![]()
|
|||||||
Часть вторая 20 страница— Ура! Героям-сталинградцам ура! — Ура-а-а-а! — ревел мощным басом крепко сложенный командир и весь сиял пунцовым от напряжения лицом, и белизной зубов, и влажными прижмуренными глазами. — Ура-а-а-а! — Вы нас оглушили! — счастливо смеясь, кричала ему Ольга и сама подхватывала изо всех сил: — Ура-а! Она готова была расцеловать своих соседей и, не в силах успокоиться, сказала: — Нет, вы только подумайте: фашистов погнали от Сталинграда!! — Вернее, их погнали к Сталинграду, — поправил ее командир. — Их окружили, отрезали. Строганова присела на нары поближе к лампе, достала из полевой сумки блокнот и карандаш. Над блиндажом погромыхивало: немецкая дальнобойная артиллерия вела пристрелку с флангов, где действовали боковые заслоны наступающих, но на редкие, хотя и сильные взрывы никто не обращал внимания. В блиндаже после прослушанного сообщения стало очень весело. Нашлась гармонь. Нашлись охотники выпить ради победы. Ольга торопливо писала, устроив блокнот на колене. Лицо ее было еще красно от холода. — Хватите-ка соточку, — простодушно предложил ей командир, который так самозабвенно кричал «ура». — Ну, можно ли отказываться?! Ведь случай-то какой! — Да, случай замечательный, но потому-то я и не могу. Мне сегодня еще работать нужно. Сейчас Ольга писала жене Хижняка:
«24/XI 42-го года Дорогая Елена Денисовна, поздравляю с победой под Сталинградом. Ведь вас это касается особенно. Я от всей души желаю нашему славному военному фельдшеру вернуться невредимым».
Женщина снова вспомнила свой первый приезд на Каменушку, большую солнечную комнату, массу зелени на окнах, и рыжеволосого огородника Хижняка, и таких же огненных его сыновей, и маленькую Наташу, — тепло стало у нее на душе. Хорошо жить на родной земле, и как прекрасно, что смертельная угроза для этой жизни миновала — Сталинград устоял.
Выбивать фашистов из развалин города оказалось не так-то просто. Они засели в коробках домов и в подвалах, превратили их в крепости и дрались, как обреченные бандиты. — Нелегко, но тесним фрицев. Вот вам, проклятые! — взмахнув кулаком, воскликнул Востриков. — Гитлер шлет приказы, чтобы не сдавались, обещает выручить, а тем, кто не верит в его посулы, стреляют в затылок свои же офицеры, — сказал Нечаев. Он только что проснулся и лежал на нарах, закинув за голову руки, угрюмый после короткого сна. В минуты пробуждения, пока еще дремало в душе чувство мстительной злобы к врагу, особенно тосковал Нечаев о любимой девушке. Милый образ оживал перед ним, напоминал о том, что уже никогда не повторится радость свиданий, что счастья не будет. Потом жгучая тоска утраты переходила в еще более жгучую ненависть к фашистам. — Ребята, я новые стихи сочинил, — похвалился Петя Растокин. — Вот слушайте:
Гремят атаки боевые, Лупцуем мы вовсю врага, Настали дни совсем иные, И скоро фриц пойдет в бега.
Ребята слушали — кто серьезно, кто снисходительно. — Какие же это стихи?! — с насмешливой, но доброй улыбкой сказал Нечаев. — Что значит «пойдет в бега»? Я, брат, могу тебе столько слов в рифму насобирать, хоть мешок подставляй. Петя запыхтел, покраснел. — Попробуй! — И пробовать нечего. — Нечаев приподнял красивую черноволосую голову, облокотился, подперев щеку ладонью. — Вот, пожалуйста:
Пойдет в бега Недорога… В поля, в луга, Где радуга. Беги нога, Топчи стога, Хоть мать строга, Да ни фига!
Бойцы так и покатились от смеха, а Петя рассердился: — Это ты содрал где-нибудь. Больно уж складно! — Складно, да не ладно. Петя, друг, не порочь ты звание поэта. Играешь на баяне, и хватит с тебя. На баяне Растокин играл действительно хорошо. — Прогоним фашистов, устроим концерт, — сказал он Вострикову. — Я тогда сыграюсь с Лешечкой Фирсовым. Вот здорово играет малыш! — Петя улыбнулся, но улыбка тут же исчезла с его лица, и он задумался. Варвара так и не ответила ему на письмо, в которое он вложил большое стихотворение, посвященное ей. И хоть бы кто-нибудь, хоть бы раз передал ему поклон от нее в ответ на все его приветы. — Хочешь, со мной сыграемся, — неожиданно предложил Нечаев и встал, доставая из-за ватника, лежавшего в изголовье, футляр со скрипкой. Петя Ростокин с готовностью полез на нары за баяном. Совсем не плохо было сыграно несколько песен. А когда в блиндаже раздались мощные звуки вальса «Амурские волны», бойцы пришли в восторг и даже распахнули дверь: — Нехай соседи порадуются. Потом кто-то предложил: — Айда на улицу, пока тихо. Пусть и фрицы, черта им в душу, послушают. Так среди развалин стихийно возник концерт… Стояла холодная ночь. После шума атак установилась сравнительная тишина. Даже звезды заблестели. И тогда с позиций гитлеровцев послышалось, как обычно, пиликанье губных гармошек. Бойцы и командиры давно уже притерпелись к этому пиликанью и были поражены, когда оно вдруг заглушилось баяном и скрипкой. Русский вальс «Амурские волны» с покоряющей силой и красотой зазвучал над разрушенными цехами. — Кто это балуется? — спросил Коробов, выглядывая из блиндажа, где помещался командный пункт. — Ничего. Это, наверное, моряки. — Логунов с удовольствием прислушался. — Пусть фашисты знают, что наши ребята не только драться умеют. — Нам бы еще кого-нибудь приспособить к своему выступлению. — Петя Растокин взял последний аккорд и сжал мехи гармони. — Бубен или тарелки. Как ты думаешь? — Он взглянул на опечаленного Семена и осекся. «Эх, Сеня! — мысленно воскликнул он. — Такую любовь потерял!» — Лучше бубен, — посоветовал Востриков, ничего не заметивший. — Я бы их еще барабаном оглушил, — добавил он с мальчишеским задором. Тогда Нечаев рассмеялся. — Шумом тут, братцы, никого не удивишь! Но музыку немцы слушали охотно. Только без конца бросали ракеты. Потом Нечаев и Растокин дали им поиграть на гармошках и снова заглушили их. После концерта бои на этом участке стали еще злее. Падал снег, засыпая израненную землю. Обрушивалась с севера пурга. В одно утро берег облетела радостная весть: Волга стала! Все высыпали из укрытий. В самом деле, река остановилась. Ледяной мост, соединявший вначале мысы двух островов, слился с широко раскинутым белым покровом, на котором виднелись незамерзающие полыньи свободной воды. А между торосами уже двигались крошечные, одетые тоже в белое люди, волокли что-то на салазках, и саперы строили гати из бревен и досок для движения тяжелых грузов.
Петя вошел в блиндаж, где помещались женщины, поздоровался, покашлял, не зная, с чего начать разговор. Варваре даже стало немножко жаль его. Ведь она очень хорошо знала, какое страдание приносит чувство, не встречающее взаимности. Но она сказала прямо: — Плохие стихи. Зря вы их пишете, товарищ Растокин! Я не критик, но, знаете, если стихи настоящие, то они всем нравятся. За эти дни Варя еще похорошела: на лице ее играл румянец, глаза так и блестели, даже ростом она стала как будто повыше. Только вот эта суровость… Откуда она у такой миленькой девушки? Видя, что поклонник ее не собирается уходить, Варя посмотрела на него уже не просто холодно, но и с досадой. И где же было догадаться ему, что, любя Аржанова, счастливая и гордая теперь его вниманием, она почитала оскорбительным всякое ухаживание другого человека. — Если вам так уж хочется сочинять стихи, пишите для своего удовольствия. Это никому не помешает, — сухо сказала она и, считая разговор оконченным, снова занялась разборкой вещевого мешка. Стремление Растокина к сочинительству напомнило ей Ольгу. Вот захотела та стать газетным работником и добилась своего. Еще Варя вспомнила — как сидит Ольга Павловна на ступеньке лестницы напудренная, надушенная и плачет, как маленькая девочка, оттого что не пошла в театр. «А помнишь, ты сама плакала, когда стряпала блины на Каменушке, а Елена Денисовна привела чью-то собаку. Но ведь я плакала не потому, что в театр захотела… Иван Иванович не брал меня в тайгу. Все равно глупо! Ведь у него Ольга была. Она уже разлюбила его, он стал „третий — лишний“, однако еще любил ее! И не мог он взять тебя с собой, как ты не могла бы поехать сейчас с Петей Растокиным. Если бы послали, поехала, но сама — ни за что!» За всеми этими мыслями была одна — тревожная и радостная. Ведь еще раз заплакала недавно Варвара, хотя презирала слабость к слезам. Но ничего не поделаешь: ушла из блиндажа Решетова и заплакала, вообразив, как Лариса села на ее место рядом с Иваном Ивановичем. А, оказывается, ничего такого не было. Вдруг сам явился в гипсовую Иван Иванович и начал необычно сбивчиво рассказывать о разговоре с Решетовым насчет помещения операционной. Варвара занята своими мыслями и делами, а Растокин все не уходит. Стихи стихами, а главное, зачем зашел сюда, — письмо от Логунова. Но почему-то не хочется передавать это письмо, и уже второй раз Петя приносит его сюда. Не товарищ ли командир — причина холодности девушки к бравому пулеметчику, каким не без основания казался себе Петя? «Что там написано?» — подумал он, присаживаясь на нары рядом с поварихой Тамарой, которая только что вернулась с передовой. В свободное от работы время она и Вовка Паручин носили бойцам горячие обеды. Женщины из «мирного» подвала тоже занимались этим. Тамара не спеша сняла со спины латаный ведерный термос на лямках, вынула из-за пояса разливательную ложку и финский нож в чехле, отложила в сторону пустой мешок из-под хлеба, и все так же сидя, начала стаскивать телогрейку. — Ногу я подвернула сегодня, — жаловалась она. — Скользко на обрывах… И ватник мне прострелили. Ну да, так и есть, две новые дырки. — Она распялила ватник, рассматривая его на свет, рассмеялась, откинула со лба взмокшие от пота колечки волос. — Везет мне на всякие приключения: когда шла обратно, воздушной волной бросило. И какой-то плетешок — следом. Так меня и накрыло. — Все-таки бомбят в последние дни редко, — сказала Лариса, тоже подсаживаясь к столу с иголкой и шитьем в руках. — Что, Петенька, нахохлился? — спросила Тамара. — Не понравились Варе твои стишки? А ты их нам почитай. Мне, по крайней мере, имечко твое нравится, потому что у меня свой Петечка есть. Она сбросила растоптанные валенки и, морщась, потирая распухшую ногу, запела:
Бьется в тесной печурке огонь, На поленьях смола как слеза, И поет мне в землянке гармонь Про улыбку твою и глаза.
— Как там у вас Наташенька-то наша? — прерывая пение, спросила она у Растокина. — Была бы тут, на баяне сыграла бы… — Наташа жива-здорова, а на баяне я тоже могу, — сразу оживился Петя. Варвара ничего не сказала, продолжив песню:
Ты сейчас далеко-далеко…
И Тамара, и Лариса, и лежавшая на нарах Софья Вениаминовна подхватили:
Между нами снега да снега… До тебя мне дойти нелегко, А до смерти четыре шага.
Растокин слушал, шевеля толстыми губами, как будто подпевал про себя, и большие руки его с сильными пальцами шевелились на коленях так, точно он ловил ими что-то. Складное пение подружек совсем растревожило его. Надо было уходить, но поручение Логунова все еще не было выполнено. «Что же, если товарищ командир сумел больше понравиться девушке, переживем и это!» Петя расстегнул шинель, громко вздохнув, вынул из нагрудного кармана слегка помятое письмо, и вдруг его обожгла мысль о смерти Дениса Антоновича Хижняка… Ох, уж эта любовь! Увидел девушку, заволновался, и все вылетело из головы. Ведь Денис Антонович — Варин земляк. Они старые знакомые и друзья… Но теперь, после разговоров о стихах, будь они неладны, просто даже невозможно сообщить о том, с чего надо было начинать. Варя взяла письмо удивительно спокойно, даже не покраснела, не улыбнулась смущенно или радостно, очень просто взяла, не спеша вскрыла конверт, стала читать и вдруг охнула… «Хижняк», — догадался Петя и, виновато ссутулясь, пошел к двери.
Мороз жмет вовсю. Начало января сказывается. — Эй, рус! Булька надо, булька! — Хватит, покричали! — орут в ответ красноармейцы, вспоминая: «Иван, буль-буль Вольга!» — Рус, дай булька! Булька клеба надо! Один булька — один автомат. — Ах, вот в чем дело! Иди в плен, дадим хлеба! — крикнул Коробов, хоронясь за камнями. В ответ пулеметная очередь взбила снежную пыль и колючую щебенку. — Ну, как хочешь! Губа толще, брюхо тоньше! — Ребята, а ведь как обернулось дело-то! Фашисты у нас хлеба просят!.. С такой силой вломились сюда, и вот: дай булку… «Булька клеба надо!» — передразнил Петя, все больше удивляясь. — То кричали: «Рус, Вольга буль-буль». А теперь «буль» в булку превратилось. — Здравствуй, кума! Только что расчухал, — усмехнулся Нечаев, подружившийся после первого концерта в развалинах с Растокиным и с Востриковым. — Ведь фашисты отрезаны от своих тылов. Снабжения по железной дороге у них сейчас нет. — Это и я знаю, что фрицы под Сталинградом в кольце очутились. Но чудно ведь: вдруг «дай булька»! — Жрать нечего, а держатся. Смущает их Гитлер своими посулами, долбит приказами чтобы окруженная шестая армия Паулюса стояла тут насмерть. Подкрепление с юга послал: с Котельников рвется сюда группировка Манштейна. Там сейчас борьба не на живот, а на смерть, а эти, — Нечаев кивнул в сторону вражеских окопов, — эти здесь изо всех сил сопротивляются. Мести боятся, да и захваченное не хотят из рук выпустить. А другие боятся пулю получить в затылок: перебежчиков стреляют беспощадно.
* * *
Проходили солдаты под обрывом и пели:
Пусть ярость благородная Вскипает, как волна, Идет война народная, Священная война!
«Какая могучая песня!» — подумала Лариса, выйдя из блиндажа, и остановилась, заслушавшись. Но в душе самой Ларисы ярость сменилась сейчас глубокой печалью: весть о смерти Хижняка и рыдания Вари снова разбередили горе ее собственных утрат. Что еще предстояло пережить? Ведь война в самом разгаре, и конца ей не видно. Здесь, в городе, каждую развалину приходится брать как крепость. Саперы не щадят жизни, целыми ночами ползая по минным полям, — горячая у них сейчас работа. И все-таки они не успевают справляться… — С ума сойти можно! — сказала Лариса, отработав в операционной полсмены. — Сейчас приступаю к десятой ампутации. Ноги… Ноги! Как в наступление, так эти мины проклятые! — Насовали их всюду. Шагу ступить нельзя, — угрюмо отозвалась Софья Шефер. Иван Иванович, хотя и слышал, ничего не сказал, погруженный в свое дело. Для него ампутация тоже являлась неизбежной крайностью, всегда ранящей душу хирурга. «Научились же сшивать нервы! Кости — те сами срастаются, а вот если бы сосуды — вены и артерии — научиться сшивать», — подумал он. «Остановить кровотечение просто: перевязал сосуд, или электрическим током его, или зашить в мышцу. А вот как сшить перебитую артерию или вену?» Напряжение в операционной страшное: армия наступает, а здесь поток раненых. Приходится и фашистов оперировать. Ничего не поделаешь: пленный — изволь его лечить! На операционном столе — пожилой лысоватый немец; явно нервничает: пальцы рук беспокойно подергиваются, хватаясь за стол, за край простыни. Избегая встретиться с его растерянно-заискивающим взглядом, Аржанов осматривает рану, говорит по-немецки: — Все будет в порядке. Он делает операцию. Ему помогает Муслима Галиева. На лице ее заносчивое выражение незаслуженно обиженного человека. — Ничего, Муслима. Мы должны воевать справедливо! — тихо говорит Иван Иванович. Она сердито хмурится. — Они наших пленных голодом морят! Наших раненых убивают, госпитали жгут… — Муслима умолкает, половчее перехватывает инструмент, осторожно отводит из-под руки хирурга то, что мешает ему… «Хижняк действовал бы так же! — подумал Иван Иванович. — Как же иначе-то?!» Запоздалое известие о смерти Хижняка было большим горем для доктора, и любое напоминание об этом сжимало болью его сердце. Сколько пережито вместе! Хотя бы тогда, за Доном, в тяжкие дни отступления… Врезалась в память тревожная ночь. На красном зареве степного пожара черный курносый профиль, ресницы — большие, моргающие печально, настороженно… Операция закончена. Раненый гитлеровец дышит ровно, пульс у него, как часы. — Вроде скорпиона отхаживаем, — с враждебностью произносит Галиева. — Черт их сюда принес! Всю жизнь у нас поломали, нарушили. Вот Лину убили! — Светлая слезинка, сверкнув, катится по щеке женщины на белую марлевую маску… «И Хижняка тоже убили», — откликается мысленно хирург, но тут же опять спрашивает новую сестру, тетю Настю, склонившуюся над изголовьем: — Как пульс? Хороший? Ну и прекрасно!.. — Доктор! — обращается к нему немец, которого санитары снимают со стола. — Я не забуду, доктор! Спасибо! Фрау сердится. Я понимаю… Но я получил приказ. Вы знаете военный приказ. Человека нет, есть солдат. Он слушает только приказ! Аржанов молчит. Теперь они все говорят: приказ! Кажется, у этого пленного появились на лице слезы, когда его уносили. Пожалуй, он говорил искренне! В гитлеровской армии есть разные люди. Только для того, чтобы высвободить в них человеческое, надо сломать военную машину Гитлера. Иван Иванович смотрит на Варвару, которая сегодня работает вместе с Фирсовой. Умница — она, конечно, встала к столу другого хирурга, чтобы не отвлекаться самой и не рассеивать его внимания. Ее, как и всех в операционной, подавило количество ампутаций. Хижняк относился к ней точно отец родной. Как он желал ей счастья! Варвара, словно почувствовав взгляд Аржанова, приподняла голову, посмотрела тепло и ласково и снова ушла в работу. «Да, прав был Денис Антонович! Только будем ли мы счастливы? Не остановится ли Варя на полпути? Не начнутся ли потом снова упреки и непонимание?»
Галиева сидела у стола и почти благоговейно смотрела на карточку дочери, прислоненную к солдатскому котелку. Смуглые руки женщины с натруженными жилками были брошены по сторонам тела, как опущенные крылья, но вся она, стройная, строго выпрямленная, словно еще летела куда-то, забывшись в своей мечте. Лариса тоже потянулась посмотреть на карточку. — Скучаешь, Муслима? — Очень скучаю. Но ничего, лишь бы живыми остаться. Светловолосая девочка Галиевой живо напомнила Ларисе погибшую дочку. «Кот ученый — это правда, а русалка на ветвях — сказка». «Милый ты мой, бедный ты мой детеныш!» Галиева улыбалась чуть-чуть уголками губ, устремленная в будущее, потом взглянула на товарок по работе и общежитию. — Отправила Светланку вместе с бабкой к своим, в Бахтиаровку. Это за Волгой, недалеко. Там у меня тетка безвыездно живет. Как родилась, никуда не выезжала, даже рядом, в Ленинске, не была. Строго веры придерживается. Нет для нее ничего, кроме аллаха и его пророка Магомета. Мне скучно у нее бывало… Подумаю: всю жизнь прожил человек, такой фанатик, в одной избе и каждую ночь спал на одной койке — даже страшно станет. Вроде не человек, а камень. И теперь Светлану с бабкой в щель посылает, а сама не хочет с койки уходить. Удивительно, как она паранджу сняла! Паранджу, говорит, не бог, а злые люди придумали. А дело так, мол, было… Захотел аллах обогреть всех сразу. Сделал он солнце большое-пребольшое. Стало на земле до того жарко — жить невозможно. Тогда бог сказал людям: «Лучше сделаю я маленькое солнце, а вам будет казаться, что оно для каждого отдельное». Но наши богатеи сказали: «Мы не хотим, чтобы глупые женщины имели такое же солнце, как мы». И они набросили на жен вместо покрывала свои халаты-жиляны. «Выходите на улицу только в жилянах». Однако можно ведь смотреть на солнышко и из-под накинутого на лицо воротника. Тогда к жилянам добавили флюр — накидку из редкой ткани на лицо. Богатым — из тюля, бедным — из марли. Так, по рассказу моей тетки, у нас в Нижнем Поволжье стали носить паранджу. Старуха не хочет верить, что наша солнце уже существовало миллионы лет до появления людей, — закончила Галиева серьезно. — В других местах татарки паранджу не носили. Даже в Казани я не видела… Но один жилян и там в старину набрасывали, рукава на спину откидывали. А обычно при встречах с мужчинами прикрывались уголком платка. Такой порядок для скромности был у татар везде. Паранджа — это страшно. Вот гляжу на Светланочку и радуюсь. Пошатнули ведь мы фашистов и не пустим их теперь за Волгу. Знаете что, — сказала Галиева, обращаясь то к Варе, то к Фирсовой, — как прогоним немцев из Сталинграда, съездим хоть на недельку в Бахтиаровку к нашим. Отдохнем там, отоспимся, в настоящей бане помоемся… Будет и для нас за Волгой земля! — Будет! — Лариса улыбнулась, сначала грустно, точно опасаясь, потом радостно. — Должны мы отогнать фашистов, девчата! Тогда отдохнем, отоспимся, и Алеша погуляет на улице вместе с твоей Светланочкой, Муслима. Уже можно помечтать об этом! — Лариса взглянула на Варю, сидевшую впервые за время обороны с книжкой в руках, заметила молодое ее цветение и вздохнула «Счастливая — все у нее впереди, а у меня — обрыв…» Галиева пересела на нары, поджав по-восточному ноги; уже издали любуясь портретом дочери и тем как бы включая ее в беседу, сказала: — Мужа-то моего на Урал эвакуировали. Под Воронежем его ранили. А ранение у него такое было, что день и ночь криком кричал. В другой комнате ходят, а ему — боль, будто кожу с него снимают, — движения воздуха терпеть не мог. Только тем и спасался, что окутывали его мокрыми простынями, даже во рту воду держал. Вот как! — Что же у него? — Варя отложила книжку. Мягкий свет, так и лучившийся из ее глаз, погас в задумчивом прищуре ресниц. — Это уже какие-то нервные боли. — Он и лечится у московских нейрохирургов в госпитале на озере Кисегач. Пишет: лечил его доктор Игнатов Михаил Григорьевич. Сделал ему операцию, и все боли как рукой сняло. Теперь поправляется мой татарин. Хвалит госпиталь: помещения богатые, ковры кругом, цветы — загляденье! Кормят хорошо. Уход — лучше не надо. И лесу, лесу кругом! Елки да сосны, ростом с трубы, какие были у «Красного Октября». — Ну уж! — ласково усмехаясь, поддразнила Лариса. — А чего же ему врать! Так и пишет. Урал — это, мол, тайга, густая, темная, да озера, да горы, опять же деревьями покрытые. А вода в озерах словно стекло: видно, как по дну рыбы ходят, хвостами шевелят! По заливчикам белый песок да камыш. А в камышах уток диких — пропасть. Вот бы куда я поехала со Светланочкой. Посмотрела бы. Светланка у меня бойкая, рыбу удить любит. Везде, бывало, понасует этих крючков. Я боялась пускать ее на Волгу, а там вода прозрачная, тихая. — Как же нашел тебя муж? — спросила Лариса, у которой сбивчивый рассказ Галиевой вызвал столько мыслей, щемящих сердце. — Через тетку. — Значит, поправляется? — Поправляется. — Галиева весело улыбнулась. — Пишет: «Будем Светланку на доктора учить. Я теперь, пишет, нейрохирурга Михаила Григорьевича навсегда запомнил, а то и не слыхал, что есть на свете нейрохирургия». Аржанов наш — тоже ведь нейрохирург, — как бы между прочим добавила Галиева, переводя взгляд с портрета дочки на Варвару. Муслима сочувствовала Варе и, заметив внимание к ней со стороны доктора, радовалась. Хороший человек Аржанов. Ученый и простой сердцем. Конечно, Варя еще не может похвалиться образованием, но десятилетка у нее почти есть. То, что Варя якутка, а Аржанов русский, тоже было приятно Галиевой. Лариса подметила и взгляд Галиевой на Варю, и тон ее, когда она заговорила об Аржанове. Снова мелькнула тоскливая мысль: «Встретится Галиева со своим мужем… Поженятся Аржанов и Варенька… У них будет счастье, а у меня нет. У них родятся еще дети, а я буду одна. Ведь у Алеши лет через пятнадцать сложится своя жизнь… Пятнадцать лет! Прожить столько времени без любви, без ласки! А я еще не старая буду! Ох, эта война! Не мы ее выдумали, и не наша вина, что мы и сейчас хотим любить и быть любимыми!» — Что твой муж, пишет? — спросила Галиева Ларису. — Хорошее у тебя звание: женщина-хирург. Здорово это получается, гордо! Лариса молча, словно не расслышала, встала и забралась на свое место на нарах. Забыться на несколько часов, а там опять — раны, кровь, стоны.
Под берегом появились первые партии пленных. Шли к Волге цепочками румыны в помятых, грязных шинелишках и высоких папахах из овчины, немцы — тоже в летних шинелях, в нелепо больших ботах и эрзац-валенках. Красноармейцы смотрели на пленных с угрюмой неприязнью, а те проходили, тревожно озираясь, шли, не поднимая глаз. — Туго сдаются в плен, хотя наши самолеты засыпают их листовками, — сказал Коробов, стоявший у входа в блиндаж, накинув на плечи ватник. — Надеются на помощь. А генералу Манштейну под Котельниковой всыпали. — И здорово всыпали! — отозвался Логунов, тоже вышедший взглянуть на пленных. — Десять дней шел там бой, почти не прекращаясь. Сейчас наши громят их аэродромы. В станицах Тацинской и Морозовской и дальше за кольцом окружения громадные склады зимнего обмундирования: шинели на меху, валенки. А эти тут — налегке… — Окружены теперь полностью. В районе Среднего Дона их подкрепление тоже отброшено. — Нечаев поглядел вслед фашисту, который отстал было от своих, но, увидев моряка, припустил рысцой. — Ишь как торопится! Покуда дерутся кучей — храбрые. А взять любого в одиночку — размазня. Так, дрянь какая-то! — Однако ультиматум о сдаче они опять отклонили! И стреляют по нашим парламентерам, — сказал Коробов. — Все ждут чего-то! Но скорее всего тупо повинуются своему фюреру, который решил их угробить тут, но не отступать. Пойдемте, товарищ Логунов, до хаты. Накормим вас гитлеровскими гостинцами. — Какими? — Платон и не тронулся с места. Январское солнце пригревало бревна выступавшего над входом наката, блестело в хрупких льдинках подтаявшего сугробчика, наметенного наверху. Небо было синее-синее. Застывший плес реки за освобожденной от врага заводской территорией ослепительно белел, покрытый снегом, а лес в Заволжье вроде уже побурел. Все звало к жизни. Логунов думал в эту минуту о Варе. Не пишет ничего. Только ответила на письмо о смерти Дениса Антоновича и снова молчит. Получил Логунов на днях ответ и от Елены Денисовны… «Дорогой Платон Артемович! — писала вдова. — Нет у меня таких слов, чтобы выразить свою печаль. Одно скажу: кончилась теперь моя жизнь. Знаю — надо детей растить, знаю — работать надо. Все умом понимаю, а на сердце черным-черно. И печаль эту никаким уговором не снимешь. Чем больше думаешь, тем больше травишь себя. Может, и стерпится со временем, да ведь со временем и смерть придет. Прикинешь этак, и еще тошнее становится…» «Да, плохое это утешение!» — подумал Платон. — Что за гостинцы? — переспросил он Коробова. — Сегодня ночью упала к нам на блиндаж бомба. Ждем — взрыва нет. Оказывается, немецкий транспортный самолет сбросил кассету с начинкой. Как стукнулась — раскрылась, и все вывалилось: шоколад, галеты, консервы… Гулко разорвался неподалеку снаряд, раскидав мерзлую землю, второй, третий… — Можно и такой гостинец получить, — хмуро пошутил Нечаев. Яркий день в предвесеннем блеске солнца вызывал в нем печаль, и, как он ни противился ей, она все росла, все жгла его сердце. — Айда вниз, я расскажу, как дрались мои дружки на речке Червленой под хутором Цыбенко. Вчера в штабе двоих оттуда встретил… А транспортных самолетов к окруженным фашисты шлют без конца. Летят и летят, а наши их сбивают да сбивают. Уже несколько сот сбили между Доном и Волгой. — Так что там, под Цыбенко, было? — напомнил в блиндаже заинтересованный Логунов. — Это ведь на юго-западе? — Точно… А было то, что фашисты намертво закрепились там на крутом берегу, на вырытом нами же внешнем обводе, уперлись — не пошатнуть. Когда они отклонили ультиматум, дали нашим задачу — взять Цыбенко. Десятого января провели артподготовку. Вся степь ходуном ходила. Вы думаете, они после того сдались? Черта с два! Организовали группы офицеров-смертников, раненых поднимали и заставляли участвовать в бою. Но наши бойцы подналегли и прорвали-таки оборону. Прорвали и ударили на Ракотино, Карповку и Воропоново. В тылах за Цыбенко фашисты уже спать полегли. Врасплох их застали. Ребята рассказывали: выскакивали офицеры из блиндажей босиком, в пижамах, полосатые, как тигры. Некоторые мертвыми прикидывались. Попадали, а пар из ноздрей, как из самовара: мороз-то поджимает! — До чего изнеженные! — с удивлением заметил Петя Растокин. — Окружили их, и жрать-то им уже нечего, а спать ложатся в пижамах, будто на курорте. — Как же! Иначе нельзя: Европа! Они еще горшки ночные с собой возят! — посмеиваясь, говорили бойцы. — Он и в плен-то, гад этакий, норовит со всем награбленным барахлом попасть. — Верно, товарищи! — сказал Логунов. — Культура у фашистов невысокая. Но имейте в виду, излишняя жестокость к ним приведет к тому, что они будут бояться плена. — Они и так не очень-то сдаются, — ответил Нечаев. — На все подлости идут, надеясь избежать заслуженной кары. — Правда! — перебил дружка Коробов. — Сегодня мы дорогой ценой взяли одну развалину… Только закрепились в ней, видим, рядом белый флаг выкинут… Значит, переговоры о сдаче. Так ведь? Отвлекли наше внимание, а половину своих солдат нам в тыл бросили. Внезапно ударили. Ладно, мы не растерялись. Как это называется, товарищ командир?
|
|||||||
|