|
|||
Часть пятая Смерть и бессмертье 16 страницаОчнулся Иван Михайлович оттого, что услышал запах какого-то лекарства. В голове стучало. И в груди, там, где сердце, стояла тупая, тяжкая боль. Он приподнялся, спустил ноги на пол. — Пашка, средний сын… Последний, — мучительно проглотив тяжелую, с острыми краями пробку, торчавшую в горле, проговорил он. — Сперва крайних выбило, теперь в середку… Теперь я совсем один. — Теряем сыновей, Иван. Теряем дочерей… — проговорил первый секретарь обкома, присаживаясь рядом на диван. — Не ты один теряешь. Всем тяжко… — Да, это так. — Субботин, судорожно вздохнув, поглядел мутными глазами на врача, на первого секретаря. — Спасибо вам… — Поезжай домой, Иван Михайлович. Отдохни, успокойся, если можешь… Вот Зинаида Даниловна побудет с тобой. — Нет… Я пойду к себе в кабинет. Что же… надо работать. Надо работать. — В Шантару ехать я тебе запрещаю. На пленум кого-нибудь другого пошлем. — Нет, я сам поеду, — упрямо мотнул он белой головой. …Когда Иван Михайлович Субботин снова шел через приемную, солнечные полосы, бившие из окон и растекавшиеся по паркетному полу, были черными, и он спотыкался об них. * * * * Было второе августа, день стоял безветренный, теплый, небо чистое и высокое. На берегу Громотухи оживленно, как на воскресном базаре. Галдели и кричали люди, на разные голоса звенели и хрипели пилы, скрипела прибрежная галька, по которой на лошадях таскали из воды мокрые, тяжелые бревна. Их распиливали тут же вручную на доски, на брусья, соорудив для этого высокие козлы, складывали в штабеля, а оттуда грузили на автомашины и подводы, увозили. На не расчаленных еще плотах купались ребятишки, с хохотом и визгом прыгали в воду, подымая тучи брызг. Старухи и женщины подбирали древесную кору и щепки, всякие обрубки и обпилки, связывали в вязанки или нагружали ими ручные тележки и увозили к себе домой — на топливо. Над рекой по всему берегу стоял густой и холодный запах коры и сосновых опилок. — Хорошо, а! — воскликнул Субботин, оглядывая всю эту трудовую суматоху. — Весело. — Оно весело, пока с тучки не навесило, — сказал Филат Филатыч. Он стоял рядом, простоволосый, прижимая к груди замызганный старинный картуз. Кружилин только что познакомил Субботина с ним, сказав: — Вот он, Филат Филатыч, и приплавил нам лес с верховьев Громотухи. — Спасибо, Филат Филатыч, — повернулся к нему Субботин, с любопытством оглядел. — Я знаю, что ты великого уменья в этом деле. — Откуда ж, барин? — сорвав свой головной убор, спросил, посверкивая узкими глазками, неугомонный старик. — Это какой же я тебе барин?! — изумился Субботин. — А кто ж ты таков? Из самого Миколаевска, слыхал. Глядишь вон как строго. Ух! Откудова я тебе, грешный, известный-то? — И что грешен ты, знаю! Жену ты сильно обижал. Так? — Ну… было, — растерялся старик. — Да ты кто ж таков? — Барин я, ты ж определил… А жена у тебя славная была. А ты дурачок-лесовичок. С этими словами Субботин отвернулся и, наморщившись, сунул ладонь под полувоенный френч, стал растирать защемившее опять сердце. А старик так и остался стоять, прижав к груди своей картуз. Пощипав, сердце отпустило, Иван Михайлович снова улыбнулся и произнес это «весело», на которое откликнулся Филат Филатыч, все еще с удивлением оглядывая Субботина. — Откуда ж сегодня дождю быть? — спросил Филата Филатыча Кружилин. — На небе ни тучки. — А будет. Седни Ильин день. А на Илью до обеда лето, говорится, а после обеда осень. — Да вон же какая жарынь стоит! — А поглядим, — усмехнулся опять старик. — Не дождик, так гром постучит, это уж обязательно. Илья сатане места не да-аст! — Ну-ну, интересно, — повернулся к старику Субботин. — Почему ж не даст? — Осерчал. — За что же? — Так дело как у них было? — Старик наконец картуз свой бросил на голову, полез за кисетом. — Сатане шубу надо было сильно к спеху сшить. Холода, значит, должны скоро подступить, а он без шубы еще. Сел он под сосну с утра, принялся за дело, да не поспел к вечеру. А ночью, известно, темно. Ну, в тую ночь Илья-то и гремел, оповещал, что лето кончается. Как молния блеснет, сатана и продернет иголку с ниткой в шубу. А там опять темно, ждать опять надо, ни иголки, ни шва не видать. Ну, леший терпел-терпел да заворчал: «Што ж ты, Илюха, не часто светишь, обессилел, что ли, козел облезлый?» Илья-то на это и осерчал, ка-ак пустил в черта громовую стрелу. Да он, черт, на то и черт, увернулся. Сосну расщепало, а черт убёг со своей шубой. Ну, с тех пор и гоняется Илья за ним, не дает нигде присесть. Где сатана лишь притулился, а тот стрелу туда пущает… — Интересная сказка, — проговорил Субботин. — Я даже такое где-то и слышал… — Вам все сказочки, эх! — обиделся старик. — Я лесовик, умом невелик, да знаю — испокон веков зажин ржи у нас тут на Семенов день делали. Это по-нынешнему третьего августа, завтрева. А вы только, слыхал, послезавтрева этот, как ваше собрание там называется? Послезавтрева собираетесь речи говорить: как, мол, нам хлеб молотить. А что речи? Надоть жатву начинать. А то ныноче… — А мы, Филат Филатыч, уже целую неделю рожь убираем, — сказал Кружилин. — Н-но? — похлопал глазами старик. — А что нам этого Семенова дня ждать? Как созрела, так и начали. — А это правильно: чего ждать? — тут же согласился старик. И все-таки ввернул свое: — По нонешнему урожаю, конечно. А так — на Семенов день надо, как люди всегда делали. Шагая от реки, Субботин опять морщился, держал руку на сердце. Кружилин давно заметил это, спросил: — Иван Михайлович, тебе… нехорошо? — Нет, нет. Сейчас вот перекушу чего, и по полям поедем. К Назарову напоследок хочу заглянуть. Кстати, первый секретарь обкома сказал, чтоб его и других, кого считаешь нужным, к наградам представить. Субботин говорил, тяжко дыша, на лбу его проступили капли пота. — Пойдем ко мне пообедаем. — Перед отъездом еще на завод заглянем… А занятный этот Филат Филатыч. Ишь как он — «барин»! Ты давно его знаешь? — С гражданской. Даже еще раньше. — Так ты не забудешь — к наградам? — Разве такое забывают? — А после пленума, Поликарп, мы с тобой кое-куда сходим. К этой самой Акулине Тарасовне, бывшей жене Филата Филатыча. Передавал ты ей от меня поклон? — А как же. Разыскал я ее… — Спасибо. Вот и еще раз хочу зайти к ней, попрощаться… — И, видя, что Кружилин что-то хочет сказать, торопливо добавил: — Ну ладно, ладно, иди по своим делам, а я — к себе. Не провожай дальше! Через час-полтора я приду в райком. Повернул в переулок и пошел. Кружилин, заподозрив неладное, шел за ним в отдалении. Но Субботин шагал твердо, ноги ставил крепко, худая спина его покачивалась в такт шагам. Не обернувшись ни разу, он скрылся за дверью крохотной, в четыре комнатушки, шантарской гостиницы, которая именовалась исстари «Заезжий дом колхозника». * * * * Не пришлось больше Ивану Михайловичу Субботину поездить по полям, сходить к Акулине Тарасовне Козодоевой, напрасно ждали его Нечаев и Савчук на заводе, не увидел он больше Назарова. Последний раз подышал он в этот день чистым речным воздухом, напоенным запахом солнца и свежей сосны, последний раз глядел на сверкающую воду, на купающихся ребятишек, на чистое голубое небо. Он еще нашел в себе силы так же твердо пройти по узкому коридорчику заезжего дома. Но, зайдя в свою комнатку, где всегда останавливался при наездах в Шантару, обессиленно прислонился к стене. Постояв, он кое-как доплелся до тумбочки, налил в стакан воды, накапал туда валерьянки. Выпив это, упал на кровать и стал жадно заглатывать воздух. Пот со лба и щек скатывался крупными горошинами. В груди была сплошная боль, которая застилала сознание. Через некоторое время его чуть отпустило. Он, видя, как шатаются, колеблются стены, поднялся, шагнул к двери, толкнул ее и, держась за косяк, чтобы не вывалиться в коридорчик, позвал: — Маруся, милая… Маруся, тощая, угрюмая женщина в мужском пиджаке, которая была директором, сторожем и уборщицей этой гостиницы, тотчас выглянула из своей каморки, где у нее хранились веники, ведра, тряпки для мытья полов и где она жила сама. — Будь доброй, Маруся… Тут у вас живет такая старушка Козодоева… Ты, может, знаешь? — Ну? Это бабушка Акулина, что ли? — Она мне нужна очень… Позови ее, пожалуйста, если не трудно. Сходи, Маруся… Женщина немного удивилась такой просьбе секретаря обкома, но, не страдая любопытством, лишь сказала: — Счас. — А после, как позовешь ее, в райком зайди. Кружилину скажи, чтоб пришел. — Ладно. Никто не знал, что Иван Михайлович, бывая в Шантаре, выбирал иногда вечерок и захаживал к одинокой старухе, она тогда ставила самовар, они сидели, пили чай, вспоминали далекое прошлое и рассказывали друг другу о своей жизни. Иван Михайлович предложил ей однажды какую-то помощь, но та наотрез отказалась: «Еще чего! Не позорь меня, ради бога, избушка у меня есть, с огородишка то да сё на базар таскаю… Да много ли мне теперь надо? Не-ет, Ванюшка… А так — заходи по-стариковски, это мне в радость…» А теперь вот дойти до нее не мог, позвал к себе. Он ждал ее, лежа на спине, глядя в потолок, ощущая, как при каждом ударе сердца в нем что-то больно обрывается, какая-то ниточка. И когда она вошла, легкая, сухонькая, он повернул к ней голову, улыбнулся. — Здравствуй, здравствуй. Вот… позвал тебя попрощаться. — Господь с тобой! Захворал, что ли? — Да нет, умираю просто. — Будет молоть-то! — проговорила старуха, присаживаясь на стул, но, поняв, что он сказал это не шутки ради, тут же поднялась тревожно. — Фершала надо ж! Ты чего?! — Не надо… Сядь-ка, — попросил он тихонько. — Все, никакой врач, ничто уже не поможет. Отбегал, отмаялся я на земле родимой… С тобой вот напоследок хочу побыть. Все. И старая Акулина Тарасовна, глядя на его иссохшее, еще живое, но уже обострившееся лицо, с которого отхлынула уже кровь, поняла, что это действительно все, что не надо бежать ни за какой помощью, не надо суетиться. В прежние времена в такие минуты звали священника, теперь попов нет, да он и безбожник, он позвал ее потому, что легче, видимо, ему умирать при ней. — Ванюшка! — выдохнула только она шепотом и, невесомая, опустилась на стул возле кровати, беззвучно заплакала. — Это зря ты. Зачем? Теперь плачь не плачь… В комнатушке некоторое время постояла тишина, нарушаемая лишь негромким и частым дыханием Субботина. Потом дыхание его успокоилось, он повернул голову и стал глядеть не мигая на Акулину Тарасовну. На бескровном лице его проступило что-то живое, в глазах засветилась теплота. Она в синей широкой юбке и пестренькой ситцевой кофточке сидела перед ним, сложив на коленях маленькие, сухие руки. Он дотронулся до них потной ладонью, погладил. — Что ты? — чуть смутилась она. — А ты знаешь, я эти руки твои помню. Как ты прикасалась ими, когда перевязывала меня… там, в тайге. Сколько времени-то прошло с тех пор! — Сколько? Четыре десятка годков уж. — Четыре… Не наткнись ты на меня там, не прожил бы я их. Спасла ты меня. — Я ли тебя, ты ли меня… — сказала старая женщина. — Тебя медведь изодрал, и меня лихоманка била. Да от голода свет уж мерк в глазах. — Да, я помню того медведя… Шатун был, не приметил я его издали, наткнулся. Он и пошел на меня. Я ведь не помню, как я его… Откуда силы взялись! Он еще помолчал, все глядя на Акулину Тарасовну. И, не отводя глаз, проговорил вдруг: — А я, Акулина, когда нам пришлось растеряться тогда в тайге… все думал потом: однако, ребенок у тебя будет? — От… вспомнил опять! — воскликнула она и торопливо отмахнулась рукой от его слов, тут же опустила глаза, затем принялась без нужды разглаживать юбку на коленях. — Это… не промеж нас и было. — Как же не промеж?.. …Это случилось промеж них по самой ранней весне, когда и снег еще не набрякнул влагой, лишь немного осел меж деревьев, обнажая корявые стволы, которые оттаивали под теплыми лучами солнца и к полдню начинали обычно испускать живой запах. Случилось естественно и просто, как просто наступает утро в определенный природой срок. Субботин давно окреп, Акулина выходила его. Выздоровев, он расширил земляную нору, сделал что-то наподобие землянки с глиняной печкой и с дверью, сплетенной из еловых веток, даже с оконцем, вставив в дверь нетолстую ледяную пластину. Света она почти не пропускала — так, мерцало днем тусклое пятно, все равно надо было сидеть днем с жировым фитильком. Проверив однажды проволочные петли на зайцев, перемерзнув в тайге, они растопили в своей норе печку, пожевали надоевший им пресной зайчатины. Акулина легла в свой угол, на подстилку из еловых веток, укрылась рваной тужуркой. — Продрогла, что ль? — спросил он, хотя это было понятно и без того. — А ты, никак, погреть меня хочешь? — блеснула она в полумраке глазами из-под тужурки. — А что ж… Ты же меня грела. Да, когда он валялся беспомощный и его колотило в ознобе, она, и сама-то не совсем выздоровевшая, грела его, как могла, своим телом, плотно прижимала к себе то спиной, то животом, совала его холодные ладони к себе под мышки, со всех сторон подтыкала под него эту тужурку — единственное, чем они вдвоем могли укрыться. Когда потихоньку сознание его начало проясняться и он пробовал иногда чуть отодвинуться от ее теплой груди или плеча, она говорила шепотом, будто кто их мог услышать: — Не балуй. Ты не мужик, а я не баба счас. Выздоровеешь, бог даст, тогда стыдиться будем. Окрепнув, они оба не особенно и стыдились друг друга, но спали в разных углах, и ни она, ни он даже и одной попытки не сделали в нарушение этого принципа — «ты не мужик, а я не баба». Ни одной до того вечера. Но мертвым мертвое, а живым все-таки живое, пришла минута, и задал Иван ей этот ненужный вопрос, который она мгновенно поняла. И, еще раз блеснув из-под рваной, прожженной у таежных костров тужурки, просто сказала: — Ладно, иди уж… И потом она, забывшись в извечной бабьей радости, лишь шептала исступленно в его бородатое, пахнущее смоляным дымом лицо: «Ванюшка, сердешный…» — Как же не промеж? — еще раз сказал Иван Михайлович, такой же немощный сейчас, как в те дни, когда поломал его медведь-шатун, но с той разницей, что никакое тепло, никакой уход и забота теперь его не поднимут больше на ноги. — Не было, Ванюшка, ребеночка… — А я после, как убежал от кержаков, на третью, что ли, ночь, я пришел в ту канаву, где тебя оставил. И на четвертую, и на пятую приходил. Искал все тебя… — Да я, Ванюшка, другой же ночью ушла. Я думала… Я ж рассказывала все тебе не раз. — А потом я тебя все ждал в Новониколаевске. Придешь ты, думаю, поженимся мы. Да не дождался. — Оно вишь как вышло-то, Ваня, — произнесла старуха виноватым голосом. — Филат-то Филатыч, говорила я, меня и поженил. Не дошла. Он кивнул. Они обо всем этом говорили много и подолгу раньше, и теперь Иван Михайлович в последний раз вспоминал из их прошлого самое сокровенное, что всегда, видимо, жило в его душе и что сейчас облегчало его последние минуты. — Перед смертью, Акуля, я тебе хочу свое спасибо сказать. За все. За доброту твою. За руки твои. За все, что промеж нас было… За этим и позвал. Старуха беспомощно и тоскливо, как щенок, заскулила, повалилась вперед, на кровать, ткнулась лицом в грудь Субботина, худенькая спина ее, обтянутая пестрой кофточкой, мелко затряслась… Так и застал их Кружилин, вбежавший торопливо в комнатушку. — Что?! Иван Михайлович?! — вскричал он тревожно. Субботин только рукой махнул, а старуха, приподняв мокрое лицо, попросила: — Ты не тревожь его. Отходит он. — Что-о?! — Кружилин сделался белым как мел. — Вы… с ума сошли! Слова эти означали непонятно что. Может быть, несогласие с тем, что сказала эта старуха, возмущение, что возле Субботина нет врача. Он метнулся обратно к двери, закричал без памяти: — Эй, кто там? Мария? В больницу скорее! Врачей! Пусть немедленно сюда бегут все, кто там есть! Кто там есть… По коридору послышался топот, а Кружилин качнулся к Субботину, упал перед кроватью на колени. — Ну, что, что?! — Ни одного врача не надо, а ты — всех, — проговорил Субботин негромко. — А мы вот с Акулиной Тарасовной тут… вспоминаем. После пленума я к ней хотел… Да вот саму ее попросил сюда… Ты уж пригляди за ней, Поликарп. Кружилин схватил Субботина за сухую руку, начал бессмысленно повторять: — Иван Михайлович… Иван Михайлович… — Ну что «Иван Михайлович»? Возьми себя в руки, Поликарп. — Лоб Субботина был мокрый, Акулина Тарасовна мягким платком обтерла его. — И послушай, что я скажу… Ты сядь, чего на коленях? — Я слушаю, слушаю, — покорно произнес Кружилин, поднялся, взял стул. Беря его, глянул в окно — где там врач?! Хотя и понимал, что врачу еще поспеть не время. — Умираю я спокойно, Поликарп, — проговорил Субботин. — Все, что мог, на что я был способен, я сделал на земле. Сыновей я вырастил неплохих… Жаль немного, что не от нее вот, — показал он глазами на Акулину Тарасовну. — Но я свою жену и любил, и уважал… Я тебе о ней рассказывал. Ты понимаешь? — Да, да, — сказал Кружилин, чтобы успокоить Субботина. Неожиданно донесся издалека приглушенный раскат грома, Субботин расслышал его, шевельнул в сторону окошка головой: — Это что, а? Гроза? — Далеко это, за Звенигорой где-то. — Значит, там сатана… со своей шубой-то присел, — трудно проговорил Субботин. — Филат-то Филатыч прав все же оказался. Насчет дождя-то сегодня. — Дождя пока нет. Может, и не будет. При упоминании Филата Филатыча в глазах старухи, обтиравшей лоб и бескровные щеки Субботина, мелькнул вопрос. — Сегодня я случайно увидел его. Интересный старичок… Интересный, — сказал он ей. Затем прикрыл глаза и, хрипло дыша, лежал так, пока не вбежала, задыхаясь, врач. Она на ходу кивком головы попросила отойти от кровати секретаря райкома и старую Акулину, схватила руку Субботина, нащупала пульс, одновременно пальцами раздвинула ему веки, поглядела в глаза. Потом торопливо раскрыла свою сумку, выхватила коробку со шприцами. — Руку ему обнажите. Живо! Пока Кружилин расстегивал рукав, врач набирала в шприц лекарство. Сделав укол, она устало, еле слышно, вздохнула. — Ну, что, что?! — спросил Кружилин, как несколько минут назад у самого Субботина, хотя все было ясно и без пояснений. — А где главный врач? — Он на заводе. — Что, Нечаеву плохо?! — Приступ начался прямо в цехе. Мы вам в райком звонили… — Спасибо, доктор, — открыл в это время глаза Субботин. И вдруг усмехнулся — последней в своей жизни улыбкой, тихой и слабенькой. — Что бы мы в жизни делали без докторов? Врач на это ничего не ответила. Она опять держала его за кисть руки, считала пульс. — Я тебе что-то хотел сказать, Поликарп? — спросил Субботин. — Да, вот что… Мы вот с ней вспоминали, — он показал глазами на Акулину Тарасовну, стоявшую у стенки. — Тогда, давно… Медведь-шатун меня в тайге ломал — страшная, жуткая сила! И вот сейчас мне кажется, что всю жизнь… всю жизнь меня какая-то подобная сила крутила, одолеть старалась. А я не давался. Я пытался сам ее одолеть. Иногда это мне удавалось, как в тайге тогда… Иногда нет. Но я изо всех сил, какие были, сопротивлялся… В этом, наверное, и смысл жизни человеческой, а? Как думаешь? — Да, в этом. В чем же еще-то? — сказал Кружилин. — Потому нам и народ верит, Поликарп. Он верит, что мы, коммунисты, всегда… Что мы… Он на полуслове судорожно вздохнул, затем, глядя в потолок, начал дышать часто-часто. Но постепенно дыхание его успокаивалось, становилось все ровнее и тише, тише, пока не прекратилось совсем. Врач, державшая его руку, медленно стала класть ее ему на грудь. И во всем этом не было ничего страшного, Кружилин еще какие-то секунды будто не понимал, что это все, что это конец. А потом вскричал не своим голосом: — Иван Михайлович! Старая Акулина Тарасовна легонько отодвинула его в сторону, мягко попросила: — Не кричи. Грех. Наклонилась над умершим, прикоснулась старческими губами к его губам, сухим и теплым еще, и закрыла ему глаза. …Не видя дороги, с трудом соображая, что надо немедленно сообщить о кончине Ивана Михайловича Субботина в обком, Кружилин вышел на улицу. Грозы никакой не было, небо сияло голубой чистотой, лишь над Звенигорой качались небольшие тучки, не то наплывая оттуда, не то уходя за острые каменные утесы… Здесь, на улице, к нему подошла женщина-врач, сказала опять: — Приступ у Нечаева начался прямо в цехе. Мы еще успели донести его до заводского медпункта. — Что, и Нечаев?! — Да, Федор Федорович двадцать минут назад скончался. * * * * Пленум райкома партии, назначенный на четвертое августа, не состоялся. Не состоялся он и в последующие дни, заполненные похоронами директора завода, отправкой в Новосибирск тела Субботина Ивана Михайловича… Все это невеселое дело происходило как бы под салют артиллерийской канонады в Москве, первый салют, которым страна праздновала небывалую еще за всю войну свою победу над гитлеровской армией под старинными русскими городами Орлом и Белгородом. Лишь десятого августа руководители и активисты Шантарского района собрались в Доме культуры, в не очень высоком и в не очень просторном зале, чисто вымытом и вычищенном. И Кружилин, за эти дни похудевший и постаревший, предложил почтить минутой молчания память умерших товарищей. Минута эта длилась долго. Затем, когда люди бесшумно сели, он сказал: — Коммунисты умирают, а живым — продолжать их дело. Разрешите начать работу пленума районного комитета партии… Конец лета, осень и зима 1943 года были для Поликарпа Матвеевича Кружилина самым тяжелым временем за всю войну. Первые военные месяцы, прибытие и размещение эвакуированных, тот невообразимый кошмар с восстановлением завода — все это казалось теперь пустяками в сравнении с тем, что надвигалось на район, уже, собственно, давно надвинулось. Имя этому было голод. А нынешней весной появилась к тому же таинственная болезнь. Сначала у людей принималось чуть побаливать горло, поднималась температура. Затем глотка, язык, вся полость рта покрывались желтым налетом, боли возрастали, в глотке появлялись нарывы и язвы, больные начинали задыхаться и в конце концов теряли сознание. Многие, так и не придя в себя, умирали в судорогах. — Заболевание начинается как типичная ангина, — сообщил на бюро райкома, где слушался вопрос «О состоянии медицинского обслуживания населения», главный врач Шантарской больницы Самсонов. Скрюченный временем старик из эвакуированных, он был хорошим специалистом. — Но потом происходит нечто для меня непонятное… То есть я подозреваю, что нарывы в горле, вскрываясь, выделяют сильные токсические вещества, которые, видимо, и поражают весь организм. Происходит сепсис, то есть общее инфекционное заболевание организма, которое и приводит к летальному исходу, то есть к смерти. Но причины, причины возникновения этого заболевания мне непонятны пока. Однако… — Что? — спросил Кружилин, когда тот неуверенно замолчал. — Говорите. — Мои наблюдения случайны и научной ценности, скорее всего, не представляют. Но я счел долгом сообщить о них в облздравотдел. Мало ли, знаете… Так вот, посещая больных, я видел у некоторых белый хлеб. Настоящий белый пшеничный хлеб. Мы по карточкам выдаем белый хлеб? — У нас и черного нет, — сказал угрюмо Кружилин. — Карточки почти не отовариваются. — Вот видите… Я выяснил — все умершие от этой болезни употребляли этот хлеб. А откуда он? Люди нынче весной собирали по полям случайно оставшиеся на земле прошлогодние колосья… — Да, мы разрешили это нынешней весной, — сказал Кружилин. — И мой высыхающий мозг начала сверлить мысль: не набирает ли зерно, перезимовавшее на земле под снегом, каких-то токсинов, не становится ли оно ядовитым? Старый доктор был прав, зерно, перезимовавшее на земле под снегом, становилось ядовитым, оно и вызывало то заболевание, которое было названо септической ангиной. Когда это стало известным, по радио и в районной газете немедленно было объявлено о зловещих свойствах зерна, вышелушенного из таких колосьев, и о том, что такое зерно меняется на доброкачественное килограмм за килограмм. На дверях всех учреждений, на всех заборах были расклеены соответствующие листовки и плакаты, и уже в конце июля новых заболеваний зловещей болезнью не наблюдалось. Зато по всему почти району начал падать скот, разразилась жестокая эпидемия ящура. Проклятый вирус не щадил ни коров, ни овец, ни коз, и каждый вечер на выгоне за селом, куда шантарские бабы и ребятишки выходили встречать возвращающееся стадо, возникал женский плач и рев. Это означало, что их коровы или козы, утром еще здоровые, теперь шли, пуская до земли клейкую слюну, что семья, скорее всего, лишится теперь единственной кормилицы. За какие-то две недели ополовинилось и без того скудное поголовье скота в колхозах и совхозах. Бороться с эпидемией было почти невозможно, противоящурной сыворотки в районе практически не было, из области прислали немного, каплю из необходимого моря… Случилась эта беда вскоре после смерти Субботина и Нечаева. Кружилин, дни и ночи проводивший в хозяйствах района и лично следивший за организацией карантинов, захоронением павших животных, дезинфекцией скотных дворов и пастбищ, насквозь пропах карболкой, усох еще больше, почернел, как чугунная доска, к вечеру его шатало, будто пьяного. — Загулял ты, парень, аж нога об ногу заплетается, — так и сказал Назаров, когда Кружилин каким-то вечером оказался в Михайловке. Они сидели на куче плах, сложенных у стенки амбара, перед ними был ток с тремя длинными соломенными навесами. Два навеса были пустынны, под третьим шла работа — стучали веялки, под навес въезжали брички-бестарки с зерном, женщины и ребятишки деревянными лопатами и совками разгружали их, провеянный хлеб насыпали в тачки и по настилу из досок возили в амбар. Солнце еще было довольно высоко, оно обливало каменные громады, взгорье за током и соломенные крыши навесов жидкой медью, которая струями стекала по столбам и, казалось, мелкими каплями прокапывала сквозь крышу вниз, капли при этом застывали, накапливались на земле кучами. — Гуляю вот. На Руси горе всегда водкой заливали… — усмехнулся Кружилин. — Урожай сгорел, теперь без скота остались. — Оно где тонко, там и рвется всегда, — невесело отозвался Назаров. — Это закон известный, что ж… — Что ж дальше-то будет, Панкрат? Кружилин спросил это не потому, что не знал, что будет дальше. Ему надо было облегчить неимоверную тяжесть в душе, выплеснуть ее, как ведро жидкого свинца, оттягивающее руки, плечи. Ни перед кем другим он этого бы не сделал, а перед Панкратом можно было, для этого он сюда и завернул, хотя знал, что в общем-то это самообман. Но ему просто захотелось посидеть с ним рядом, помолчать просто, хотя опять же знал, что молчания никакого не получится. — Голод, что ж дальше… Почище, чем в тридцать третьем. Кружилин вздохнул тяжко, посмотрел на несжатую хлебную полосу за током. Ток находился на краю Михайловки, сразу же, метрах, может, в ста, и начиналась эта небольшая хлебная полоса. Кружилин вспомнил, что из года в год Назаров сеял тут рожь и ничего больше, скашивал полосу эту всегда позже других. — Субботин перед смертью сказал: «Всю жизнь меня будто медведь-шатун ломал, будто крутила какая-то дикая и безжалостная сила, а я пытался ей не поддаться, одолеть…» Последние слова это его были. — Хороший был человек, вечное ему царство небесное, — негромко откликнулся Назаров. — Он всегда в глубь народа глядел. Под навесом по-прежнему стучали веялки, слышался говорок, раздавались крики, иногда вспыхивал женский смех. Подъезжали и отъезжали брички, гремя колесами, звенело зерно, насыпаемое железными плицами в тачки. Работа шла там безостановочная, веселая и нетрудная, какой и всегда бывала, как давным-давно приметил Кружилин, на любом хлебном току. Хмарь или ясная погода стоит, тепло или холодно — на току работа всегда людям в радость, и, чем больше этой работы, тем веселее, тем легче она идет. — А дикая сила — что ж, ее хватило на наш век, да и сынам нашим еще хватит, — помолчав, заговорил опять старый председатель. — Но тут что главное понимать? Эвон речка Громотуха наша… Невелика царица, а разойдется, бывает, — только держись, да сумей еще. И крутит, и волной бьет, пеной шипит да в глаза хлещет… Не зря и Громотуха. Но это сверху. А в глубине потихоньку течет и течет неостановимо, куда надо. Ветер хлещет, назад волну гонит, а она вперед течет… За такими вот словами, хотя это и не было каким-то откровением для него, Кружилин и приехал к Назарову. — Да-а, — произнес он. — А нахлебаться нынче нахлебаемся. — Это уж досыта, — подтвердил Панкрат. — Одна радость — немца под Орлом расколотили. Алейников не пишет боле? — Нет, ничего не получал. Все время, пока они сидели и разговаривали, чей-то пестрый теленок щипал жесткую, давно пересохшую травку неподалеку от не сжатой еще хлебной полоски, потихоньку приближаясь к ней. Теперь он, раздвинув мордой колосья, вошел туда. — Потравит же, — указал на теленка Кружилин. — Эй, Агата! Савельева! Ослепла, что ль? Отгони своего телка от хлеба, язви тебя! — закричал Назаров сердито, не вставая с места.
|
|||
|