Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть пятая Смерть и бессмертье 19 страница



— Родимый!! — выдохнула она и рухнула перед ним, тычась головой в грязные, стылые доски перрона, в то место, где у него должны быть колени.

— Анфис… Анфис! — пробормотал он хрипло и пьяно. И, забыв свои деревянные колодки, которыми при передвижении отталкивался от земли, голыми руками уперся в осклизлые доски, подкатился к ней вплотную, взял в ладони ее растрепанную голову.

— Я тебя нашла… я тебя все равно нашла! — глотая целыми горстями слезы, хрипела она.

И у него глубокие и худые глазницы были, казалось, до краев переполнены слезами. Он большими и трясущимися ладонями гладил голову жены, будто мял и мял ее, и все повторял одно и то же без конца:

— Анфис… Анфис… Анфис…

Надежда, дочь старой госпитальной санитарки, стоя немного в стороне, смахивала со щек слезы. Безмолвно смотрели на эту человеческую трагедию военных лет женщина и трое мужчин, помогавших Кирьяну сойти на землю, проводницы и пассажиры из близстоящих вагонов, случайно проходившие мимо люди. У каждого из них в это тяжкое время были свои заботы, свои дела, а может быть, как у Надежды, и свое горе горькое, но они, забыв о нем, стояли и смотрели, потрясенные.

* * * *

В том тяжком сорок третьем, как полутора годами раньше или позже, горе горькое ходило по нашей земле широкими шагами, сеяло свои черные семена обильно и щедро. Не первой была трагедия Кирьяна и Анфисы и не последней та, которая случилась в селе Михайловке тринадцатого декабря, в понедельник, ранним морозным утром, когда не взошло еще солнце.

В это утро Агата поднялась далеко затемно, растопила печь, вскипятила чугунок воды, бросила туда несколько чуть очищенных, лишь бы только соскоблить грязь, картофелин, горсть просяной муки и крохотный кусочек сала. Когда похлебка сварилась, она осторожно приподняла с сына лоскутное одеяло.

— Сынок…

Володька прохватился сразу, привычно поглядел на глухо замороженные, от тусклого света лампы белесые, как бельма, окошки, потом на тикающие ходики, сказал:

— Что поздно разбудила? До восхода надо бы уж разок обернуться.

— Шестой час всего. Давай завтракай. Версты две туда, не боле, до полдня два раза успеем, а там лошаденки отдохнут, да еще раз съездим.

В этих двух километрах от Михайловки, неподалеку от заколоченного стана бывшей второй бригады, между двумя березовыми колками, стоял небольшой стожок сена, последний из тех немногих стожков, которые удалось поставить на сожженных солнцем сенокосах. Луга и лесные опушки выскребли по травинке, кормов заготовили всего ничего, а порядочное количество скота от свирепого ящура уберечь все же удалось. Тянется пока еще декабрь, а коровенок кормить уже почти нечем, есть еще немного соломенной трухи да вот этот стожок. И по всей округе свирепствовала бескормица, поползли слухи о воровстве сена, и Назаров повелел этот стог вывезти от греха к ферме, отрядив на то Агату с сыном и двух лошадей.

Поплескавшись из рукомойника над тазом, Володька, прежде чем сесть к столу, взял школьную сумку Дашутки, сшитую Агатой из мешковины, достал тетрадку, полистал сосредоточенно, покосился на спящую в углу под старым тулупом восьмилетнюю свою сестренку, сдержанно, по-взрослому, улыбнулся, уронил одобрительно:

— Пострелуха. Ни одной двойки нету. Все четверки да пятерки.

Дашутка, раскинув по подушке тощие косички, спала, как все дети на заре, глубоко и сладко, ее не могли разбудить ни голоса, ни громкие шаги, ни хлопанье дверей, и Володька понимал это, но говорил тихо, к столу прошел осторожно и неслышно.

Единственный кусочек сала Агата положила в чашку сына, тот, склонившись над ней, хлебал сиротское варево не спеша и молча, все время отгребая этот кусочек в сторону. Выхлебав, он отложил ложку, а сероватый пластик сала остался на дне чашки, белея там.

— Ты чего, сынок? — кивнула Агата на этот кусочек. — Съешь.

— Не, то Дашутке. Ей учиться.

Агата ничего больше не стала говорить, опустила глаза в свою чашку, чтобы сын не увидел в них проступившей мокроты. Она давно стеснялась его как старшего в их семье.

Через несколько минут они были на конюшне, запрягли лошадей в розвальни. Агата подошла к стоявшему рядом коровнику, из-под закрытых ворот которого пробивалась узкая блеклая полоска света от фонаря.

— Антонина, ты, что ль? — крикнула Агата, приоткрыв ворота. — Выйди на час.

«На час» — означало на немного, на минуту, так говорили в Михайловке, и в Шантаре, и везде вокруг. Антонина зимой не кашеварила, некому и нечего было варить, она, как и все колхозники, жила зимой в Михайловке, работала на скотном дворе.

— Ну, чего? — сказала она, выйдя с лопатой в руках, которой сгребала в коровнике навоз. — Здорово ночевали, тетя Агата.

— Здравствуй, Тоня. Мы вот поехали, ты разбуди Дашутку в школу.

— А, ладно, — сказала Антонина, поглядела на маячившего во мраке возле саней Володьку. — Я сбегаю разбужу.

Когда они выехали за деревню, ночь стояла еще плотная, на черном небе безмолвно горели звезды, тоже, как деревья и кусты, будто заиндевевшие и будто именно с них на землю осыпалась сверкающая изморозь.

Было холодно и глухо в этот ранний час, непроницаемая тишина стояла над Михайловкой, над Звенигорой, над заваленными снегом полями и перелесками.

Агата и сын ее находились в первых санях, она сидела на голом дощатом днище, поджав под себя ноги, и держала в руках вожжи, Владимир лежал рядом, укрытый старым тулупом. Вторая лошаденка привычно бежала следом.

— Ты подремал бы, сынок. Пока-а еще доедем… — произнесла Агата, поглядев на сына.

Володька не откликнулся на это, а через некоторое время сказал:

— А что, мам, хорошо бы Дашутка-то в ученые люди вышла? Вон как учится. В агрономы бы, а то в ветеринары, еще лучше.

— Да… это хорошо бы, — негромко ответила Агата срывающимся голосом.

— Батяня приедет — мы ее доучим.

— Приедет, сынок, дай-то бог.

— Доктора, мам, сейчас знаешь какие! Они его вылечат.

— Дай-то бог, — еще раз сказала Агата.

После того письма, что Агата показала Анне на току, Иван прислал еще два-три, а затем письма прекратились, не было их всю вторую половину сентября, весь октябрь и ноябрь. Сердце Агаты все леденело, а когда выпал снег, и вовсе остановилось, будто его снегом этим засыпало и заморозило. «Вот и Ванюшка! Вот и Ванюшка…» — гвоздем долбила ей в мозг одна и та же страшная мысль, она стала чернеть и коробиться, как береста на огне. Лишь в самом конце ноября наконец-то пришла от него весть, пришел привычный треугольник. Агата, не читая письма еще, заревела на всю Михайловку от радости. А потом еще раз заревела от испуга, не сразу и сообразив, что самое страшное уже позади. Письмо было написано непривычно корявыми строчками. Иван сообщал, что в середине сентября он под городом Брянском, когда из него выбивали немцев, был «немного поранен в правую руку, осколком срезало на ней чуток пальцев, пришить чужие теперь нельзя, придется без них теперь махать рукой…».

— Про Семена… есть что?! — влетела в дом Анна, узнав о письме.

— Про Семена? Не-ет, — ответила Агата, думая о своем. И завыла, всхлипывая: — Без них теперь махать… Господи, не так же все! Не только пальцы! Тяжельше он поранен… Вот и строчки кривые, карандаш не может держать!

— Ну что орешь-то? — осадила ее Анна. — Живой же. Приедет скоро… Вот — «вскорости комиссуют». Ты радуйся, дура, а она орать…

Да, Иван писал, что «вскорости комиссуют меня, значит, не гожусь теперь для войны, подлечут вот еще маленько в госпитале, вылечат окончательно то есть, не позже нового года, сказали мне, и выпишут, приеду я к вам, родные мои…». О Семене же — ни слова, будто никогда он вместе с ним не воевал, никогда не знал, нигде не встречал этого человека, племянника своего.

О Семене он написал несколько строк наконец в следующем письме, полученном два дня назад. Строки были скупые и непонятные и оттого еще более страшные. «Там Анна изводится, понятно, что я об Семене молчу. А что писать-то? Потерялся он от меня во время одного боя. Где он, я счас не знаю. Приеду, так расскажу, как это получилось так. Ты Анну успокой, мертвым я Семку не видел, значит, он может быть живым вполне…»

Когда Агата дала Анне это письмо, та прочла строчки о сыне своем молча, молча же встала и побрела к двери.

— Ты б, Анна, сама написала Ивану… Опиши, мол, подробно, что и как, — посоветовала Агата, не зная, что сказать ей другого. — Вот адрес этого госпиталя, где Иван…

— Да что писать? — откликнулась Анна от дверей с нездоровой усмешкой. — И так все ясно…

Обо всем этом невесело вспоминала Агата, слушая, как повизгивает разрезаемый полозьями мерзлый снег. Думала об Иване своем: «Да неужто вернется, сердешный?.. Скорей бы!» И сквозь жившую во всем ее теле радость ожидания просачивалась откуда-то тревога: «А вдруг да приключится чего, и опять… Судьба-то у него такая — в любой момент возьмет да опять завернет?!»

От этой новой возможной несправедливости к Ивану, которую Агата привычно уже никак не могла исключить, сердце ее ныло и обливалось тупой болью.

Все так же было темно, приближались к березовым перелескам, меж которых стоял стожок. Снегу здесь намело немного, Агата это знала, дорогу к стожку торить почти и не надо, радовалась она. Разве проехать туда со шляха разок да обратно — и все. А коли так, может, хватит времени до обеда не раз, а два съездить за сеном, в четыре воза они укладут половину стожка, а после обеда вывезут и остальное.

И вдруг она, вместо того чтобы свернуть с дороги к стожку, остановила лошадь, выскочила из розвальней с криком:

— Сыно-ок!

— Что? — вскочил и Володька.

— Дорога-то к стожку… гляди!

Да, санный след к стогу был уже кем-то проложен, видно было, что туда ездили уже не раз и вывозили оттуда сено, — снег был усыпан сенной трухой, темная лента по белой земле уходила во мрак, пропадала меж перелесками.

— Наше сено… своровали! — задохнулась Агата. — Седни ночью… Господи!

Она заскочила в розвальни, стегнула лошаденку, погнала ее меж перелесков по чьему-то санному следу. Володька кинулся ко второй подводе, заспешил следом.

Издали они еще увидели, что стожок наполовину разворочен, возле него чернело два навьюченных воза, а третий какие-то люди торопливо накладывали.

— Паразиты-ы! — издали еще закричала Агата пронзительно, нахлестывая лошаденку. — Ворюги проклятые!

— Мама! Мама-а! — орал сзади Владимир испуганно. — Не лезь к имя. Не лезь.

Он был мальчишка годами, но, взрослый умом, он понимал, чем в это тяжкое время бескормицы может кончиться такая вот встреча с ночными ворами колхозного сена. Он остановил было лошадь, но, видя, что мать все погоняет свою с криком, тоже дернул вожжами.

Услышав крик, маячившие возле стога люди прекратили свою работу, заметались было, потом замерли. Их было трое, один, как рассмотрела Агата, подъехав почти вплотную, бородатый и широкоплечий, двое других щуплые, один выше, другой ниже, тоже волосатые и немолодые. От всех шел пар, все были мокрыми. Чтоб легче было работать, они сбросили полушубки, которые валялись черными лохмотьями на снегу.

— Вы что удумали, паразиты?! — бросилась на них Агата, выхватив из саней вилы. — Кто такие? Запорю-ю!

— Мам! — крикнул Володька, остановил возле нее лошадь.

— Скачи в деревню, сынок, за людями!

— До людей далеко, — зловеще усмехнулся бородатый.

— Кто такие, спрашиваю?! — кричала Агата, держа вилы наперевес. — Постой, да я тебя припоминаю, бородатый дьявол! Не климовский ли ты спекулянт? Все в Шантаре молоком да маслом торгуешь?.. Во-он кто! Скачи, сынок!

Но скакать в деревню надо Володе было раньше, едва они увидели воров. В горячке, однако, ни Агата, ни Володька этого не сообразили. И признаваться, что она узнала бородатого, не следовало. В этом случае, может, все бы и обошлось. Свалили бы похитители наложенное уже сено, обрубили, чтоб не вздумали гнаться, оглобли у их саней и скрылись. Теперь же дело приняло совсем другой оборот, этим троим, если останутся в живых свидетели, грозила многолетняя тюрьма. И потому один из тех, что помоложе и повыше, едва Володька стал заворачивать лошадь, метнулся к нему, в два-три прыжка достиг саней, схватил мальчишку за шиворот и выбросил из розвальней в снег, прохрипев;

— Щенок!

— Не тронь его, пес! — дико вскричала Агата, повернувшись к сыну, и в это время низкорослый, у которого в руках тоже были вилы, взмахнул ими, ударил Агату по голове. Она застонала и, качнувшись, упала. Шагнув к ней ближе, низкорослый глянул на бородатого. Тот лишь кивнул головой и огладил бороду, будто сгребая с нее ледяные сосульки. Низкорослый медленно поднял вилы и с хрипом опустил их, вонзая Агате в грудь.

— Ма-ама! — смертельным криком закричал Володька.

Крик еще плавал в черном морозном воздухе, когда бородатый, опять нервно огладив бороду, кивнул высокому:

— А этот щенок — твой уж, сынка… Чтоб поровну вам обоим.

* * * *

Поликарп Матвеевич Кружилин приехал в Михайловку на восходе солнца. Медно-красное, большое, оно поднималось над землей тяжело и медленно, лучи его заиграли на белых снегах, каждый кристалл снега, пронзенный насквозь, засветился и запел будто о вечной и нескончаемой жизни на земле.

Приехал он сюда, к Панкрату Назарову, просто так, без дела. Может, оно и было, да его не легко объяснить, если бы это потребовалось кому-то. По району гуляла бескормица, каждые сутки десятками падал уцелевший осенью от ящура скот. Люди голодали, и хоть не умирали голодной смертью, но случись, это никого бы не удивило. Тяжело было Кружилину, ответственному одинаково за жизнь людей, за сохранность скота, за подготовку к будущему весеннему севу, за все прочие дела, великие и малые, и он приехал к старому своему другу поглядеть, как же он-то переживает тяжелое это время, что он думает о нем, и, может, чему-то поучиться у старого председателя, набраться хоть немного новых сил.

Он приехал поучиться и набраться сил, а старый Панкрат сразу же и огорошил его:

— Слава те богу, скоро сброшу с себя это председательское ярмо.

— Это… как же? — опешил Кружилин.

— Иван Савельев скоро приезжает. Вот его в председатели и выберем. Пущай он дальше похлебает. А у меня сил уж нет, иссяк.

— Ловко это ты.

— Возражать, что ли, будешь?

— Буду, — помолчав, сказал Кружилин.

— Ну, и зря, — мрачно огрызнулся Назаров.

Они сидели за столом после завтрака, жена его, Екатерина Ефимовна, молча убирала со стола нехитрую посуду. Кружилин курил, а Назаров, сегодня не кашляя, просто сидел, задумчивый, поглядывал время от времени в окно, из которого виден был скотный двор. Поднявшееся уже немного солнце обливало худенькие постройки, сине отсвечивали заваленные снегом толстые соломенные, еще не скормленные скоту, крыши коровника и конюший. Падежа животных у Назарова пока не было.

— Якорь их, что они там копаются? Приехать уж раз должны, — проговорил Назаров, подошел к окну, глянул куда-то в сторону, за коровник.

— Кто?

— Да Савельевых, Агатку с сыном, послал сено возить. Стожок сенца у нас еще на худой день сберегся. Последний.

— Пока еще не самые худые дни, считаешь?

— А что считать? Демид — он прямо глядит, а Фока всегда заглядывает сбока, — усмехнулся Назаров. — Кабы в январе весна уж начиналась…

Этими немногими и обыкновенными словами Назаров безжалостно обнажил то суровое и тяжкое, что переносил народ и что еще предстояло перенести. Это было ясно всем и ему, Кружилину, в первую очередь, и сейчас он понял, что приехал сюда, собственно, затем, чтобы лишний раз не в одиночку, а вместе с другом почувствовать тяжесть сегодняшних дней и еще более суровых грядущих, а такое всегда придавало ему новые силы.

— Немец снова, значит, на Киев прет? — неожиданно спросил Назаров, все глядя в окно.

— На Киев, — коротко откликнулся Кружилин, думая еще о своем.

— Да-а… Никогда я не был в этом Киеве, — заговорил почему-то Назаров. — Вот по истории учат детишек, в Киеве Русь зачиналась, а?

— Да… там, — сказал Кружилин, не понимая, зачем Назаров заговорил об этом.

— Так, может, немцы и вдолбили себе — там зачалась, там и кончится? Потому так и лезут в какой раз на этот город…

Такая мысль самому Кружилину никогда в голову не приходила, и он поразился тому, что сказал Назаров: ведь вполне могла эта бредовая идея гвоздем сидеть в башке какого-нибудь фашистского идеолога или теоретика! Вполне. Они, немцы, любят всякие символы. И он сказал:

— Может быть…

— Только Русь-то сейчас — она вон какая! — продолжал Назаров. — И тут, у нас, Русь, в соседнем с нами Казахстане, в Грузии, в Армении… Во всех республиках в смысле, а?

— В этом смысле — да.

— В Громотуху вон Громотушка впадает, другие многие речки да ручейки вливаются. Потому она и не мелеет… И в тебе она, и во мне Русь. В украинцах, татарах, во всех… Разве ж все это может кончиться? Это бы им понять, людоедам.

— Если бы это Гитлер понимал, он бы никогда против Советского Союза войну не начал.

— Конечно. Дурак он, если подумать… — И Назаров вздохнул, будто сожалея, что Гитлер дурак. — Сколь горя только людям причинил, реки человеческой крови выпустил… Кирьян Инютин, я слыхал, вернулся?

— Да. Без обеих ног. Под пах отрезали. Заходил я к ним. Анфиса от радости прямо онемела и никак не отойдет. Не знает, куда его и посадить.

— Ты гляди-ка! — удивился Назаров. — Вот и пойми их, баб!

— Да. Но радость радостью, а ведь и жить им как-то надо. Может, ты, Панкрат, их в колхоз к себе возьмешь? Тут Кирьян скорее к чему-то приспособится.

— Возьму, — сразу же проговорил Назаров. — Чего ж, не дадим пропасть. Шорничать будет у нас, к примеру, научим, не хитрое дело. Али еще чего. Это ты верно, тут ему лучше будет.

С этими словами Назаров наконец отошел от окна, сел на прежнее место. Немного помолчав, вернулся к прежнему:

— И в этом Кирьяне Русь, и в Савельеве Иване… Зря, зря ты будешь возражать, чтоб его в председатели. Добрый и славный он мужик. После гражданки он свое отсидел правильно, и это он понимает, не обижается. Остальное зазря хлебал.

— Рано об этом говорить сейчас, Панкрат Григорьич.

— Ну, пущай рано, я не возражаю, — согласился Назаров. — А на будущее все ж таки поимей… Я от Ивана тоже письмо получил. Правую руку ему отрезали.

— Руку?! — воскликнул Кружилин с болью.

— До локтя… — И усмехнулся горько. — Инютину обои ноги под пах, а ему руку только — повезло… Агатка, жинка его, еще не знает. «Ты, — просит он в письме, — подготовь ее как-нибудь, ей-то я покуда про пальцы только сообщил, не пишу покуда всего, жалею…». Он жалеет ее, а я, значит, должен… И как это я ее должен подготовить?

Кружилин, выкурив самокрутку, раздавил окурок в металлическом эмалированном блюдце, которое Екатерина Ефимовна оставила на столе вместо пепельницы. Сама она ушла, в доме никого, кроме них, теперь не было. Назаров поглядел, как давит Кружилин окурок, и вдруг усмехнулся:

— А што там награды-то наши? Ты списки требовал. Когда придут?

— Понимаешь, Григорьич… такое дело тут, не вышло ничего с наградами у нас пока. Не поняли нас там…

Старый председатель еще раз усмехнулся, хотел спросить: «Где это там?» — но не успел, потому что на крыльце загремело, хлопнула в сенцах дверь, затем отмахнулась и дверь в комнату, через порог переступила, перевалилась жена Назарова, дикая и страшная, ухватилась, чтоб не упасть, за угол печки:

— Панкра-ат!

Назаров и Кружилин оба враз вскочили.

— Агату… Агату-то! Сено воровали… Вилами запороли! И мальчонку…

— Ты что-о?! Ты что?! — взревел Панкрат, подскочил к жене, затряс ее. — Кто сказал? Где-е?

— Там… на улице.

Назаров отбросил в сторону жену, будто она, ненужная теперь, стояла у него на пути, схватил с гвоздя шапку, полушубок. Кружилин тоже бросился к вешалке.

Первое, что они увидели и услышали, когда выскочили на крыльцо, — по заснеженной улице с воем и криком бежали куда-то полураздетые бабы. Кружилин и Назаров молча кинулись туда же.

Через минуту они были у скотных дворов. Там стояла, окруженная толпой, подвода. Назаров и Кружилин растолкали баб и стариков, увидели жуткую картину. В розвальнях, мучительно оскалив зубы, лежала окровавленная Агата, один ее глаз, мертвый, безжизненный, был приоткрыт, он с ненавистью смотрел куда-то мимо людей; сын ее Володька сидел рядом, свесив низко голову, старенький, рваный кожушок на нем был тоже окровавленный. А возле розвальней коленями в снегу стояла Тонька, умоляюще повторяла без конца, глотая слезы:

— Володенька?! Володя! Очнись ты… Володенька! Володя?! Очнись ты…

* * * *

Хоронили Агату, как и положено по русскому обычаю, через два дня на третий. Володька, сын ее, лежал в это время в Шантарской больнице, и при нем безотлучно почти находилась Антонина.

…Тот из сыновей бородатого, что был повыше, оказался слабонервнее низкорослого. Подчиняясь словам отца, он, качнув вилами, пошел на Володьку. Завизжав пронзительно, Володька задом пополз от него по снегу, не в силах оторвать глаз от приближающихся стальных отполированных рожек, на которых играли холодные звездные блики. Одной рукой он все загораживался от приближающейся смерти и все повизгивал: «Дяденька… дяденька…»

Рука-то, может, и спасла. Скользнув по кости, раскаленные рожки вильнули не к сердцу, а левее, насквозь пропороли плечо.

— Ишшо для верности, — прохрипел бородатый, голос его Володька еще разобрал. И еще расслышал, как стоящий над ним человек коротко выдохнул:

— Ага…

Второй раз он ударил лежащего Володьку, как и низкорослый Агату, со всего размаха, но бил, колотясь от нервной дрожи, с закрытыми глазами — не мог уже глядеть на свою жертву — и потому промахнулся, рожки вил задели только лишь кожу на правом боку и с хрустом вонзились в снег и еще глубже, в мерзлую землю.

— Сваливай, живо… И дёру, покуда не развиднелось. Не до сена теперь, — отрывисто дыша, скомандовал бородатый.

Но этого Володька уже не слышал…

Очнулся он от яркого света, бившего в глаза, и оттого, что внутри у него будто угли были насыпаны, прожигали все тело насквозь. Он понимал, что уже утро, понимал, что в лицо ему бьет солнце, вспомнил все, что произошло. В голове были муть и угарная горечь, вставать не хотелось, с закрытыми глазами лежать было легче. Но он понимал также, что если будет так вот лежать, то скоро замерзнет. Пересиливая себя, встал… Каким-то образом нашел еще в себе силы подтащить мать к саням и перевалить ее в них. Он не знал, живая она или мертвая. Он только знал, что ее надо везти в деревню.

Он забрался в розвальни сам, потянул за вожжину. Лошадь привычно двинулась, на месте почти развернула сани, потрусила в деревню привычной дорогой. Вторая подвода осталась на месте.

На похороны Агаты приехать посчитал своим долгом Кружилин. И посчитал своим долгом сказать несколько слов перед тем, как опустят в могилу гроб с ее телом. Стоя над могилой в толпе воющих баб, он, сжимая в руках шапку, медленно ронял слова:

— …Простая ты была женщина, Агата, была хорошей женой и хорошей матерью, хорошей колхозницей. Но такими простыми и держится наша земля. Недавно председатель ваш Панкрат Григорьич говорил мне: в Громотуху вон Громотушка впадает, другие речки да ручейки вливаются, потому и не мелеет Громотуха… Никогда, дорогие мои женщины, не обмелеет жизнь и духом не оскудеет земля наша, потому что живут на ней вот такие простые люди, как Агата Савельева…

А Панкрат Назаров под усилившийся рев баб лишь произнес:

— Ну что ж, Агата… Ивану твоему руку отрезали, не всю, до локтя. Он просил сообщить тебе об этом, подготовить тебя. Вот, я сообщаю… Спи спокойно, ты натрудилась досыта. А об детях не беспокойся, они будут с нами, не обидим…

Из баб лишь Анна не выла и не плакала, она, замотанная в собственной вязки платок из козьего пуха, стояла над могилой бесчувственная, полумертвыми глазами смотрела в темную яму, выдолбленную в мерзлой земле, одной рукой прижимала к себе Ганку, пришедшую сегодня утром в Михайловку вместе с Димкой на похороны матери их «полольного бригадира». «Мы должны ее похоронить, Дим! — сказала она еще вчера, когда возвращались из больницы. Они ходили к Володе, но к нему их не допустили. — Володя не может, так мы…» — «Ага, отпросимся у Берты и пойдем с утра на лыжах», — кивнул он.

Анна прижимала к себе девушку, Димка стоял рядом, тоже с непокрытой головой, как Кружилин и Назаров, крепко сжатые губы его подрагивали.

Когда начали зарывать могилу и мерзлые комья земли гулко, как камни, застучали о гроб, Анна другой рукой прижала к себе и сына.

Опоздав к похоронам на час, прибежала пешком из Шантары Тонька.

— Уже… погребли?!

И она заплакала тяжело, по-бабьи.

А выплакавшись и никому больше ничего не говоря, принялась переносить свои небогатые пожитки в избенку Савельевых.

— Ты чего это? — спросил Панкрат, проходя мимо.

— А буду теперь здесь жить. Заместо матери им, Володе и Дашутке, или еще как… Варить, стирать им кто-то должен?

— Ага, ну да, — согласился, покашливая, Панкрат. — Володька чего там?

— Слава богу, вроде. Поправится, доктора обещают.

…Широкими шагами ходило в тяжком сорок третьем, как полутора годами раньше или позже, горе горькое по нашей земле, обильно и щедро сеяло черные свои семена. Не первой была трагедия Кирьяна и Анфисы и не последней эта вот, которая случилась в крохотной деревушке Михайловке. И если бы боль в одном человеческом сердце не отзывалась в другом, щедро и бескорыстно отдавая ближнему тепло свое и всю свою живую и горячую кровь, жить в это время на земле было бы, вероятно, невозможно…

* * * *

Жить было бы невозможно, если бы сердце не обладало способностью радоваться искрящемуся под солнцем снегу и обмытой летним дождем листве, песне соловья на восходе и шелесту поспевающих хлебов, высокому синему небу и человеческим голосам под ним; если бы оно не обладало способностью очищаться со временем от страданий и тоски, не обладало вечной способностью волноваться и вечной потребностью любить…

Обо всем этом, кроме почему-то последнего, Ганке всю дорогу от Михайловки до Шантары толковал Димка, объяснял он это ей сбивчиво, не глядя на нее беспрерывно останавливаясь, расстегивая и снова затягивая ремешки на самодельных креплениях лыж, хотя в этом не было надобности. А Ганка, замотанная в платок из козьего пуха (Анна час назад сама надела его ей на голову, а концы завязала на спине), шла молча, попеременно отталкиваясь палками, смотрела на кончики своих лыж, не останавливалась.

— Гань… Ганя! — в конце концов не вытерпел Димка. — У тебя вроде лыжина расхлябалась. Дай я перевяжу.

Она остановилась так же молча. Димка бросил свои палки, опустился у ее ног. Ганка была в старых валенках, коротком ватнике, в теплых, плотно обтягивающих ноги шерстяных, трикотажных брюках. Перевязывая ремешки ее лыж, хотя в этом тоже не было надобности, Димка, краснея, невольно косил глаз на ее коленку и смертельно боялся, что она заметит это, сердце его гулко колотилось.

Она ничего не заметила, молча пошла дальше и так же молча свернула на заснеженную, с осени еще заброшенную дорогу, ведущую во вторую бригаду, где они жили летом, работая на прополке.

Они шли по этой дороге рядом, оставляя на ровном белом снегу два лыжных следа.

Димка догадывался, куда она свернула. И действительно, подойдя к старой сосне, под которой она нашла его тогда, душным июльским вечером, девушка остановилась, воткнула лыжные палки в снег и стала смотреть на Звенигору. Каменный великан, которого показал ей тогда Димка, безмолвно лежал на своем обычном месте, он все так же глядел в небо, лишь его «волосы», спускающиеся куда-то в Громотуху, присыпаны сейчас были снегом, они словно поседели.

Ганка смотрела, глаза ее потихоньку наполнялись слезами, и, когда наполнились, она прошептала:

— Это у него от горя…

Димка помолчал и сказал:

— Ага, он все знает… А тех троих в тюрьму забрали, судить будут.

Вышли они из Михайловки во второй половине дня, сразу после похорон Агаты, солнце тогда прошло только половину короткого теперь дневного пути, а сейчас оно было уже где-то за Звенигорой, за ее каменными громадами, и еще дальше, за Шантарой, неяркие лучи его с той стороны освещали утесы, а с этой отвесные скалы были темными, под ними рождалась уже ночь.

Девушка оторвала взгляд от необычного каменного изваяния, сотворенного природой, опустила голову, с ресниц ее скапнули в снег две теплые слезинки. Она будто лишь и ждала, пока они скапнут, выдернула свои палки из снега и пошла…

На увал, откуда открылась недалекая Шантара, они вышли уже на закате. Вышли и остановились. Большое село, на окраине которого густо дымили заводские трубы, тонуло в снегах и в морозном вечернем тумане, клубами поднимающемся с крохотной, но никогда не замерзающей Громотушки. И в эти густые дымы и туманы опускалось непомерно большое и, казалось, остывающее, истратившее за холодный зимний день весь свой свет и все тепло бледно-желтое солнце.

Глядя на это солнце, Ганка и спросила:

— Дим… Жить было бы еще ну просто невозможно, если бы сердце еще… любить не могло? А, Дим?

— Это конечно… так это, — откликнулся он еле внятно.

Девушка глядела на заходящее солнце, а Димка — на выворачивающуюся слева из-под Звенигоры широкую ленту заснеженной Громотухи. Вывернувшись из-под скал, река тут сразу раздваивалась, обтекая большой остров, заросший тальником и черемухой. Напротив этого острова, вспомнил Димка, они и рыбачили в тот день, когда началась война, — Семен, Николай Инютин, Андрейка и он, Димка. Потом появилась Вера Инютина, и Семен ушел с ней на остров… Весной тут, в зарослях черемухи, ошалело поют соловьи. «А потом замолкнут и начинают, наверное, росу клевать, — родилась как-то сама собой у него неожиданная мысль, необычно взволновав его. — Ну да, чтоб горло промыть росой…»



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.