить, его снесли и заново построили ти­пичную усадьбу 1920—1930-х го­дов. Дом был построен по ста­ринным технологиям, интерьер воссоздан до мельчайших подроб­ностей по воспоминаниям очевид­цев и повести Виктора Астафьева ♦Последний поклон*. ◄

Из первых уст

► <...> Выражением русской души стало творчество В. II. Астафье­ва и прежде всего самое сокровенное его создание — повесть в рас­сказах «Последний поклон*. Повесть эта композиционно напомина­ет коллективную деревенскую фотографию, когда в одной рамке со­браны снимки всех членов большой семьи, рода: бабушки, деда, тёток, дядьёв, братьев, сестёр, многочисленных родственников. О та­кой фотографии пишет Астафьев в рассказе «Фотография, на кото­рой меня нет»: «Деревенская фотография — это своеобычная лето­пись нашего рода, настенная история его*.

<,..> В. П. Астафьев показывает нерушимость, незыблемость ду­ховных основ бытия, он утверждает: пока есть дом, бабушка, кото­рая любит своих детей и внуков, молится за них, — в жизни есть смысл и счастье.

Л. М. Ма ракова ◄

Прочитайте рассказ В. П. Астафьева «Далёкая и близкая сказка». Поду­майте, почему первая часть повести «Последний поклон» начинается этим рассказом.

Далёкая и близкая сказка

Рассказ из повести «Последний поклон»

в сокращении

На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно на­зывалось «мангазина». к которой примыкала также завозня, — сюда
крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, назы­валось это «обшэственным фондом». Если сгорит дом, если сгорит даже всё село, семена будут целы и, значит, люди будут жить, по­тому что, покудова есть семена, есть пашня, в которую можно бро­сить их и вырастить хлеб, он крестьянин, хозяин, а не нищеброд.

Поодаль от завозни — караулка. Прижалась она под каменной осыпью, в заветрии и вечной тени. Над караулкой, высоко на ува­ле. росли лиственницы и сосны. Сзади неё выкуривался из камней синим дымком ключ. Он растекался по подножию увала, обозначая себя густой осокой и цветами таволги в летнюю пору, зимой ти­хим парком из-под снега и куржаком по наползавшим с увалов ку­старникам.

В караулке было два окна: одно подле двери и одно сбоку в сто­рону села. То окно, что к селу, затянуло расплодившимися от клю­ча черёмушником, жалицей, хмелем и разной дурниной. Крыши у караулки не было. Хмель запеленал её так, что напоминала она од­ноглазую косматую голову. Из хмеля торчало трубой опрокинутое ведро, дверь открывалась сразу же на улицу и стряхивала капли дождя, шишки хмеля, ягоды чере­мухи, снег и сосульки в зависимо­сти от времени года и погоды.

Жил в караулке Вася-поляк. Ро­ста он был небольшого, хром на од­ну ногу, и у него были очки. Един­ственный человек в селе, у кото|юго были очки. Они вызывали пугли­вую учтивость не только у нас, ре­бятишек, но и у взрослых.

Жил Вася тихо-мирно, зла нико­му не причинял, но редко кто захо­дил к нему. Лишь самые отчаянные ребятишки украдкой заглядывали в окно караулки и никого не могли разглядеть, но пугались всё же чего-то и с воплями убегали прочь.

У завозни же ребятишки толка­лись с ранней весны и до осени:

играли в прятки, заползали на брюхе под бревенчатый въезд к во­ротам завозни либо хоронились под высоким полом за сваями, и ещё в сусеках прятались; рубились в бабки, в чику. Тёс подшива был избит панками битами, налитыми свинцом. При ударах, гулко отдававшихся под сводами завозни, внутри неё вспыхивал во­робьиный переполох.

Здесь, возле завозни, я был приобщён к труду — крутил по оче­реди с ребятишками веялку и здесь же в первый раз в жизни услы­шал музыку — скрипку...

На скрипке редко, очень, правда, редко, играл Вася-поляк, тот загадочный, не из мира сего человек, который обязательно прихо­дит в жизнь каждого парнишки, каждой девчонки и остаётся в па­мяти навсегда. Такому таинственному человеку вроде и полагалось
жить в избушке на курьих ножках, в морхлом месте, под увалом, и чтобы огонёк в ней едва теплился, и чтобы над трубою ночами по- пьяному хохотал филин, и чтобы за избушкой дымился ключ, и чтобы никто-никто не знал, что делается в избушке и о чём думает хозяин.

Помню, пришёл Вася однажды к бабушке и что-то спросил у нас. Бабушка посадила Васю пить чай, принесла сухой травы и ста­ла заваривать её в чугунке. Она жалостно поглядывала на Васю и протяжно вздыхала.

Вася пил чай не по-нашему, не вприкуску и не из блюдца, пря­мо из стакана пил, чайную ложку выкладывал на блюдце и не ро­нял её на пол. Очки его грозно посверкивали, стриженая голова ка­залась маленькой, с брюковку. По чёрной бороде полоснуло седи­ной. И весь он будто присолен, и крупная соль иссушила его.

Ел Вася стеснительно, выпил лишь один стакан чаю и, сколько бабушка его ни уговаривала, есть больше ничего не стал, церемонно откланялся и унёс в одной руке глиняную кринку с наваром из травы, в другой — черёмуховую палку.

Господи, Господи! вздохнула бабушка, прикрывая за Васей дверь. Доля ты тяжкая... Слепнет человек.

Вечером я услышал Васину скрипку.

Была ранняя осень. Ворота завозни распахнуты настежь. В них гулял сквозняк, шевелил стружки в отремонтированных для зерна сусеках. Запахом прогорклого, затхлого зерна тянуло в ворота. Стайка ребятишек, не взятых на пашню из-за малолетства, играла в сыщиков-разбойников. Игра шла вяло и вскоре совсем затухла. Осе­нью, не то что весной, как-то плохо играется. Один по одному раз­брелись ребятишки по домам, а я растянулся на прогретом бревенча­том въезде и стал выдёргивать про­росшие в щелях зёрна. Ждал, когда загремят телеги на увале, чтобы пе­рехватить наших с пашни, прока­титься домой, а там, глядишь, коня сводить на водопой дадут.

За Енисеем, за Караульным бы­ком, затемнело. В распадке речки Караулки, просыпаясь, мигнула раз- другой крупная звезда и стала све­титься. Была она похожа на шишку репья. За увалами, над вершинами гор, упрямо, не по-осеннему тлела полоска зари. Но вот на неё ско­ротечно наплыла темнота. Зарю притворило, будто светящееся окно ставнями. До утра.

Сделалось тихо и одиноко. Караулки не видно. Она скрывалась в тени горы, сливалась с темнотою, и только зажелтевшие листья чуть отсвечивали под горой, в углублении, вымытом ключом. Из-за тени начали выкруживать летучие мыши, попискивать надо мною, залетать в распахнутые ворота завозни, мух там и ночных бабочек ловить, не иначе.

Я боялся громко дышать, втиснулся в зауголок завозни. По ува­лу, над Васиной избушкой, загрохотали телеги, застучали копыта: люди возвращались с полей, с заимок, с работы, но я так и не ре­шился отклеиться от шершавых брёвен, так и не мог одолеть нака­тившего на меня парализующего страха. На селе засветились окна. К Енисею потянулись дымы из груб. В зарослях Фокинской речки кто-то искал корову и то звал её ласковым голосом, то ругал по­следними словами.

В небо, рядом с той звездой, что всё ещё одиноко светилась над Караульной речкой, кто-то зашвырнул огрызок луны, и она, словно обкусанная половина яблока, никуда не катилась, бескорая, сиротская, зябко стекленела, и от неё стекленело всё вокруг. От завозни упала тень на всю поляну, и от меня тоже упала тень, узкая и носатая.

За Фокинской речкой — рукой подать забелели кресты на кладбище, скрипнуло что-то в завозне холод пополз под рубаху, по спине, под кожу, к сердцу. Я уже опёрся руками о брёвна, что­бы разом оттолкнуться, полететь до самых ворот и забренчать ще­колдой так, что проснутся на селе все собаки.

Но из-под увала, из сплетений хмеля и черёмух, из глубокого нутра земли возникла музыка и пригвоздила меня к стене.

Сделалось ещё страшнее: слева кладбище, спереди увял с избуш­кой, справа жуткое займище за селом, где валяется много белых костей и где давно ещё, бабушка говорила, задавился человек, сза­ди тёмная завозня, за нею село, огороды, охваченные чертополохом, издали похожим на чёрные клубы дыма.

Один я, один, кругом жуть такая, и ещё музыка скрипка. Со­всем-совсем одинокая скрипка. И не грозится она вовсе. Жалуется. И совсем ничего нет жуткого. И бояться нечего. Дурак-дурачок! Разве музыки можно бояться? Дурак-дурачок, не слушал никогда один-то, вот и...

Музыка льётся тише, прозрачней, слышу я, и у меня отпускает сердце. И не музыка это, а ключ течёт из-под горы. Кто-то припал к воде губами, пьёт, пьёт и не может напиться — так иссохло у не­го во рту и внутри.

Видится почему-то тихий в ночи Енисей, на нем плот с огонь­ком. С плота кричит неведомый человек: «Какая деревня-а-а?» — Зачем? Куда он плывёт? И ещё обоз на Енисее видится, длинный, скрипучий. Он тоже уходит куда-то. Сбоку обоза бегут собаки. Кони идут медленно, дремотно. И ещё видится толпа на берегу Енисея, мокрое что-то, замытое тиной, деревенский люд по всему берегу, бабушка, на голове волосья рвущая.

Музыка эта сказывает о печальном, о болезни вот о моей гово­рит, как я целое лето малярией болел, как мне было страшно, ког­да я перестал слышать и думал, что навсегда буду глухим, вроде Алёшки, двоюродного моего брата, и как являлась ко мне в лихора­дочном сне мама, прикладывала холодную руку с синими ногтями ко лбу. Я кричал и не слышал своего крика.

В избе всю ночь горела привёрнутая лампа, бабушка показывала мне углы, светила лампой под печью, под кроватью, мол, никого нету. <...>


И опять обоз возник.

Всё он идёт куда-то, идёт, скры­вается в студёных торосах, в мороз­ном тумане. Лошади всё меньше, меньше, вот и последнюю скрал ту­ман. Одиноко, как-то пусто, лёд, стужа и неподвижные тёмные скалы с неподвижными лесами.

Но не стало Енисея, ни зимнего, ни летнего; снова забилась живая жилка ключа за Васиной избушкой. Ключ начал полнеть, и не один уж ключ, два, три, грозный уже поток хлещет из скалы, катит камни, ло­мает деревья, выворачивает их с корнями, несёт, крутит. Вот-вот сметёт он избушку под горой, смо­ет завозню и обрушит всё с гор. В небе ударят громы, сверкнут молнии, от них вспыхнут таинственные цветы папоротника. От цве­тов зажжётся лес, зажжётся земля, и не залить уже будет этот огонь даже Енисеем ничем не остановить страшную такую бурю!

«Да что же это такое?! Где-же люди-то? Чего же они смотрят?! Связали бы Васю-то!»

Но скрипка сама всё потушила. Снова тоскует один человек, сно­ва чего-то жаль, снова едет кто-то куда-то, может, обозом, может, на плоту, может, и пешком идёт в дали дальние.

Мир не сгорел, ничего не обрушилось. Всё на месте. Луна со звездою на месте. Село, уже без огней, на месте, кладбище в веч­ном молчании и покое, караулка под увалом, объятая отгорающими черёмухами и тихой струной скрипки.

Всё-всё на месте. Только сердце моё, занявшееся от горя и вос­торга, как встрепенулось, как подпрыгнуло, так и бьётся у горла, раненное на всю жизнь музыкой.

О чём же это рассказывала мне музыка? Про обоз? Про мёртвую маму? Про девочку, у которой сохнет рука? На что она жаловалась? На кого гневалась? Почему так тревожно и горько мне? Почему жалко самого себя? И тех вон жалко, что спят непробудным сном на кладбище. Среди них под бугром лежит моя мама, рядом с нею две сестрёнки, которых я даже не видел: они жили до меня, жили мало, — и мать ушла к ним, оставила меня одного на этом свете, где высоко бьётся в окно нарядной траурницей чьё-то сердце.

Музыка кончилась неожиданно, точно кто-то опустил властную руку на плечо скрипача: «Пу, хватит!» На полуслове смолкла скрипка, смолкла, не выкрикнув, а выдохнув боль. Но уже, помимо неё, по своей воле другая какая-то скрипка взвивалась выше, выше и замирающей болью, затиснутым в зубы стоном оборвалась в под­небесье...

Долго сидел я в уголочке завозни, слизывая крупные слёзы, ка­тившиеся на губы. Не было сил подняться и уйти. Мне хотелось тут, в тёмном уголке, возле шершавых брёвен, умереть всеми заброшен­ным и забытым. Скрипки не было слышно, свет в Васиной избушке не горел. «Уж не умер ли Вася-то?» подумал я и осторожно про­брался к караулке. <...> Лица моего коснулись цепкие, всегда студё­ные листья хмеля, над головой сухо зашелестели шишки, пахнущие ключевой водою. Я приподнял нависшие над окошком перевитые бе­чёвки хмеля и заглянул в окно. Чуть мерцая, топилась в избушке прогоревшая железная печка. Колеблющимся светом она обозначала столик у стены, топчан в углу. На топчане полулежал Вася, при­крывши глаза левой рукой. Очки его кверху лапками валялись на столе и то вспыхивали, то гасли. На груди Васи покоилась скрипка, длинная палочка-смычок была зажата и правой руке.

Я тихонько приоткрыл дверь, шагнул в караулку. После того как Вася пил у нас чай, в особенности после музыки, не так страшно было сюда заходить.

Я сел на порог, не отрываясь глядел на руку, в которой зажата была гладкая палочка.

— Сыграйте, дяденька, ещё.

Что тебе, мальчик, сыграть?

Но голосу я угадал: Вася нисколько не удивился тому, что кто- то здесь есть, кто-то пришёл.

— Что хотите, дяденька.

Вася сел на топчане, повертел деревянные штырёчки скрипки, потрогал смычком струны.

— Подбрось дров в печку.

Я исполнил его просьбу. Вася ждал, не шевелился. В печке щёл­кнуло раз, другой, прогоревшие бока её обозначились красными ко­решками и травинками, качнулся отблеск огня, пал на Васю. Он вскинул к плечу скрипку и заиграл.

Прошло немалое время, пока я узнал музыку. Та же самая была она, какую слышал я у завозни, и в то же время совсем другая. Мягче, добрее, тревога и боль только угадывались в ней, скрипка уже не стонала, не сочилась её душа кровью, не бушевал огонь во­круг и не рушились камни.

Трепетал и трепетал огонёк в печке, но, может, там, за избуш­кой, на увале засветился папоротник. Говорят, если найдёшь цветок папоротника невидимкой станешь, можешь забрать все богатства у богатых и отдать их бедным, выкрасть у Кощея Бессмертного Ва­силису Прекрасную и вернуть её Иванушке, можешь даже пробрать­ся на кладбище и оживить свою родную мать.

Разгорелись дрова подсечённой сухостоины — сосны, накалилось до лиловостн колено трубы, запахло раскалённым деревом, вскипев­шей смолой на потолке. Избушка наполнилась жаром и грузным красным светом. Поплясывал огонь, весело прищёлкивала разогнав­шаяся печка, выстреливая на ходу крупные искры.

Тень музыканта, сломанная у поясницы, металась по избушке, вытягивалась по стене, становилась прозрачной, будто отражение в воде, потом тень отдалялась в угол, исчезала в нём, и тогда там обозначался живой музыкант, живой Вася-поляк. Рубаха на нём была расстёгнута, ноги босы, глаза в тёмных обводах. Щекою Вася лежал на скрипке, и мне казалось, так ему покойней, удобней и слышит он в скрипке такое, чего мне никогда не услышать.

Когда притухала печка, я радовался, что не мог видеть Васиного лица, бледной ключицы, выступившей из-под рубахи, и правой но­ги, кургузой, куцей, будто обкусанной щипцами, глаз, плотно, до боли затиснутых в чёрные ямки глазниц. Должно быть, глаза Васи боялись даже такого малого света, какой выплёскивался из печки.

В полутьме я старался глядеть только на вздрагивающий, мечу­щийся или плавно скользящий смычок, на гибкую, мерно раскачи­вающуюся вместе со скрипкой тень. И тогда Вася снова начинал представляться мне чем-то вроде волшебника из далёкой сказки, а не одиноким калекою, до которого никому нет дела. Я так засмо­трелся, так заслушался, что вздрогнул, когда Вася заговорил.

Эту музыку написал человек, которого лишили самого дорого­го. - Вася думал вслух, не переставая играть. Если у человека нет матери, нет отца, но есть родина, - он ещё не сирота. — Какое-то время Вася думал про себя. Я ждал. — Всё проходит: лю­бовь, сожаление о ней, горечь утрат, даже боль от ран проходит, но нн когда-ни когда не проходит и не гаснет тоска по родине...

Скрипка снова тронула те самые струны, что накалились при да­вешней игре и ещё не остыли. Рука Васина снова содрогнулась от боли, но тут же смирилась, пальцы, собранные в кулак, разжались.

— Эту музыку написал мой земляк Огинский в корчме — так называется у нас заезжий дом, продолжал Вася. — Написал на границе, прощаясь с родиной. Он посылал ей последний привет. Давно уже нет композитора на свете. Но боль его, тоска его, лю­бовь к родной земле, которую никто не мог отнять, жива до сих пор.

Вася замолчал, говорила скрипка, пела скрипка, угасала скрип­ка. Голос её становился тише, тише, он растягивался в темноте то­нюсенькой светлой паутинкой. Паутинка задрожала, качнулась и почти беззвучно оборвалась.

Я убрал руку от горла и выдохнул тот вдох, который удерживал грудью, рукой, оттого что боялся оборвать светлую паутинку. Но всё равно она оборвалась. Иечка потухла. Слоясь, засыпали в ней угли. Васи не видно. Скрипки не слышно.

Тишь. Темень. Грусть.

Уже поздно, —- сказал Вася из темноты. — Иди домой. Ба­бушка будет беспокоиться.

Я привстал с порога и, если бы не схватился за деревянную ско­бу, упал бы. Ноги были все в иголках и как будто вовсе не мои.

— Спасибо вам, дяденька, прошептал я.

Вася шевельнулся в углу и рассмеялся смущённо и спросил: «За что?»

— Я не знаю, за что...

И выскочил из избушки. Растроганными слезами благодарил я Васю, этот мир ночной, спящее село, спящий за ним лес. Мне даже мимо кладбища не страшно было идти. Ничего сейчас не страшно. В эти минуты не было вокруг меня зла. Мир был добр и одинок — ничего, ничего дурного в нём не умещалось.

Доверяясь доброте, разлитой слабым небесным светом по всему се­лу и по всей земле, я зашёл на кладбище, постоял на могиле матери.

Мама, это я. Я забыл тебя, и ты мне больше не снишься.

Опустившись на землю, я припал ухом к холмику. Мать не от­вечала. Всё было тихо на земле и в земле. ^Маленькая рябина, по­саженная мной и бабушкой, нароняла остроиёрых крылышек на ма­мин бугорок. У соседних могил берёзы распустили нити с жёлтым листом до самой земли. На вершинах берёз листа уже не было, и голые прутья исполосовали огрызок луны, висевший теперь над са­мым кладбищем. Всё было тихо. Роса проступила на траве. Стояло полное безветрие. Потом с увалов ощутимо потянуло знобким хо­лодком. Гуще потекли с берёз листья. Роса стекленела на траве. Ноги мои застыли от ломкой росы, один лист закатился под руба­ху, сделалось знобко, и я побрёл с кладбища в тёмные улицы села меж спящих домов к Енисею.

Мне отчего-то не хотелось домой.

Не знаю, сколько я просидел на крутом яру по-над Енисеем. Он шумел у займища, на каменных бычках. Вода, сбитая с плавного хода бычками, вязалась в узлы, грузно переваливалась возле бере­гов и кругами, воронками откатывалась к стрежню. Неспокойная наша река. Какие-то силы вечно тревожат её, в вечной борьбе она сама с собой и со скалами, сдавив­шими её с обеих сторон.

Но эта её неспокойность, это её древнее буйство нс возбуждали, а успокаивали меня. Оттого, наверно, что была осень, луна над головой, скалистая от росы трава и крапива по берегам, вовсе не похожая на дурман, скорее на какие-то расчу­десные растения; и ещё оттого, на­верно, что во мне звучала Васина музыка о неистребимой любви к ро­дине. Л Енисей, не спящий даже ночью, крутолобый бык на той сто­роне, пилка еловых вершин над

дальним перевалом, молчаливое село за моей спиной, кузнечик, из последних сил работающий наперекор осени в крапиве, вроде бы один он во всём мире, трава, как бы отлитая из металла, — это и была моя родина, близкая и тревожная.

Глухой ночью возвратился я домой. Бабушка, должно быть, по лицу моему угадала, что в душе моей что-то свершилось, и не стала меня бранить.

— Ты где так долго? — только и спросила она. — Ужин на сто­ле, ешь и ложись.

— Баба, я слышал скрипку.

— Л-а, — отозвалась бабушка, — Вася-поляк чужое, батюшко, играет, непонятное. От его музыки бабы плачут, а мужики напива­ются и буйствуют...

— А кто он?

Вася-то? Да кто? зевнула бабушка. — Человек. Спал бы ты. Мне рано к корове подыматься. — Но она знала, что я всё рав­но не отстану: — Иди ко мне, лезь под одеяло.

Я прижался к бабушке.

Студён ый-то какой! И ноги мокрущие! Опять болеть бу­дут. Бабушка подоткнула под .меня одеяло, погладила по голо­ве. Вася — человек без роду-племени. Отец и мать у него были из далёкой державы Польши. Люди там говорят не по-нашему, молятся не как мы. Царь у них королём называется. Землю поль­скую захватил русский царь, чего-то они с королём не поделили... Ты спишь?

— Не-е.

— Спал бы. Мне ведь вставать с петухами. Бабушка, чтобы скорее отвязаться от меня, бегом рассказала, что в земле этой далё­кой взбунтовались люди против русского царя, и их к нам. в Си­бирь, сослали. Родители Васи тоже были сюда пригнаны. Вася ро­дился на подводе, под тулупом конвоира. И зовут его вовсе не Ва­ся, а Стася Станислав по-ихнему. Это уж наши, деревенские, переиначили. — Ты спишь? снова спросила бабушка.

— Не-е.

Л, чтоб тебе! Ну, умерли Васины родители. Помаялись, по­маялись на чужой стороне и померли. Сперва мать, потом отец. Ви­дел большой такой чёрный крест и могилу с цветками? Ихняя мо­гила. Вася бережёт её, ухаживает пуще, чем за собой. Л сам-то со­старился уж, когда — не заметили. О Господи, прости, и мы не молоды! Так вот и прожил Вася около мангазины, в сто|южах. Па войну не брали. У него ещё у мокренького младенца нога озноби­лась на подводе... Так вот и живёт... помирать скоро... И мы тоже...

Бабушка говорила всё тише, невнятней и отошла ко сну со вздо­хом. Я не тревожил её. Лежал, думал, пытаясь постигнуть челове­ческую жизнь, но у меня ничего из этой затеи не получалось.

Несколько лет спустя после той памятной ночи мангазину пере­стали использовать, потому что построен был в городе элеватор, и в манганинах исчезла надобность. Вася остался не у дел. Да и ослеп он к той поре окончательно и сторожем быть уже не мог. Какое-то время он ещё собирал милостыню по селу, но потом и ходить не смог, тогда бабушка моя и другие старухи стали носить еду в Васи­ну избушку.

Однажды бабушка пришла озабоченная, выставила швейную ма­шину и принялась шить сатиновую рубаху, штаны без прорехи, на­волочку с завязками и простыню без шва посредине — так «пьют для покойников.

Заходили люди, сдержанными голосами разговаривали с бабуш­кой. До меня донеслось раз-другой «Вася*, и я помчался к караул­ке.

Дверь её была распахнута. Подле избушки толпился народ. Лю­ди заходили в неё без шапок и выходили оттуда вздыхая, с кротки­ми, опечаленными лицами.

Васю вынесли в маленьком, словно бы мальчишеском гробу. Ли­цо покойного было прикрыто полотном. Цветов в домовине не бы­ло, венков люди не несли. За гробом тащилось несколько старух, никто не голосил. Все свершалось в деловом молчании. Темноли­цая старуха, бывшая староста церкви, на ходу читала молитвы и

косила холодным зраком на заброшенную, с упавшими воротами, сорванными с крыши тесинами мангазину и осуждающе трясла го­ловою.

Я зашёл в караулку. Железная печка с середины была убрана. В потолке холодела дыра, по свесившимся корням травы и хмеля в неё падали капли. На полу разбросаны стружки. Старая нехитрая постель была закатана в изголовье нар. Валялись под нарами сто]х>- жевая колотушка, метла, топор, лопата. На окошке, за столешни­цей, виднелась глиняная миска, деревянная кружка с отломленной ручкой, ложка, гребень и отчего-то не замеченный мною сразу шка­лик с водой. В нём ветка черемухи с набухшими и уже лопнувши­ми почками. Со столешницы сиротливо глядели на меня пустыми стёклами очки.

• А где скрипка-то?» — вспомнил я, глядя на очки. И тут же увидел её. Скрипка висела над изголовьем нар. Я сунул очки в кар­ман, снял скрипку со стены и бросился догонять похоронную про­цессию.

Мужики с домовиной и старухи, бредущие кучкой следом за нею, перешли по брёвнам Фоки некую речку, захмелевшую от весен­него половодья, поднимались к кладбищу по косогору, подёрнутому зелёным туманчиком очнувшейся травы.

Я потянул бабушку за рукав и показал ей скрипку, смычок. Ба­бушка строго нахмурилась и отвернулась от меня. Затем сделала шаг шире и зашепталась с темнолицей старухой:

Расходы... накладно... сельсовет-то не больно...

Я уже умел кое-что соображать и догадался, что старуха хочет продать скрипку, чтобы возместить похоронные расходы, уцепился за бабушкин рукав и, когда мы отстали, мрачно спросил:

— Скрипка чья?

Васина, батюшко, Васина, бабушка отвела от меня глаза и уставилась в спину темнолицей старухи.   В домовину-то...

Сам!.. - - наклонилась ко мне и быстро шепнула бабушка, прибав­ляя шагу.

Перед тем, как люди собрались накрывать Васю крышкой, я про­тиснулся вперёд и, ни слова не говоря, положил ему на грудь скрипку и смычок, на скрипку бросил несколько живых цветочков мать-мачехи, сорванных мною у моста-перекидыша.

Никто ничего не посмел мне сказать, только старуха богомолка пронзила меня острым взглядом и тут же, воздев глаза к небу, за­крестилась: «Помилуй, Господи, душу усопшего Станислава и роди­телей его, прости их согрешения вольныя и невольный...»

<...> Ушёл человек, и жизнь в этом месте остановилась. Но деревня-то жила, подрастали ребятишки, на смену тем, кто уходил с земли. Пока Вася-поляк был жив, односельчане относились к нему по-разному: иные не замечали его, как лишнего человека, иные да­же и поддразнивали, пугали им ребятишек, иные жалели убогого че­ловека. Ио вот помер Вася-поляк, и селу стало чего-то недоставать. Непонятная виноватость одолела людей, и не было уж такого дома, такой семьи в селе, где бы не помянули его добрым словом в роди­тельский день и в другие тихие праздники, и оказалось, что в неза-

     
 



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.