Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Часть пятая Смерть и бессмертье 18 страница



Хохлов не рисовался, он говорил искренне, Кружилин это знал, но все равно слова Хохлова были ему неприятны, и он прервал тогда его раздраженно:

— Да что ты, как баба, ей-богу! «Не рожден», «Не для меня»… Как будто кто-то специально рождается для руководящей работы! Так вот и определяется кем-то: ты — для такой работы, ты — для сякой… Да?

— Но, Поликарп Матвеевич… — захлопал глазами Хохлов. — Я же, так сказать, иносказательно…

— А я не иносказательно, а прямо говорю. Какую работу, исходя из наших способностей, партия нам поручит, такую мы и обязаны делать, отдавая ей все силы. И в райисполкоме ты был хорошим помощником. И здесь… Ты знаешь мнение райкома и обкома. Мы рекомендовали тебя, куда положено, в этой должности утвердить. И кончим разговор.

— Ну, извините, извините, — пробормотал Хохлов.

И вот, несмотря на мнение райкома и обкома партии, директором завода назначен Миронов. Кружилин теперь сожалел о тех резких словах. Теперь получалось, что по способностям Иван Иванович как бы не дорос до такой должности, это его, конечно, обидит.

Но как же, с радостью пришлось отметить для себя Кружилину, мало он все-таки знал этого человека! Когда вместе с Савчуком и исполняющим обязанности председателя райисполкома Малыгиным он пришел в кабинет к Хохлову и сообщил о состоявшемся назначении Миронова, Иван Иванович по привычке несколько раз хлопнул от неожиданности глазами, и тут же они у него засветились тем светлым и ясным светом, который никому и никогда не удавалось еще вызвать искусственно. Он сорвался с места, кинулся к дверям, крича:

— Наташа, Наташа! Боже мой, иди сюда скорее!

— Да, слушаю, Иван Иванович, — сказала она, войдя.

— Твой отец назначен к нам. Директором!

Наташа стояла молча, лишь брови ее чуть дрогнули, будто прихмурились. И выражение лица стало прежним.

— Почему же ты не радуешься? Твой отец же… Ты не понимаешь?

— Нет, я поняла, спасибо, — сказала она негромко и вышла, плотно прикрыв за собою двери.

И вот от такого поведения Наташи, от этого ее спокойствия, с каким она встретила известие о назначении ее отца директором завода, Хохлову стало как-то неловко, он смущенно вымолвил, неуклюже возвращаясь к столу:

— Удивительно… Совсем не обрадовалась.

— Может быть, она раньше нас знала уже об этом? — произнес Кружилин. — Отец ей написал или позвонил.

— Нет, он ей не написал, знаете, ни одного письма. И ни разу не позвонил. И она ему не звонила. Во всяком случае, с тех пор, как я сюда вернулся. Она бы мне сказала, или я бы почувствовал… С ней что-то происходит. Но спросить, понимаете… К тому же у нее муж пропал без вести.

— Не с ней только, а между ними обоими что-то непонятное, — проговорил Савчук. — Все-таки странно такое поведение ее отца.

* * * *

Такое поведение генерала Миронова было странным прежде всего для его дочери.

После первого телефонного разговора весной он обещал ей написать или позвонить, но не звонил и не писал, не ответил ни на одно из писем, в которых Наташа подробно рассказала всю их с матерью жизнь после его ареста в тридцать седьмом, все, что произошло с ней после начала войны. Она отправляла письма, и они уходили словно в пустоту. Не выдержав, она еще раз попросила Федора Федоровича Нечаева вызвать Наркомат. Разговор был такой же короткий и странный, как и первый. Отец глухим, прокуренным голосом сообщил, что письма ее все получил, с горечью узнал в подробностях, что им пришлось пережить и как погибла мать, спросил еще, как здоровье директора завода, и опять пообещал позвонить или написать и снова не сделал ни того, ни другого. И Наташа перестала ему писать и звонить.

Теперь вот, узнав, что отец назначен директором их завода, она и в самом деле нисколько не обрадовалась, чуть лишь удивилась, но тут же обо всем словно и забыла. Какая ей разница теперь, будет директором Хохлов или ее отец, во втором случае она просто уйдет из приемной куда-нибудь на другую работу — и все. Какая ей разница теперь, где работать? Теперь все изменилось, день смешался с ночью, потому что «сержант Савельев Семен Федорович во время боев в районе населенного пункта Жерехово пропал без вести», как ей лаконично сообщили на один из ее истошных запросов в воинскую часть, номер которой он проставлял на треугольниках с фронта. «Пропал без вести… пропал без вести, — день и ночь долбило у нее в голове. — Но не погиб же! Так бы и написали, как пишут другим. Где же он? Что с ним?! Сема, Сема, отзовись, напиши… Ты жив, ты не можешь погибнуть и оставить меня и дочку твою одних, я жду, жду, жду!»

Она ждала, а письма от него больше не приходили. Перестали приходить они и к Анне Михайловне, его матери, которая жила теперь в колхозе. Летом и осенью, оставив дочку на бабушку Акулину, Наташа несколько раз ездила в колхоз, надеясь, что у Анны Михайловны есть какие-нибудь сведения о сыне или есть они у Агаты — ведь ее муж и Семен воевали вместе, в одном танке. Но писем не было. Иван Силантьевич в редких теперь, как жаловалась его жена, весточках почему-то не упоминал даже о Семене…

После получения письма из воинской части у Наташи пропало молоко, кормящую мать в Шантаре найти было невозможно. Бабка Акулина все это будто предусмотрела, месяца два назад еще заставила Наташу давать Леночке соску из жеваного хлеба.

— Да вы что? — возразила было Наташа. — Это ж… и негигиенично.

— Ну, гигиенично там али нет, не знаю, — заворчала старуха. — А пользительно будет ребенку, это уж поверь. Хлебный-то сок да со слюной материнской — он на пользу дитю. В деревне этак испокон веков делали. Зато какие парни да девки вырастали! Молоко-то у тебя жиденькое, есть-то, почитай, нечего. Давай, девка, вот нажуй в тряпочку. Слюной и зверюха всякая дитё свое зализывает, ведь известно.

В чем-то бабка ее убедила, Наташа разжевала кусочек хлеба, завернула в чистую тряпочку. Но дочь сначала соску изо рта вытолкнула.

— Ишь ты, какая глупая еще! — опять проворчала старуха ласково. — Ну, разберись, разберись. Да и коровьего молочка скоро дадим. Нечего мать-то тянуть, хватит, большая уж, пожалеть ее надо, мать-то.

Дочь быстро от груди отвыкла, с удовольствием сосала хлебную жвачку, коровье молоко из пузырька, на который была натянута резиновая соска. Молоко каждое утро приносил бывший муж Акулины Филат Филатыч Козодоев.

Впервые Наташа увидела этого юркого, узкоглазого старика, когда он пригнал плоты с верховьев Громотухи, она специально ходила на берег речки поглядеть на него. А недели через две он неожиданно появился в избушке Акулины, пришел под вечер, веселенький, пьяненький, и, сдернув порыжелую от времени и солнца кепчонку, с порога проговорил, как пропел:

— Здравствуй, Акулинушка, прежняя кручинушка…

Старуха выпрямилась у стола, сложила под грудью руки.

— Нашла на тебя кручина — день пожила да вывелась.

— Верно, — усмехнулся старик. — От кручины вошь заводится. А я эту насекомую не люблю. Проведать тя пришел. Не прогоняй, я счас и сам уйду.

С этими словами он шагнул на середину комнаты, вынул из кармана бутылку с мутной жидкостью, поставил на стол. Наташа подумала, что это самогон, нахмурилась, отвернулась к кроватке, куда укладывала дочь.

— Ишь какая строгая твоя фатерщица! — усмехнулся старик. И, оглядывая потолок, стены, хиленькие окошки приценивающимся глазом, еще раз усмехнулся. — И на берегу так же глазищами всего обцарапала, птаха-деваха… А я вот взял да сам пришел — гляди, какой я интересный. А? Что молчишь? Отвечай.

— Чего пристал к девке? — оборвала его старуха, взяла, к удивлению Наташи, бутылку со стола, спрятала в шкафчик. — Отправляйся! Лушке Кашкарихе повети починил, я видела.

— Ага, — кивнул старик. — Повети починить немудрено. Да человека невозможно, вот что жалко. Сама-то Лушка иструхла насквозь, никакой починщик ее уж к жизни не воротит. А бывалоча — ох, гнулась доска, да не ломалась.

— А ты и жалеешь…

— Человека, Акулинка, завсегда жалко.

— Где живешь-то? У ней, что ли, у Кашкарихи?

— Нет. У другой тут бывшей зазнобушки покуда. — И старик снова пьяненько усмехнулся. — Она и раньше не так строга была.

— Ступай, нам ребенка надо укладывать, не видишь?

— Ага, пошел… В тайгу вот надо, а Кружилин просит: подсоби, мол, лес-то поэкономней раскроить, а то наши не досок, а дров напилят. Ну, покуда останусь, тожеть жалко…

Старик ушел, а Наташа, разогнувшись от кроватки, спросила:

— Зачем вы самогон у него взяли?

— Какой самогон? От суставов это. Он знает, что я маюсь. А эти всякие снадобья он ловко делает. Иногда вот приносит.

— Добрый какой…

— А что ж, он и добрый, — сухо проговорила Акулина, обиженная на Наташу за ее насмешливый тон, — ни одну из бывших своих зазнобушек не забывает. Одной повети исправит, другой забор починит… Он — такой, Филат.

— Да я бы на вашем месте на порог его не пустила!

— Охо-хо, доченька! — вздохнула старая женщина. — Говорится: коли на порог людей не пускать, так и самому лучше за него не ступать. А за своим порогом весь век не проживешь. Жизнь вокруг своя идет, и, хошь не хошь, она тебя приспособит…

Эти бесхитростные слова приоткрыли Наташе еще какой-то кусочек сложного и непонятного человеческого бытия. Она уже не удивилась, что через неделю после своего посещения Филат Филатыч привез на лохматой лошаденке кучу досок, горбылей, всяких обрезков, начал действительно чинить покосившийся забор вокруг их избушки, заколотил щели в дровяном сарайчике, лазал по крыше, отдирал там прогнившие от сырости тесины, заменял их новыми. Делал он все это без всякого спроса, по своему усмотрению и разумению, утром молча появлялся, вечером так же молча, не попрощавшись, уходил. С бабкой Акулиной он, может, когда и говорил о чем, но этого Наташа не слышала и не видела.

Теперь вот Филат Филатыч носил каждое утро молоко для Леночки. Наташа хотела как-то дать за него деньги, но старик, повертев было в руках мятые бумажки, вдруг усмехнулся.

— Деньги вещь сурьезная. За нее и глупость купить можно.

И положил деньги на стол.

— Вы… извините, — испуганно проговорила Наташа, не очень поняв смысл слов старика, но встревожившись, что он теперь перестанет молоко носить.

— А ты, деваха-птаха, летай повыше, да гляди пониже… Это полезней будет.

Праздничный день седьмого ноября Наташа просидела дома, никуда не выходила, слушала по радио торжественные песни и марши, сообщения Советского информбюро. Там, на войне, на которой потерялся Семен, события происходили большие и радостные. Немцев полностью окружили в Крыму, наши войска перешли Днепр, еще позавчера ворвались в Киев, а вчера полностью освободили его. Потом диктор долго читал доклад Председателя Государственного Комитета Обороны на заседании Московского Совета депутатов трудящихся, посвященный 26-й годовщине Великой Октябрьской социалистической революции, в котором излагалась программа послевоенного устройства мира. Умом Наташа понимала, что надо радоваться, а в сердце была неизбывная, нескончаемая тоска: где Семен, что с ним?

Восьмого числа, то есть завтра, в Шантару приезжает ее отец. Но ей было безразлично, приедет он завтра, через месяц или вообще не приедет. Хохлов Иван Иванович еще вчера спросил, поедет ли она встречать отца одна или вместе с ними. «Ни одна, ни вместе». — ответила она ему. «Но… так же нельзя, Наташенька!» — воскликнул Иван Иванович, добрый и славный человек, воскликнул умоляюще, и ей стало его жалко. «Хорошо, — уступила она. — Но я… одна пойду». — «Но это далеко же пешком. Давай вместе в автобусе поедем». — «Нет, я одна!» — «Ну, хорошо, хорошо», — сказал он поспешно.

Слушая теперь вот доклад Сталина, она думала, что идти ей встречать отца все-таки незачем, в их отношениях произошло что-то непонятное, и не по ее вине. И вообще непонятно, зачем он приезжает, ее отец, зачем этот доклад по радио, зачем ей тот послевоенный мир, зачем теперь она сама…

С этими мыслями она и уснула поздней уже ночью.

Однако утром прохватилась чуть свет, сбросила одеяло, закричала:

— Бабуся! Чего же вы лежите? Отец же приезжает!

Старушка, будто ждала этого возгласа, немедленно сорвалась с кровати.

— И правильно, дочушка! Отец же, грех не встретить. Счас я, мигом, чайку тебе…

Затем Наташа, не видя дороги, бежала на станцию. Был еще над землей тяжелый утренний сумрак. Он рассасывался медленно, снег под ногами был еще грязно-серый, он, разрезая тишину, пронзительно хрустел, подгонял ее. «Не успею… Опоздаю!» — мелькало в голове.

На перрон она влетела в тот момент, когда отец выходил из вагона. Здесь было светло, перрон освещался электрическими лампочками на столбах, да и утренний сумрак почти растаял. Наташа сразу узнала отца. Он катастрофически постарел, щеки одрябли, глаза, раньше строгие и жесткие, которых Наташа всегда побаивалась, были теперь злыми, усталыми, тусклыми. Это она рассмотрела уже в те секунды, когда, вскрикнув что было силы: «Па-апка!» — бежала к нему по перрону. От этого крика люди, окружившие отца, расступились, отец повернулся на ее голос, глядел, как она бежит к нему.

Подбежав, она ткнулась головой в его белый дубленый полушубок, зарыдала:

— Папка! Папка!..

— Здравствуй, дочь! Здравствуй, Наташа! — сказал он четыре слова тем прокуренным голосом, который она слышала дважды по телефону, и стал молча гладить ее по трясущимся плечам.

Он так гладил ее с минуту или полторы, ничего больше не говоря. А затем она почувствовала, как он легонько пытается отстранить ее от себя, оторвала заплаканное лицо от его груди.

— Теперь мы с тобой поговорим обо всем… обо всем, — сказал он, отступил на полшага назад, чуть тряхнул за плечи, как бы прося стоять теперь самостоятельно.

Затем повернулся к встречающим:

— Здравствуйте, товарищи!

Он по очереди жал всем руки, слушал, как встречающие называли себя, плечи его, обтянутые белым полушубком, горбатились. «А когда-то были прямыми и широкими», — отметила Наташа, вытирая варежкой мокрые щеки. И почувствовала снова прежнюю тоску, почувствовала, как рождается в ней странная мысль, что это вовсе и не ее отец, это кто-то другой, отдаленно на него похожий.

* * * *

Перестали приходить письма от Семена Савельева, но еще раньше прекратились они от Кирьяна Инютина, шли-шли — и как отрезало, наступила зима, и по-прежнему ничего — ни известий от него, ни похоронки. Писал, хотя и не часто, сын Николай. Он был еще не на фронте, обучался в какой-то школе, в какой — не объяснял, лишь делал намеки, что скоро будет падать немцам на голову с неба «и откручивать им головы, как ржавые гайки с болтов».

— В десантные войска попал наш Колька, — догадалась Вера. — С самолетов будут их забрасывать немцам в тыл.

— Господи! — вздыхала Анфиса. — В тыл… Не мог куда полегче угодить!

— Война ж, его не спрашивали. А тем более раз доброволец… Сам залез в пекло, Аникей говорит.

Анфиса упрямо, как Наташа Миронова, ждала писем от мужа, в душе ее тяжелой и острой глыбой ворочался страх — дождется скорей похоронной. Да и Колька вот — как с ним будет? Она сделалась тихой, маленькой и легкой, как старуха, и каждый день, когда приближалось время прохода почтальонши по улице, поглядывала в окно, примечала ее еще издали, с колотящимся сердцем следила, как она приближается со своей тощей брезентовой сумкой на боку. Сумка тощая, да много ли надо места, чтобы уместиться там ее жизни или ее смерти. А почтальонша, молчаливая старая баба в ватнике, подпоясанном для теплоты широким ремнем, заходя то в один дом, то в другой, все приближалась, приближалась. Вот она миновала дом Савельевых — она вообще в него давно не заходила, — вот подошла к ее калитке. Свернет или нет к дощатым воротцам, свернет или нет?!

Почтальонша, хмуро взглянув на их небольшие окошки, иногда на ходу начинала рыться в сумке. И сердце ее останавливалось — что достанет?! Если треугольник, значит, ничего, от Николая это, скорее всего, а может, наконец-то и от Кирьяна! И если квадратный, казенный конверт, то…

Но чаще почтальонша ничего не доставала, проходила мимо.

Ночами Анфиса почти не спала, долго и тоскливо слушала, как похрапывает на полу возле стенки Вера. И перед тем как забыться на короткое время, всякий раз тяжко и беззвучно плакала.

— Да будет тебе изводиться! — сказала однажды утром ей дочь. — Глаза каждое утро рассолоделые, сгниют скоро. Противно прямо.

— Вера?! — От обиды голос Анфисы осел, был еле слышен. — Он же… отец твой!

— Да что толку ныть-то? Хоть отец, хоть брат-сват… Поможет это, что ли?

— 3-замолчь! — взвизгнула Анфиса и, страшная от бессонной ночи, шагнула к дочери, сжав кулаки.

— Во-он что? — усмехнулась Вера едко. — А жили-то вы с ним вроде как…

Анфиса захрипела дико, по-звериному, еще секунду — и она обрушила бы на дочь свои кулаки. Но та быстро отступила назад, в глубь комнаты, и отвернулась, не обращая больше внимания на мать.

Анфиса несколько дней не разговаривала с Верой, а потом сказала ей с ненавистью:

— Сучка ты. Росла-росла — и выросла. Правильно отец говорил… Вера на это лишь усмехнулась.

— Живешь, что ль, с Аникеем-то этим, с Елизаровым? Жену он прогнал, я слыхала.

— Нужен он мне, мешок с навозом, — ответила она ровным и спокойным голосом, нисколько не смутившись от такого вопроса матери.

— Чего ты якшаешься с ним?

— Он на желдороге теперь работает, меня обещал туда устроить. В столовую или в буфет.

— И — все?

— А что еще?!

Прошли и Ноябрьские праздники, с которыми Анфису поздравил сын, открывшись ей в качествах, которых она в нем и не подозревала или как-то не задумывалась о них. Письмо пришло как раз накануне праздника. Николай после поздравлений писал в нем: «…разве фашистам поганым понять, мама, какой у нас народ, за какую жизнь он поднялся драться двадцать шесть лет назад? За что знамена свои насквозь кровью пропитал? Если бы они это понимали, они бы поняли, что нас им сроду не одолеть, и не сунулись бы. Да разве я отдам им нашу Звенигору, свою речку Громотуху и маленькую Громотушку? Пущай выкусят! Я всегда любил глядеть, как из-за утесов Звенигоры всходит солнце и как оно потом садится, садится и плачет ровно, как будто ему неохота уходить с земли. И покуда я живой, я не позволю, чтоб на такую красоту глядела фашистская немчура, я лучше сдохну, но перед этим загрызу, как зверь, хоть одного немца. И никто им не позволит… А об тебе, мам, я скучаю… А батька наш чего, не подал вестей? Передай поклон Лидке, квартирантке нашей, хотя я ей тоже написал…»

Анфиса, прочитав это письмо, разрыдалась от нахлынувших чувств. Ее ли это Колька, неряшливый, хулиганистый и даже, как она считала, придурковатый?! Не он ли изводил в школе учителей, совсем недавно выпускал на уроках всяких крыс!

Письмо это Анфиса дочери не показала, боясь, что Верка фыркнет, что-нибудь скажет такое, чем оскорбит не ее даже, а Коленьку…

«Коленьку»… Даже в мыслях она никогда так не называла сына, и теперь, когда его имя так промелькнуло в сознании, она опять заплакала, но уже не радостно, а тяжело и тоскливо, казня себя безжалостно и жестоко.

После праздника начались бураны и метели, зима заворачивала все круче. Лидка и Майка из школы прибегали красные, как помидоры, долго хлопали руками о горячие бока печки.

Где-то в середине ноября Анфиса в положенное время стояла у окна, глядела на улицу, ожидая появления почтальонши. И когда та появилась, у Анфисы привычно заволновалось сердце. Подойдя к калитке, почтальонша достала треугольник. «Слава богу… — отхлынула у Анфисы в груди горячая волна, оставив свой теплый след. — От Коленьки, должно. Мне или Лидке?»

Письмо было не Лиде, а ей. Оно было не казенное. И не от сына Николая. И не от мужа. И не с фронта. Оно было от какой-то неведомой ей Глафиры Дементьевны Пучкиной, из Новосибирска. «…И хоть муж твой без обеих ног, да ведь живой, — шевеля побелевшими губами, читала Анфиса, руки ее дрожали, и она боялась, что порвет тетрадный листок. — Начальник госпиталя Андрей Петрович выхлопотал ему место в доме инвалидов, а Кирьян, муж твой, оттуда сбежал и теперь вот ездит по поездам, поет жалостливые песни, ему подают, а он все пропивает потом. Да как же это при живой жене-то, страм же один. Иногда он, пьяный, приезжает к нам на своей каталке, а так валяется неизвестно где, а ведь зима, околеет от холода. Я не знаю, какая ты там, Кирьян, муж твой, говорит, что большая ты стерва, так он говорит, и писать тебе ничего не велел, адресу не давал, да я у пьяного его выпытала. И вот не вытерпела, обписываю тебе все как есть, бабье же у тебя сердце, может, чего шевельнется в нем… Шевельнется, так приезжай, может, как найдем его или к нам он когда заявится. А то возьмет да уедет куда с поездом в другие края, чего ему, их много теперь таких, обездоленных войной, они везде ездют, ищи тогда его, ни с какой собакой не найдешь…»

У Анфисы, как только она начала читать, подломились ноги. Она, не видя куда, опустилась и, дочитав недлинное это письмо, встать не могла. Она бессмысленно обвела глазами комнату, не видела ни вещей, ни окон, вместо окон были какие-то расплывшиеся белесые пятна, которые к тому же качались и дрожали, как большие солнечные блики.

— Наконец-то… Кирьян! — простонала она, срываясь с места.

Судорожно сжимая в кулаке письмо, она бросилась к вешалке, стала заматывать платком голову, натягивать старый ватник, все повторяя и повторяя:

— Наконец-то! Кирьян… Кирьян!

Она, незастегнутая, выскочила на мороз, в холод, побежала в библиотеку. И ворвалась туда еще более обезумевшая, растерянная, закричав с порога:

— Мне надо ехать! Мне надо ехать! Отпустите меня…

— Что с вами, Анфиса? — спросила заведующая библиотекой Полина Сергеевна Полипова. — Успокойтесь. Как это ехать? Куда?

— В Новосибирск! Кирьян… вот! — Она ткнула ей письмо.

Полине Сергеевне что-то нездоровилось в последнее время, она мерзла и жаловалась на головные боли. Анфиса с вечера затапливала обычно обе печи в библиотеке, топила их почти всю ночь, а сама, пока печи топятся, мыла полы, протирала стеллажи. Весь день в библиотеке, несмотря на то что двери часто открывались, впуская и выпуская посетителе, было тепло, но заведующая все равно сидела в толстом свитере, с шерстяной шалью на плечах. Эта шаль и сейчас была на ней, она поправила ее, осмотрела с обеих сторон письмо, затем усадила Анфису на диван, дала ей попить из стакана и только после этого начала читать.

— Боже мой! — воскликнула она, дочитав, опуская руку с письмом на колени.

— Ага, — радостно откликнулась Анфиса, поняв ее возглас. — Это ничего, что без ног. Главное, что живой. Ведь такое счастье! Отпустите!

— Да ведь это не просто сейчас — поехать куда. Это долго оформлять надо, насколько я знаю. Чтобы купить билет, надо сначала пропуск на проезд, кажется, получить в милиции.

— А вы помогите, помогите! Ведь он… Тут написано, может…

Полипова немножко помолчала, кутаясь в шаль.

— Конечно, Анфиса, я попытаюсь… Я сегодня же попрошу Малыгина. А деньги у вас есть на дорогу?

— Ой, да неужели не найду!

Всего этого Анфиса в деталях не помнила. Она очнулась лишь в тесном, туго набитом людьми вагоне. Поезд куда-то шел, в руках у нее был тощий узелок, собранный, кажется, квартиранткой Бертой Яковлевной. Ну да, это она, припомнила Анфиса, что-то ей завязала на дорогу. А заведующая библиотекой Полина Сергеевна Полипова, жена бывшего районного начальника, сама ходила с ней в милицию, потом на станцию покупать билет. Молчаливая она все какая-то, холодная и равнодушная, как казалось всегда Анфисе, а гляди-ка, добрая, вон как отозвалась! Верка болтала с издевкой — с Малыгиным, мол, живет, который работает теперь на месте ее мужа. Ну что же, то ее дело, главное, что добрая, помогла, и теперь вот она, Анфиса, скоро приедет в Новосибирск. Только бы Кирьян куда не уехал с тех мест, только бы не скрылся…

* * * *

Кирьян никуда не скрылся, никуда не успел уехать, Анфиса нашла его на станции Инская, расположенной под самым городом.

— Там, в Инской, его надо день и ночь поджидать, там у таких… вагонных попрошаек сборное место, — сказала дочка той старухи Глафиры Дементьевны, которая написала Анфисе письмо. — Поездят и туда возвращаются. Видно, бражку да и водку там где-то достают, спят где-то. Я так думаю — притон кто-то держит там. Айда, я уж тебе подсоблю в розыске, ладно.

— Спасибо, Надюшка! — сквозь слезы воскликнула Анфиса.

Станция Инская — большой поселок, дома в нем почти все деревянные, одноэтажные, почерневшие от времени и от морозов, вокзальчик небольшой, каменный, похожий на длинный сарай, с грязным и вонючим каким-то буфетом. На липких столах с утра до вечера хлебали выдаваемые по карточкам жиденькие борщи железнодорожники — стрелочники, слесаря, кондукторы, путевые рабочие. Часто за этими же столами сидели люди из тех, кого Надежда назвала «вагонными попрошайками»; их можно было сразу отличить — у кого не было руки, у кого ноги, шинели и тужурки на них рваные, мятые, грязные, и главное — они всегда были пьяными.

Поездов через Инскую проходило много, над станцией день и ночь стоял паровозный дым, угольная сажа сверху сыпалась круглосуточно, снег здесь никогда не был белым.

Никакого притона Анфиса и Надежда здесь не нашли, хотя, может, он и в самом деле существовал. Кирьян среди пьянчужек в буфете не появлялся.

Анфиса, за эти несколько дней почерневшая и похудевшая до костей, буквально день и ночь бродила по станции, заглядывала во всякую дырку, встречала каждый пассажирский поезд и, пока он стоял, пробегала все вагоны, обшаривала глазами все полки, тамбуры, заглядывала даже в туалеты, расспрашивала проводников, милиционеров, кондукторов, станционных рабочих о безногом человеке на дощатой каталке, но все бесполезно.

— А много их счас всяких, на катках, на костылях, — отвечали обычно ей. — Разве мы знаем, какой твой.

— Не найдем… — всхлипывала Анфиса. — Господи…

— Не ной ты! — в конце концов сказала ей Надежда, молодая и красивая женщина, у которой муж погиб еще в сорок первом. — Тебя качает, давай уж по очереди, что ли, тут дежурить. Ступай к нам домой, выспись хоть, а завтра я поеду.

— Ты что?! — повернулась Анфиса к ней, как к врагу. — Сама отправляйся! Ой, прости ты меня, Надюшка… Ты поезжай, измаялась со мной, а я… мне нельзя.

— Ну ладно. А утром я приеду.

Ночи Анфиса проводила на жестком, давно не крашенном деревянном диванчике в зале ожидания, но никогда почти не ложилась на него, а сидела и безотрывно смотрела на топку чугунной круглой печки, так, с открытыми глазами, и дремала, прохватываясь от шума каждого прибывающего поезда. И станционная милиция, и дежурные по вокзалу, и уборщица помещения ее давно знали, не тревожили. Уборщица, седовласая мужиковатая женщина, раза два говорила:

— Ну, хоть айда ко мне поспи, я тута рядом живу. Появится какой безногий, вон милиция или дежурный его задержат и сразу известят.

— Нет, нет! — упрямо твердила Анфиса. — Они сменятся или еще что, а он и промелькнет…

— Тьфу ты, окаянная! — ругнулась женщина. — Рухнешь тут, да и сама окочуришься. Ты ж ненормальная уже.

— Нет, — отвечала и на это Анфиса.

Однажды утром мороз особенно трещал. Анфиса, всю ночь просидевшая на своем диванчике в забытьи, глядела, как мечется за круглыми дырками печной дверцы огонь. Было это уже через неделю после начала поисков. Хлопнула дверь, и вошла Надежда, вернувшаяся из города. Она ничего не спросила, потому что и так все было ясно, вынула из сумки замотанную в тряпки миску, ложку и кусок черного хлеба.

— Поешь. Каша овсяная с конопляным маслом…

Анфиса тупо поглядела на Надежду, почувствовала пресный запах горячей каши, судорожно проглотила голодную слюну, взяла ложку, зачерпнула и понесла ко рту. В это время раздался стук приближающегося поезда. Она бросила ложку вместе с кашей, мгновенно вскочила, кинулась на перрон, окутанный морозным туманом, сквозь который еле пробивались первые солнечные лучи.

Подошел поезд. Повалили из него люди. У Анфисы теперь была своя система — она не металась, как раньше, вдоль поезда, а стояла у первого вагона, пронизывала взглядом весь состав вдаль, следя, не появится ли из какого вагона человек на каталке. Он не появился, от состава шли прочь последние пассажиры, сошедшие на этой станции. Анфиса, как всегда, хотела проверить теперь каждый вагон. Но едва взялась за деревянный поручень, чтобы подняться в тамбур, как из третьего от нее вагона вышла какая-то женщина с квадратной доской под мышкой. «Каталка!» — обожгло Анфису, сердце у нее бешено заколотилось.

Из вагона наземь спрыгнули еще двое мужчин, стали помогать третьему снимать на землю какого-то человека.

«Он! Безногий… Кирьян, кто ж еще?!» — молотило у нее в мозгу, но крикнуть она ничего не могла, голос пропал, и те немногие силы, какие оставались еще у нее, исчезли. Она не соскочила с подножки, а сползла с нее по поручню, прислонилась, чтоб не упасть, плечом к заиндевевшей стенке вагона. Стояла так и смотрела, как женщина и трое мужчин суетятся вокруг безногого человека, усаживают его на каталку. В голову ее от заиндевевшего вагона хлестал жар, голова вся наполнялась обжигающей болью. Она по-прежнему не различала, Кирьян там, тот одноногий, или не Кирьян, но была уверена, что это он, никто другой это быть не мог. И, оттолкнувшись от вагона, дико, на всю станцию закричала:

— Кирья-я-ан!

Подбегая потом к нему, она уже видела, что это он. На крик ее он повернул обросшее, грязное, давно не мытое лицо, толстые, заскорузлые губы его перекосились, в глубоко запавших глазах плескался, все более разгораясь, смертельный испуг, будто к нему не жена приближалась, а смерть.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.