Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть пятая Смерть и бессмертье 12 страница



А затем, чувствуя черный мрак небытия, который еще секунда — и навалится на него, сомнет навсегда, стал думать совершенно противоположное: «Нет, одолеют! Вон какая силища! Но это и хорошо, коли одолеют! И в той жизни можно будет найти место. Земля большая, тайга густая, и как еще можно пожить! Кафтанов бы, Михаил Лукич, одобрил». И он под ударами прикладов закричал истошно: «Я хочу вам служить! Я хочу вам служить! Честно… честно служить!»

Все это можно было бы объяснить Ваньке, но что он из этого поймет? Да и зачем? И Федор, чувствуя, как пальцы жжет искуренная уже сигарета, проговорил другое:

— А я сегодня всю ночь… Всю ночь лезли вы мне в голову, проклятые. Анна, Семка, ты… Будто чуял, что ты рядом тут где-то.

— Я — здесь, — усмехнулся Иван. — А Семки, сына твоего, нет. И не будет уже.

— Убили, что ли? — спросил Федор без всякого интереса, плюнул по привычке на сигаретный окурок и отбросил его в сторону.

— Наверное. Или в плен угнали.

— Хорошо, — скривил засохшие губы Федор. — Пусть твой выродок похлебает.

При этих словах Иван, побелев от гнева, задыхаясь от горького удушья, схватил трясущейся рукой автомат, вскочил, рванул к себе рукоятку затвора, простонал:

— Ах ты… Ты-ы!

— Да я смерти не боюсь, — проговорил Федор спокойно, с прежней кривой усмешкой. — Стреляй.

— И выс… — Иван вовсе задохнулся, конец слова проглотил. — Потому что… не имеешь ты права по этой земле ходить. И никогда не имел! Ты ее… ты ей чужой, как твои друзья фашисты. Ты ее обгадил… обгадил!

— И ты тоже. Вспомни! — опять нагло проговорил Федор, понимая, что это больно хлещет Ивана.

— Я? Не-ет! Я ее обижал… но то по глупости. За то я рассчитался… И обиды на нее и на людей не затаил… не ношу в себе. И люди это поняли. А тебе напоследок вот что скажу… Ты, сволота, знаешь, что Семка родной тебе сын. Не знаешь только, Анну кто испохабил тогда. Все думаешь, что я… Так скажу тебе, сволочь: отец это ее родной… Михаил Лукич Кафтанов. За то, что душа у нее человечья оказалась. Что с партизанами она ушла тогда. Он, как зверь обезумевший, и растоптал ей душу…

Федор все это слушал внешне спокойно, лишь усталые, измученные глаза его начали поблескивать все сильнее и ярче, будто в них разгорелась наконец ненависть к Кафтанову, о гибели которого он всю жизнь сожалел. И сказал тихо и раздумчиво:

— Тело — это что? Это для людей привычно. А вот когда душу, это… правильно.

Иван никак не мог понять смысла его слов, автомат, направленный в сторону брата, был тяжелый, будто в сто раз тяжелее обычного, он вывалился из рук. Сердце Ивана билось толчками, с острой болью.

Когда Федор умолк, Иван сказал:

— Ну, говори дальше…

— Скажу, — кивнул тот. — Почему я у немцев, спрашиваешь? А потому вот… это я сейчас понял до конца. Ежели бы у меня была такая дочь, а я был бы на месте Кафтанова Михаила Лукича… Я бы ее, выродка, точно так же… так же!

В мозгу у Ивана что-то с немыслимой болью вспухло и разорвалось. Закрыв глаза, он нажал на спусковой крючок, автомат задергался, сильно и больно заколотил прикладом в живот. Иван, не видя, но каким-то чутьем чуя, что первыми же пулями изрешетил грудь и голову Федора, все прижимал и прижимал спусковой крючок, пока диск не кончился и автомат не перестал реветь.

Так и не открывая глаз, боясь глянуть на дело рук своих, Иван уронил оружие, как палку, дулом вниз, левой рукой нащупал ствол сосны, затем прислонился к нему плечом, постоял несколько мгновений и стал сползать вниз, на землю, будто не он брата, а его самого сейчас расстреляли намертво…

* * * *

С закрытыми глазами, он лежал в неудобной позе под деревом еще долго, даже и неизвестно сколько, пока сквозь остановившееся сознание не прорезался голос Алейникова:

— Савельев?! Живой? Ранен, что ли?

Иван с трудом разлепил веки, увидел Якова. На плече висел у него немецкий автомат, сам он стоял над трупом Федора и зачем-то переворачивал его сапогом со спины на живот. По краю поляны гуськом шли партизаны, некоторые несли какие-то портфели, сумки, связки бумаг и даже чемоданы. «Ага, это все… документы той самой фашистской разведгруппы», — подумал Иван.

— Я приказал живьем! — проговорил Алейников, строго глядя теперь на Ивана.

— По возможности, ты сказал, — ответил Савельев вялым, неприятным для самого себя голосом и кивнул на убитых партизан: — Это он их, Федор.

— Ты не оправдывайся, — уже не так сердито произнес Алейников.

— А что мне оправдываться перед тобой? Может, мне перед собой надо, а?

Партизаны все шли гуськом, не обращая на них внимания, не поворачивая даже головы, шли молчаливые и усталые, как косари или пахари после целого дня тяжелой работы. Лишь Олька Королева на ходу глянула на Алейникова и Ивана, тоже прошла.

Четверо партизан пронесли на носилках какого-то человека, укрытого немецкой шинелью. Очевидно, Подкорытова, шестоковского старосту.

— Нет, и перед собой не надо. А живьем бы его, подлеца, хорошо, — промолвил Алейников.

— А того, другого-то, взяли?

— Ушел, — сказал Алейников хмуро. — Опять ушел, сволочь.

— Этих бы всех похоронить. Да и Федора…

— Некогда. С минуты на минуту могут немцы нагрянуть. Пошли. Вставай.

Ни слова больше не прибавив, Алейников повернулся и зашагал, тоже сгорбившийся и усталый. Иван поднялся и побрел за ним, вскинув на спину автомат. И Федор, и те убитые на поляне трое партизан, Лахновский в овраге, трупы своих и врагов, распластанные в траве вдоль русла небольшой речушки и вокруг Шестокова, остались лежать под синим и тихим теперь летним небом непохороненными.

И это тоже было страшное и обычное на войне дело.

* * * *

Камень был тяжелый, килограммов на двенадцать, острые края, когда Василий Кружилин попытался оторвать его с земли и взвалить на плечо, больно врезались в ладони, каменная глыба выскользнула, тяжко упала возле ног.

— Взять! — коротко приказал Назаров.

Василий нагнулся, опять обхватил закровеневшими ладонями камень. Но на этот раз он не смог его даже сдвинуть с места — в руке, искусанной собаками еще в Ламсдорфе, силы совсем не было. В начале рабочего дня он еще мог этой рукой что-то делать, потом она немела, переставала слушаться, и Валентин Губарев, когда показывались капо Айзель, кто-нибудь из бригадиров или эсэсовцев, пытался как-то отвлечь их внимание от Василия или загородить его, чтобы те не увидели беспомощного состояния Кружилина. Если бы они это увидели, никто не мог знать, чем бы все кончилось. Любой из них в соответствии со своим настроением мог определить Василию любое наказание за плохую работу: выпороть на козле, подвесить за вывернутые руки часа на три-четыре на столбе, заниматься «спортивными упражнениями» — приседать или бегать до полного изнеможения, — собственноручно дубинкой избить до полусмерти или до смерти. Постоянно пьяный гаунтшарфюрер Хинкельман мог еще раз заставить влезть на дерево и раскачиваться на ветвях до потери сознания. Гомосексуалист Айзель, бывший уголовник и убийца, за такую провинность мог погнать его на цепь постов охраны, проходившую от каменоломни всего метрах в двухстах, и Василий был бы неминуемо убит «при попытке к бегству». Наконец, любой эсэсовец мог просто вытащить пистолет и пристрелить его без всяких слов и объяснений…

Бухенвальдскую каменоломню заключенные называли «костомолкой», служащие лагеря — особой рабочей командой, а на самом деле это была лагерная штрафная рота, куда отправляли заключенных, от которых надо было почему-либо побыстрее избавиться.

Наступала ночь, собственно, давно уже наступила, участок каменоломни, где бригада Назарова с самого рассвета дробила камень и загружала щебнем повозки, был тускло освещен небольшой электрической лампочкой, болтавшейся на столбе, а кругом стоял мрак. С горы Эттерсберг стекал прохладный ночной воздух, немного освежая узников. Все они, человек четыреста, стояли молча уже в колонне, у каждого на плечах было по тяжелому камню. Уже вторую неделю, уходя в бараки, заключенные должны были, по приказу Айзеля, брать с собой по камню. «Чтобы не украли ночью, — объяснил он, — каменоломня ночью не охраняется». Возле барака камни аккуратно складывали у стенки, а на рассвете, отправляясь на работу, заключенные снова разбирали их и тащили обратно.

Рабочие каменоломни находились на «советском рационе». В день им давали по три неполных котелка супа из брюквы — без соли, без мяса, без картошки — и по половине хлебной пайки. «Советским» он назывался потому, что Главное административно-хозяйственное управление СС, Отдел Д — концентрационные лагеря, еще осенью 1941 года, перед прибытием первых партий советских военнопленных в Бухенвальд, отдало приказ о том, что в течение шести месяцев со дня прибытия они не должны получать никакой еды, кроме этой, без всяких добавок. Паек был настолько скуден, что люди умирали от истощения ежедневно сотнями, и через некоторое время их переводили «на обычное питание», хотя оно мало чем отличалось от определенного Отделом Д. А для рабочих каменоломни такой рацион был установлен раз и навсегда.

Слабый ветерок доносил в каменоломню пресноватый запах дубовых и буковых лесов Тюрингии, тот запах, который, как уверял Губарев, очень любил Фридрих Шиллер, этот запах якобы вызывал у него всегда творческое вдохновение, здесь, дыша этим запахом, великий поэт Германии создавал свои бессмертные произведения, под буками Эттерсберга он около ста пятидесяти лет назад закончил свою драму «Мария Стюарт». А эти несколько сот обреченных людей, стоящих под тусклым фонарем, запаха лесов Тюрингии не любили, они, изможденные, смертельно измученные за длинный каторжный день, просто его не чувствовали, да и вообще ничего не ощущали, кроме вечной усталости и голода. Каждый из них скорей хотел в свой вонючий барак, чтобы, сложив камни у стенки, доплестись до пищеблока, получить свою миску брюквенной похлебки, выпить ее, затем кое-как дождаться вечерней переклички на плацу и уж потом упасть на вшивые нары и провалиться в сон, как в могилу. Но прежде надо было добраться от каменоломни до барака, а это не каждому удавалось без избиения. Почти всякий вечер кто-нибудь не мог вынести тяжести камня, ронял его. Тогда следовавший сбоку колонны Айзель, не останавливая команду, принимался остервенело избивать несчастного. Он обычно сперва валил его ударом тяжелого кулака наземь, затем пинал, топтал ногами, рыча, как зверь. Все знали, что, истязая людей, Айзель получал половое удовлетворение.

Люди в полосатых одеждах с особым знаком штрафной роты — с красным треугольником и красным кружком под ним, нашитыми на куртки и брюки, — молча и терпеливо ждали, когда этот молодой русский парень, кажется, бывший товарищ недавно назначенного бригадиром Назарова, поднимет свой камень. Если не поднимет, значит, его очередь быть сегодня жертвой Айзеля. Вот он уже показался из дощатой будки, где отдыхал и пьянствовал в течение рабочего дня.

Назаров, в такой же полосатой куртке, как и все, с таким нее знаком, но с плетью в руке и с черной повязкой на левом рукаве, торопливо оглянулся на вышедшего из будки Айзеля и еще раз крикнул:

— Взять, говорю, живо! Бери, ну же!

Однако Василий уж оставил попытки поднять глыбу, стал выпрямляться, пошатываясь. Тогда Назаров, еще раз глянув на приближающегося капо, быстро нагнулся сам, схватил камень и положил его на плечо Кружилину. Тот опять пошатнулся, но устоял.

— Спасибо, господин бригадир, — пошевелил Василий засохшими губами. — Благодетель ты… Не забуду.

— Держи. Марш в колонну! — И Назаров толкнул его в строй.

То, что сделал Назаров, было небезопасно. Айзель, начальник команды, был хозяином жизни и смерти любого из этих людей в полосатых одеждах, в том числе и Назарова. Но то ли он был сильнее обычного пьян, то ли просто в этот момент отвернулся — он ничего не заметил. И, подойдя, только спросил равнодушно:

— Готовы?

— Так точно, господин капо. Ждем вас…

— Давай.

— Ша-агом арш! — тотчас крикнул Назаров.

Колонна качнулась и двинулась.

* * * *

Василий в этот вечер не выронил камня и не видел, не слышал, чтобы кто-нибудь другой выронил, он брел где-то в середине колонны, не чувствуя почему-то на плече тяжести. Да и вообще не чувствовал плеча, всей левой половины тела. Придя к бараку, он не имел сил аккуратно положить груз к стене, камень с грохотом упал на землю. Но, к счастью, Айзеля поблизости не было, а стоявший рядом заключенный чех сказал Назарову по-русски с сильным акцентом:

— Ваш друг очень плох. Завтрашний день он не выдержит.

— Молчать! — прикрикнул негромко Назаров. — Все вы здесь друзья!

— Но завтрашний день будет для него последним! — не унимался чех. — Это же очевидно.

— Не ваше дело! Быстро помыть котелки.

Василий, слушая это, только усмехался. Он стоял, прислонившись спиной к стене барака, тер правой рукой бесчувственное левое плечо и с неприкрытой ненавистью глядел на бывшего и вот на теперешнего своего начальника. Тот чувствовал его взгляд, но не оборачивался к Василию, стоял и наблюдал, как заключенные складывают камни. Наконец все же не выдержал, глянул на Кружилина.

— Спасай вас… Живо за котелком! Увидит Айзель, не понимаешь, что ли?

Василий опять усмехнулся, кивнул на чеха:

— А ты не верь ему. Я здоров. И я все выдержу. Запомни, капитан, я — выдержу!

Он говорил тихо, никто его не слышал, кроме Назарова. Лишь новоиспеченный бригадир явственно разобрал все слова, чувствовал всю желчь и всю угрозу, заключенную в них, худые его губы, начавшие уже розоветь, нервно дернулись.

— Выдержишь… Тут будь хоть из железа… — проговорил Назаров еще тише, чем Василий, и, если бы кто услышал его голос, кроме Кружилина, все равно бы не понял, угрожает или в чем-то оправдывается бывший капитан Красной Армии.

— А я еще крепче, чем из железа, — упрямо повторил Василий. — Я хочу жить и выживу. А ты — нет. Ты не выживешь все равно, иуда…

И, не обращая больше внимания на стоящего истуканом Назарова, не видя, как он сжимает судорожно свою плеть, пошел, поплелся в барак.

Никакого недомогания Василий в этот вечер действительно не чувствовал. Он вместе с другими сходил за баландой из брюквы. И когда выпил ее, почувствовал даже сытость. И смертельная усталость будто прошла. На плацу он стоял не шатаясь, только небывало хотелось спать. А когда добрался до нар, сонливость неожиданно исчезла. Едва он закрыл глаза, перед ним возникли вдруг счастливые глаза Лельки Станиславской, его Лельки, с которой он познакомился когда-то в городском парке Перемышля. Когда это было? Давно-давно, может, сто, может, двести лет назад. И все это время она никогда не являлась ему, он не думал о ней, забыл совсем, будто ее и не было на свете. Но ведь она была, она любила его когда-то, и он ее любил, они договорились пожениться, как только он выслужит свой срок и демобилизуется из армии. «Но это долго еще, боже мой, как это долго!» Василий явственно припомнил вдруг, что эти слова она произнесла, лежа в траве, среди полевых белых ромашек. Когда же это было все-таки? Она лежала, и Василий лежал возле нее на спине, смотрел в синее бесконечное небо, где плавали небольшие, редкие облака. И он, Василий, еще подумал: интересно, отражаются они в Лелькиных глазах или нет? Он даже приподнялся и посмотрел ей в глаза. Да, посмотрел…

Весь барак, придя с переклички, сразу погрузился в короткий, тяжкий сон, заключенные храпели, некоторые ворочались, не просыпаясь, в разных углах постанывали, иногда то тот, то другой заключенный дико вскрикивал или что-то испуганно, торопливо бормотал, тоже не просыпаясь. Василий знал, что это людям снятся их сны, такие же кошмарные и тяжкие, как явь. Он подумал: да не снится ли и ему все это про Лельку? Он приподнялся, огляделся. Нет, он не спит. Вон рядом лежит Валька Губарев, ученый человек, здесь превращенный в такую же скотину, как все. Валька открыл глаза, спросил:

— Чего ты?

— Так я, Валь.

— Как себя чувствуешь?

— Хорошо.

— Ты попробуй уснуть. А там поглядим, — сказал Губарев.

На эти его последние слова Василий совсем не обратил внимания, тут же забыл их, потому что снова думал о Лельке, пытался вспомнить: отражались ли тогда в ее глазах белые облака? Но не мог. Зато вспомнил, когда все это было. Было это два года назад с небольшим, весной, в мае сорок первого. В тот день капитан Назаров отпустил его в увольнение на целый день. До обеда они с Лелькой бродили по Перемышлю, она была почему-то задумчива и рассеянна. Потом перекусили в маленькой закусочной, выпили горького кофе, и Лелька захотела в лес. И там, в лесу, где-то недалеко от Сана, на глухой поляне, густо заросшей ромашками, Лелька, ранее строгая и неприступная, вдруг отдалась ему спокойно и просто, спросив только, будто не знала этого раньше: «Ты очень любишь меня?» — «Лелька!» — укоризненно воскликнул он. И тогда она еще сказала: «Я полячка. Ты увидишь, какими верными и добрыми женами бывают полячки. А жить поедем в твою Сибирь. Ладно?» — «Ладно».

После этого она долго еще лежала молча в ромашках, такая же чистая и красивая, как эти бесхитростные цветы. А сейчас — где она? Где?

В глотке у Василия встал какой-то ком, и он начал задыхаться. Хватая ртом воздух, он опять поднялся, скрипнув нарами. Тотчас приподнялся и Губарев, все еще не спавший или разбуженный вскриком.

— Извини, — проговорил Василий, продохнув ком в горле. — Вот… не спится.

Василий лег, стал смотреть в темноту. Губарев протянул во тьме руку, пощупал ему лоб.

— Да ты что? Здоров, говорю.

— Ага, — откликнулся Губарев.

Потом Василий, помолчав, спросил вдруг:

— Валь, а здесь… ромашки растут?

— Какие ромашки?

— Какие? Обыкновенные.

— Вероятно. А впрочем, не знаю. Не знаю, Вася. С чего это вдруг ты?

— Я… Лельку вспомнил. Девушка у меня была.

— А-а, — промолвил Губарев, вздохнул. Минут через пять он опять вздохнул. — Да, точно не могу сказать. Многое я знаю о Тюрингии, вообще о Германии, а вот этого…

— Расскажи, — неожиданно попросил Василий. — Или стихи почитай. Ты давно уже не читал…

— Давно, — промолвил Губарев с горечью. — И сейчас не хочется. И рассказывать… Иногда и не верится, будто шла здесь какая-то иная жизнь, полная высокого благородства я великого смысла. Будто давний сон… или волшебная сказка, слышанная давно-давно…

Валя Губарев был сейчас, как и все они, похож на скелет, обтянутый кожей. Василий познакомился с ним впервые в концлагере Галле, когда вернулся из карцера после третьего неудачного побега. Он вечером притащился в барак полуживой, уткнулся в рваное тряпье и так пролежал всю ночь без движения. Утром Назаров, отказавшийся в этот раз бежать, сказал Василию: «Я говорил — бесполезно», а этот Губарев, появившийся в бараке за время его отсутствия, спавший на соседних нарах, протянул ему небольшой кусок эрзац-хлеба и сказал: «На, поешь».

Затем между Назаровым и Губаревым произошел такой разговор:

— Я, Назаров, приметил — ты в хороших отношениях со старостой блока.

— Не знал, что ты такой наблюдательный, — отозвался Назаров.

— Твой земляк несколько дней не сможет работать. Поговори со старостой… Дневальным, что ли, пусть его назначит на время.

— Не осмелится, — опять сказал Назаров. — Блокфюрер-то понимает — какой он дневальный?

— А ты все ж поговори… Эсэсовец этот тоже вроде не окончательная скотина.

По существующим правилам староста блока, назначаемый из числа старых заключенных, мог в свою очередь назначать себе в помощь нескольких дневальних, которые не привлекались к работе в командах, имели право оставаться в бараке в рабочее время.

Слушая этот разговор, Василий думал, что поговорить со старостой Назаров не решится, не осмелится. Но капитан все же поговорил, Василий около недели отлеживался в бараке. Это помогло немного окрепнуть и, возможно, вообще спасло ему жизнь. Уже после всего в течение нескольких месяцев Василий еле таскал ноги, шатался, как пьяный, а что могло произойти, если бы сразу после карцера его выгнали на работу? Ведь с такими заключенными разговор короткий.

Сейчас, пока Кружилин размышлял обо всем этом, Губарев сидел и молчал, думал о чем-то. Длинный барак с двумя рядами трехэтажных нар был освещен всего двумя слабенькими лампочками. Василий и Губарев лежали на нижнем этаже, свет сюда почти совсем не доставал, во мраке поблескивали только белки глаз Губарева.

Вздохнув, Валентин заговорил негромко и грустно:

— Веймар, Веймар… Тут сочиняли свою музыку Иоганн Себастьян Бах и Ференц Лист, здесь искали покоя и Шиллер, и Кристоф Мартин Виланд, и Гот-Фрид Гердер… Великие имена. Гёте любил говорить, что здесь, на горе Эттерсберг, чувствуешь себя большим и свободным, чувствуешь себя таким, каким, собственно, нужно быть всегда… Это я почти дословно вспомнил его слова.

— Большим и свободным… — повторил Василий.

— Да. И, словно в насмешку, фашисты построили здесь этот лагерь. В этом святом месте…

Неожиданно Василий вполголоса начал декламировать:

Горные вершины

Спят во тьме ночной;

Тихие долины

Полны свежей мглой;

Не пылит дорога,

Не дрожат листы…

Подожди немного,

Отдохнешь и ты.

Проговорив это, часто задышал.

— Помнишь, ты читал эти стихи Гёте в переводе Лермонтова? И это он будто в точку… про нас будто. Скоро отдохнем!

Губарев долго молчал. И наконец тоже прерывающимся голосом заговорил:

— Да… А есть еще перевод Валерия Брюсова этого стихотворения. Этот текст перевода считают наиболее близким к подлиннику. Вот:

На всех вершинах —

Покой;

В листве, в долинах

Ни одной

Не дрогнет черты;

Птицы спят в молчании бора.

Подожди только: скоро

Уснешь и ты.

Опять оба долго молчали, не в силах ничего говорить.

— Сохранились рассказы, что Гёте, уже будучи глубоким стариком, через пятьдесят лет, снова побывал на горе Эттерсберг, в том домике, где написал когда-то это стихотворение. И со слезами на глазах он произнес якобы последние его две строчки. Это было за полгода до его смерти…

Губарев умолк на полуслове и лег — скрипнула входная дверь. Василий тоже торопливо натянул на себя лохмотья лагерной шинели, отвернулся к стене, закрыл глаза. В такое время в барак могли войти только эсэсовцы с какой-либо проверкой, обыском или начальство из заключенных. В любом случае надо было лежать, надо было, как положено в это время, спать и лишь по команде вскакивать не мешкая, строиться в проходе барака, а там делать, что прикажут.

На этот раз никакой команды не последовало, только из-за своей загородки вышел староста блока — согнутый крючком старик Климкер, немец, сидевший в Бухенвальде что-то с самого тридцать седьмого года, со времени основания лагеря. Посажен он был сюда, как говорили, за то, что прирезал какую-то свою сожительницу, богатую старуху, сговорившись предварительно с ее сестрой, тоже старухой и тоже богатой. Это было похоже на правду, потому что Климкер часто получал роскошные передачи, что позволялось людям не просто состоятельным, а богатым.

— Не спите, господин Айзель? — проговорил староста, зевая. — А я, знаете, устал чертовски.

— Не угостишь ли чем, Климкер, нас с Назаровым? — пьяно прогундосил капо. — По стаканчику опрокинем — да тоже спать.

— Кое-что осталось, кажется. Не много…

— А капитану Назарову много не требуется, хе-хе… Он там, в своей паршивой армии… хе-хе… пить не научился. Там не позволяли. А, господин капитан?

— Да, в Красной Армии пить не принято, — донесся голос Назарова.

— Не принято… Ну, здесь ты наверстаешь. Здесь ты научишься.

— Так точно, господин капо, — усмехнулся Назаров.

Василий явственно различил усмешку в его голосе.

— И чем больше будешь пить, тем крепче: плеть в руке станешь держать… Пока стесняешься ею пользоваться.

— Так точно…

— Научишься. Это уж закон. А не научишься — отберем…

Переговариваясь так, они скрылись в загородке старосты, захлопнули за собой дощатую дверь.

Говорили они, особенно Айзель, перемешивая русские и немецкие слова, и Василию с Губаревым все было понятно.

— К-капита-ан! — сквозь зубы выдавил Губарев. — А говорил: «Из-за вас же решил унизительную должность принять». Покажет он еще нам…

Василий на это никак не отозвался.

Скользкая деревянная стена, лицом к которой лежал Кружилин, пахла плесенью, запах этот давно, кажется всю жизнь, сопровождал Василия, он к нему притерпелся, но сейчас от него мутило, голову распирало изнутри чем-то острым. Да, капитан, думал он. Его капитан, которого он на плечах нес из-под Перемышля, которого выходил еще там, в польском городке Жешуве. Там, в тесной камере номер одиннадцать, их продержали что-то около двух недель. Эти две недели Василий исполнял обязанности старосты камеры, которые заключались лишь в том, что он составил списки узников да следил за честным распределением пищи. Плеть, которую вручил ему унтерштурмфюрер Карл Грюндель, валялась в углу.

За это время капитан Назаров немного оправился, стал вставать и передвигаться с палкой по камере. На правах старосты Василий попросил у Грюнделя разрешения пользоваться Назарову каким-либо костылем, и эсэсовец, находясь в хорошем настроении, сказал:

— О-о, пожалуйста! Я прикажу, чтобы принесли… Приятно даже, что у нас есть офицер Красной Армии с костылем. Это прекрасно. Скоро мы всем переломаем ноги. Немецкая армия успешно продвигается в глубь России, мы покорили уже обширные территории. Пожалуйста…

К сожалению, это было правдой. В камеру поступали новые пленные, рассказывали, что знали, о ходе военных действий. Один лейтенант с простреленной грудью, которого втолкнули на другой день после посещения камеры Грюнделем, обвел всех лихорадочным взглядом, сорвал с головы фуражку, швырнул ее об пол, закричал: «Ничего, братва! Перемышль опять давно наш!» В камере все вскочили, загалдели… Пленный рассказал, что на другой же день после нападения фашистов Перемышль отбили. «И в другие города не пустили немчуру, это же ясно!» Три или четыре дня в камере царило оживление, но где-то в начале июля другой полуживой лейтенант, командир дота, умирая на руках Паровозникова, сообщил, что 29 июня немцы снова взяли Перемышль, 30 июня наши оставили Львов и Броды…

— Львов?! Врешь ты! — воскликнул Василий.

— Тетка на базаре врет! — усмехнулся умирающий лейтенант. — А я… Наш дот был севернее Перемышля, на берегу Сана. Нас они только вчера… сволочи… Обложили дот взрывчаткой и рванули. Иначе мы бы умерли там, а не сдались.

Лейтенант этот скончался, с ненавистью глядя куда-то в пространство.

Разрешая Назарову пользоваться костылем, Грюндель заметил лежащую в углу плеть, кивнул на нее:

— Пользовались?

— Да… что же? Они и так слушаются.

Грюндель нахмурился, о чем-то подумал. И сказал жестко:

— Ну, я посмотрю… Посмотрю, как послушается этот капитан вас. — И немец кивнул на Назарова. — Первый раз он будет чистить вам сапоги, господин староста, лично при мне. Выздоравливайте, капитан.

Но больше Грюндель, этот эсэсовец с безукоризненным русским выговором, в камере не появлялся. Вместо него явился однажды грузный человек в маленьких очках, черной форме и широченной повязкой на рукаве, где была изображена большая свастика.

— Кто это составлял? — негромко спросил он через переводчика и затряс какими-то листками. Василий сразу узнал свои списки.

— Я, господин…

— А кто вы?

— Я… Мне приказали… Я назначен старостой камеры.

— А что значит эти буквы после фамилии и воинских званий заключенных? Вот: «б. п., б. п.»

— Это значит — беспартийный.

Так посоветовал сделать Паровозников. Да и сам Василий ясно помнил кровавые события в лагере под Перемышлем, когда Грюндель потребовал в первую очередь выйти из строя «комиссарам и коммунистам».

— Превосходно, — протянул человек с повязкой, снял перчатки и несколько раз хлестанул ими Василия по лицу. Удары были не больные, вроде бы шутейные. Лишь стекла его маленьких очков зловеще блеснули.

На другой день из камеры куда-то увели группу командиров. Пригнали их обратно через несколько часов, избитых, окровавленных. Герки Кузнецова среди них не было.

— Он… он плюнул этому гестаповцу в лицо. Ему тут же размозжили прикладом голову, — сообщил некоторое время спустя майор Паровозников. И, помолчав, добавил: — Этого делать не следует, если тебя вызовут.

— Я ничего им не скажу, Никита Гаврилович. Да я и не знаю, кто из вас коммунист, а кто нет. И знал бы… Лучше пусть убьют. Поверьте! — торопливо прошептал Василий.

— Да я верю, — просто сказал майор. — Верю, Вася.

Но вызывать на допросы больше никого не стали. Еще через день их всех подняли пинками чуть свет — какой-то немецкий офицер при этом наступил на валяющуюся на полу плеть, отшвырнул ее ногой в сторону (с тем и кончились обязанности старосты Василия), — вывели из камеры и куда-то погнали. Как потом оказалось, на вокзал, где сразу же плетьми и прикладами заставили войти в глухие, но чистые, новые вагоны, еще пахнущие краской. Это были самые лучшие вагоны, в каких за последние два года перевозили Василия. Целый день их куда-то везли, вагон то останавливался, то снова трогался. Пищи никакой не давали. Привезли их в Краков, загнали в кирпичное здание с большими и толстыми железными воротами, где держали еще полмесяца. Василий чувствовал себя в общем крепко, частенько отдавал Назарову то свою порцию хлеба, объясняя, что у него от предыдущего дня осталось, то миску щей. Да и кормили в Кракове прилично, иногда давали даже кусок колбасы или сыра. Назаров совсем поправился, бросил палку.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.