|
|||
В четвертом действииВ четвертом действии Мы с матерью открыли дверь и остановились на пороге: в комнате творится такое, что и представить себе невозможно. Угол, где висят иконы, к которым мы обращаемся с молитвами, загорожен танцующей на стуле Еленой, на столе самовар, за столом — песни. Нил, Петр, Татьяна, Поля, Тетерев — все вместе. Им весело, они смеются, все забыто. Словно ничего и не было, словно никто никого не обидел. Мы стоим со старухой и ждем, когда они прекратят этот бедлам. Пусть не забывают, что мы еще живы и не собираемся умирать. Неужели мы им настолько в тягость, что без нас у них всегда веселье, а при нас?.. Эх, вот бы сейчас в наказание за нас огнем или чем-нибудь другим враз всех смело… Наконец-то заметили. Перепугались. Смех их разбирает, да все-таки страх смеяться не дает, гримасы строят. Петр, трус, первый метнулся, за ним Татьяна. Елена повернулась, вскрикнула и спрыгнула со стула. Тетерев не пошевельнулся. В нем совесть, видно, совсем угасла. Сидит и нагло смотрит нам в глаза. Нил отошел от стола, а может быть, он так и стоял там, около моей двери, за моим стулом… Да, да, за моим стулом. Он, значит, в центре был, вокруг него или вокруг Елены все вертелось… Не поворачивая головы, оцениваю все, что происходит, и догадываюсь о том, что происходило без меня. {86} Мы со старухой вернулись из церкви. Мы принесли с собой запах ладана, горящих свечей и лампадного масла. Души наши обращены к Богу. Смотрите. Мы, два великомученика, терпеливо несем свой тяжкий крест страдания. Смотрите на нас, на старых, уступивших вам свое место в доме, только что молившихся за вас, просивших простить за ваши грехи… Обращаюсь к иконе и широко, торжественно осеняю себя крестом. Ничто не может остановить моего порыва. Ни хлопанье дверцей шкафа, ни чей-то сдавленный смешок, ни чье-то «Здравствуйте!». В момент, когда я низко кланяюсь своему Богу, я все слышу, все замечаю, но делаю вид, что теперь меня это уже не огорчает, не может огорчить. Мой долг — терпеть. Я вынужден смириться с тем, что выпало мне на долю. Я больше не хозяин, я здесь — квартирант. И к сожалению, еще существую. Закончив молитву, я передаю свой картуз жене — не глядя, зная наверняка, что она возьмет. И Акулина Ивановна берет, тридцать лет она все за мной подбирает… Стоим и распинаем себя перед теми, кому благодетельствовали, кого растили. Показываем им, что у нас можно отнять все, но высокого обряда — общения с Богом — единственной отрады, у нас никто не отнимет… — Наше вам почтение… — отвечаю Елене Николаевне (это она сказала: «Здравствуйте!»), отвечаю грустно, с сожалением, что она не способна ощутить тех чувств, с которыми мы пришли из церкви. А жена по-своему ей ввернула, подкузьмила: — Здравствуйте, матушка! Только мы вас уже видели сегодня. — Ах, да! Я позабыла… Опять какие-то рожи корчат, смеются про себя. Я, не обращая на них внимания, передал зонт жене и стал расстегивать пальто. Расстегнув и сняв, аккуратно сложил. — Ну что же… в церкви… жарко было? — старается быть любезной Елена. Посмотрел я на нее, на несчастную безбожницу, и ответил ей: — Мы не за тем туда ходили, чтобы климат измерять… Ее вопрос я превращаю в событие, которое со всей очевидностью показывает, что мы никогда не поймем друг друга. У нас разное отношение к жизни, к миру, и дороги наши врозь. {87} Елена смущается, юлит. — О, разумеется… я хотела спросить не о том… я хотела спросить… много было народа? Совсем растерялась, сама уже не знает, что говорит. — Не считали мы, матушка… — прошлепала с обидой старуха. — Чай пить — будете? — спрашивает Поля. Один-единственный разумный вопрос. А может быть, это подмога Елене — выручает ее Поля? А, все они заодно! Мне теперь все равно, я отступился. Пусть делают что хотят. Всем своим видом, всеми поступками буду показывать, что перед ними человек, лишенный права спокойно дожить в собственном доме. Третий день я живу с этой мыслью, третий день нарочно не убираю перед своим домом. Каждый раз, выходя из дома, кладу дощечку, чтобы не идти по грязи, а пройдя, поднимаю ее и прячу в траву. Жалко обувь — мокнет, портится. А грязь прибавляется, растет. Все ругаются, а чтобы взять и расчистить — нет! Так, чертыхаясь, и утонут… — Сначала поужинаем… (Я хочу сказать, что этот порядок установлен не мной, а человечеством, и русское, православное человечество вначале ужинает, а уж потом пьет чай. Жалко мне вас, молодых. Бороды отрастили, груди выпятили для соблазна, талии обтянули, а жить не умеете. Порядок рушите. Уступить бы нам со старухой место за столом, поклониться низко за нашу жизнь, накормить, напоить. Нет! Никто не пошевельнется. Наглые стали.) Мать, ты поди-ка, приготовь там. (Слово «там» выделяю, как бы говоря: вот до чего мы с тобой, старуха, дожили. Нет нам здесь места. Наше место там, где кормят прислугу, на кухне.) Грустно мне, словно в доме покойник. Этот покойник не человек, а порядок. Я хороню его с болью и грустью, оплакиваю его и жалею тех, кому придется жить в будущем. Я поражаюсь нравственному распаду нового поколения. — Какой народ стал — вор, даже удивительно! (Елена уронила чайную ложечку, не умеет слушать старших. Нил слушает спиной. Тетерев, развалясь, делает вид, что слушает. Поля стоит у шкафа, тихая, робкая. Врет, притворяется!) Давеча, как шел я с матерью в церковь, — дощечку положил у ворот, через грязь, чтобы пройти. (Сижу на уголке стула, мои мысли далеко-далеко, где-то {88} в прошлом. Пережевываю мысли, как корова или лошадь жуют сено, вспоминая зеленый луг: глаза у них стеклянные, стоят неподвижно, только ушами шевелят.) Назад идем, а дощечки уж нету… стащил какой-то жулик. (Перестаю жевать-пережевывать, смотрю в зрительный зал. Это ведь театр. Жизнь Бессеменова выставляют напоказ. Зрители смеются. А я смотрю поверх их голов, куда-то далеко. Я рисую им их жизнь, ведь они и есть будущее.) Большой разврат пошел в жизни… В старину жуликов меньше было… всё больше разбойничали люди, потому — крупнее душой были все… стыдились из-за пустяков совесть тревожить… За окном голоса, пьяные песни орут. Осмотрел я всех сидящих и стоящих вокруг меня… Словно статуи безмолвные, ждут, наверное, когда я уйду. А я нарочно тяну-растягиваю, вымучиваю их терпение. Поддеваю их, укоряю. — Ишь… поют. (Поют-то за окном, а мои слова относятся к тем, кто в комнате.) Суббота, а они поют… Наверное — мастеровые. (И опять смотрю в зрительный зал, опять рисую зрителям их жизнь.) Чай, пошабашили, сходили в кабак, пропили заработок и дерут глотку… Поживут эдак-то год… много — два и — готовы!.. Золоторотцами будут… жуликами… В хоре пьяных голосов прорезается голос Перчихина. Вот только его и не хватало. Как выгнал из дому, не встречал еще. Зайдет, спьяну-то и начнет выяснять, почему выгнал. Некстати он сейчас, лучше бы в другой раз пришел, когда никого в доме не будет. — Отец, иди ужинать… — слышится голос старухи. Это хорошо, что она меня позвала. Можно спрятаться от Перчихина. Медленно поднимаюсь и ухожу, как уходит высший судья, суровый, но справедливый, всевидящий и всезнающий. — Перчихин… тоже вот… бесполезной жизни человек… Это сказано для всех, на случай, если будет скандал. Не успел я закрыть дверь, как услышал за спиной шумный вздох. Словно при мне никто не дышал, а теперь все разом вздохнули. И засмеялись! Чего они смеются? Над кем смеются? Никуда мне от них не деться, никуда не спрятаться. Невозможно не замечать, что происходит вокруг. Я остановился, чтобы послушать, о чем без меня станут говорить, над чем смеяться будут. {89} Елена. А у меня… удобнее чай пить… Издевается над нами! Нил. Вы очень остроумно разговаривали со стариками. Балагурит, и всем смешно!.. Сколько жестокости в людях! Грубы, безжалостны! Елена. Я… он меня смущает. Он не любит меня… и мне это как-то неприятно… даже обидно! За что меня не любить? Насмехается, стерва. Петр вступился за меня, защищает, оправдывает. А Нил дразнит их, восстанавливает против меня. За что? В сени вошел Перчихин. Слышу, меня спрашивает. Куда деваться?.. На кухню проскочу незаметно; в потемках, может быть, и не заметит. Не хочу я с ним сегодня встречаться, ни к чему он мне. Ведь я из церкви, молился, исповедовался, завтра причащаться буду, мне теперь покой нужен, подальше от греха… Вот и застрял — ни вперед, ни назад. Словно со всех сторон не люди, а крапива… Что это я в своем собственном доме крадусь да прячусь? От кого мне прятаться? Кого мне бояться-то? Нищих?! Сейчас вот вернусь, и все расставлю по своим местам.
Открыл дверь и опять помешал: оборвался смех, замолкли. Елена бросилась от стола к пианино, точно ее ущипнул кто. Я прошел к столу, поставил стул на место, сиденьем под стол, раз на нем не сидят, — все это спокойно, без всякого вызова. — Пелагея! Там в кухне — твой отец… Поди-ка да скажи ему… чтоб он… в другой раз пришел… (еще один стул поставил на место, встретился глазами с Нилом) … когда будет тверезый… да! (Отвечаю на холодный, чужой взгляд моего приемыша. И вдруг вижу: на моем стуле — след от сапога, пыльный, грязный, остался на подушечке. Наверное, нарочно без меня топтали мое место… Чей это сапог? Нила сапог. Ладно. Стряхну, ничего не скажу. Зачем? Пусть сам почувствует, что не то делает. Может, если добром — лучше будет.) Ты‑де, папаша, иди домой… и все такое… Поля поворачивается и уходит, двинулся и Нил. Я смотрю, куда он направляется. За Полей… Демонстрацию устраивает. Жених! Защитник! — Вот… поди и ты… (Сорвалось это у меня, не выдержал. Нил тоже, видно, на пределе: не успел я заговорить, {90} сразу остановился. И я осекся. Смотрит он на меня как-то странно. Посмотрел — и пошел дальше. Все-таки я досказал ему свою мысль, не до конца, правда, да он понял. Он ведь понятливый.) Погляди-ка на будущего… мм… Нил, не останавливаясь, прошел в кухню, я остался стоять около стола, смотрю на своих детей, озлобленных, чужих и никому не нужных. Голова, руки, ноги — все у них на месте, все как у людей, а внутри… Сажусь за свой стул. Слева сидит Тетерев. Он, видно, как вошел в дом, сел за стол, так и не вставал… Все-таки есть в нем что-то страшное, даже тогда, когда молчит, боюсь я его… Все молчат, словно в пустой, безлюдной комнате. — Вы что… молчите? Я замечаю, что как я в дверь — вы все сожмете губы… Татьяна врет, успокаивает: — Мы… и без вас… не много говорим… — А над чем смеялись? — испытываю взглядом каждого. Петр что-то мямлит — скрывает или разговаривать со мной не хочет: — Так это… пустяки! Нил… — Нил! Все от него идет… я так и знал… Делаю вид, что поверил Петру, а сам знаю: не в Ниле дело. Не от него идет — от нее, Елены. Проглотит тебя крокодилица твоя! Татьяна, наверное, меня поняла. Вся в мать — как утка собаку от своих птенцов, меня от Петра и Елены оттягивает, отводит: — Налить вам чаю? И интонация, как у матери. Ух, чертовка! Мне почему-то даже смешно стало. — Налей… — сдерживая улыбку, развожу руками, выражая этим, что мне‑де ничего не остается, как только подчиниться, уткнуть свой нос в блюдце с чаем и пить. — Дай, Таня, я налью… — по-хозяйски распорядилась Елена. Что-то часто последние дни стала она вылезать, заботу проявлять. — Нет, зачем вам беспокоиться? Мне дочь нальет… Без скандала, вежливо обрезал Елену. От неожиданности она растерялась… Правильно поступаю, всему есть предел. Нужно восстановить порядок, вернуть свою власть. {91} — Я думаю — ведь все равно, кто нальет? Таня нездорова… — взвился Петр. Понимаю, ее защищает. — Я тебя не спрашиваю, как ты думаешь на этот счет. (Показываю, что меня удивили не слова его, а тон, которым они сказаны. Слова-то нормальные, правильные, в них нет никакой обиды, в тоне обида, в окрике. Учить еще меня будет, как мне поступать с теми, кто мне неприятен! Почувствовал он, наверное, что зарвался, совесть заговорила — не выдержал и отошел. Спиной ко мне встал, чтобы глаз бессовестных не было видно.) Если тебе чужие люди ближе родных… Не договорил я до конца: слишком круто взял, может ведь и уйти, если договорю. Правда, я не кричу, не иду на скандал, просто к случаю сказал. А Петр в бутылку полез — как же, он ведь должен себя героем выказать перед ней, перед кобылицей! — Отец! Ну как тебе не стыдно? Татьяна, наливая мне чай, в муках произносит: «Начинается!» — и взывает к благоразумию брата. За ней сказала что-то и Елена, и Петр замолчал. Я заметил, что она ему сигнал рукой подала — отступись, мол.
… Зачем мы фотографировались все вместе? Словно в насмешку висит эта фотография на стене. Зачем мы врали, что нам всем хорошо, что мы одна семья? Для кого мы изображаем эту идиллию? Дочь отравилась. Дальше, как говорится, ехать некуда. Вот она, фотография. Прилизаны, приглажены, отутюжены. Умные все, серьезные. Счастливая семья на отдыхе. Перед дымящимся вулканом и пальмами, с семейным альбомом на кругленьком столике. Все это у фотографа напрокат брали, у него там много разных картин нарисовано. Можно в дырку голову просунуть, и будешь сидеть на коне в черной бурке, с кинжалом…
Как это противно, когда пьют чай и оставляют губную помаду на чашке. Кто у нас губы красит? Елена! На ложечке тоже помада. За стол опасно садиться. Не стол, а конюшня. Того и гляди — измажешься. Пила бы у себя, там наверху… И сахар весь сожрали. Утром полная сахарница была… Перед грозой наступает тишина. Вот и сейчас тихо-тихо. Сидим и молчим. Хорошо бы исчезнуть. Выскользнуть. {92} А как, когда кругом глаза и уши? Да и куда уйти? Вдруг дверь отворилась, и в комнату занесло Перчихина, словно его толкнули и он закатился. Смеется зритель, а мне не до смеха. Над чем смеяться? Пьяненький он, а у пьяного на языке, что у трезвого на уме. Да, правильно Тетерев говорит: «Пьяниц у нас любят. Новатора, смелого человека — ненавидят, а пьяниц — любят». — Василь Васильевич! — конфузливо обратился Перчихин. — Я сюда пришел… (лопочет, язык-то у него совсем заплетается) … ты оттуда ушел… а я — сюда… за тобой… Чувствую я свою вину перед ним: напрасно его выгнал, зря. Ни в чем он не виноват, с ним поступают точно так же, как со мной. Ни во что не ставят. Сейчас мы с ним сравнялись. Оба нищие: нас всего лишили. Нет, есть разница. Нил — не родная кровь, он и поступает не по-родственному, да еще грозится: хозяин тот, кто трудится! Но Поля-то — дочь, родная ему дочь, и ни слова… Другие ему рассказали, что дочь замуж выходит… Жаль мне тебя. Только пришел ты не вовремя, вон сколько глаз и ушей. Я ведь понял, зачем ты пришел. Ладно, я тебя тоже лаской, покажу, что забыл. Было и прошло. — Пришел, так садись… Вот — чаю выпей… ну… — Н‑не надо мне чаю! Кушай сам на здоровье… Я — для разговора пришел… А я свое тяну: — Какой там разговор? Всё пустяки. Перчихин от слова «пустяки» не рассердился, нет, а удивился: — Пустяки? Н‑ну? — и засмеялся. Но не радостно, а горько. — Чудак ты! (Лезет на скандал Перчихин, а тут еще Нил появился, встал и стоит, слушает.) Четыре дня собирался я к тебе прийти… ну и пришел… — Ну и ладно… Я опять стараюсь отвести его от разговора. Ну некстати он мне тогда подвернулся, зол я был, а к злому человеку лучше не подходи. Он же, пьяный, на своем настаивает: — Нет, не ладно! Василь Васильич! Умный ты человек! Богатый человек… ведь я к совести к твоей пришел! Зачем он совесть мою трогает, что ему до моей совести? У каждого есть своя совесть, и каждый ее бережет, не {93} тревожит. Я сам не позволяю себе к своей совести обратиться, не смею… А Нил стоит, слушает… вон у него глаз какой нехороший! Руки на груди сложил и смотрит, наблюдает, как судья какой, прокурор. Ну тут, наверное, они заметили, что терпение мое кончается. Петр бросился к Нилу и что-то ему шепчет, вроде: «Зачем ты его пустил сюда?» А тот Петру громко: «Оставь! Это тебя не касается…» И отстраняет его рукой. Я все это вижу, прислушиваюсь, чувствую, что какой-то скандал назревает между Петром и Нилом, потому что Петр прошипел ему сквозь зубы: «Ты всегда делаешь… черт знает что…» А Перчихина ни Петр, ни Нил не интересуют. Он своего добивается, перебивает их, меня усовестить хочет: — Старый человек… да-авно я тебя знаю! Берет стул и подсаживается ко мне. — Тебе чего надо? — стараюсь по-дружески остановить его. — Скажи мне… — не слушая и не принимая во внимание то, что происходит вокруг, будто специально при свидетелях спрашивает: — … за что ты меня намедни вон из дома выгнал? Думал я, думал — не возьму в толк! Скажи, брат! Я — без сердца на тебя пришел… я, брат, с любовью к тебе… Не рассердился бы я на него, если бы не Нил. Беззащитный ведь он, совсем беззащитный. Да Нил не его пришел защищать. Себя защищать, свои права отстаивать, хоть пока и молчит. — С дурной головы пришел ты… вот что! (Подозреваю, что научили его, подослали. Дурной не только оттого, что пьян, но и оттого, что другими научен. И я знаю, догадываюсь кем.) Татьяна не выдерживает, показывает, что она больна, ей тяжело, не хочет слушать наш разговор, зовет Петра, просит: — Петр! Помоги мне… нет… (поняла, наверное, что Петр должен быть здесь, при мне, не хочет меня с Нилом и Перчихиным оставлять, боится — двое против одного!) … позови Полю… — Вот — Поля! — подхватывает Перчихин. — Дочь моя милая… птица моя чистая… Из‑за нее ты меня выгнал? — верно? За то, что она у Татьяны жениха отбила? {94} Тут сразу все заговорили, один Нил молчит. Татьяну словно пырнули чем-то, застонала, взвыла: — О! глупость какая… какая пошлость!.. — Гляди, Перчихин! Второй раз… Но мне не дают договорить. Елена бросается к Нилу с просьбой увести Перчихина. Явно назревает скандал. Я перестаю пить чай. Мне наплевать на то, что Татьяна еще больна, что ей неприятна эта сцена, что ей стыдно перед Нилом. Внешне я сдержан и еще пытаюсь погасить конфликт, замять его. А Перчихину неймется, он делает то, чему его научил Нил… наверное, Нил. Старик глуп, не понимает, что может из этого получиться. Все это нужно Нилу, только Нилу! Не любит он меня, ненавидит. — Второй раз — не прогонишь, Василь Васильич! Не за что… (Если бы все шло от самого Перчихина, он бы злился, а Перчихин не злится, он по-хорошему, по-доброму. Он жертва, невинная жертва Нила и Поли! Эта Поля не такая тихая, какой кажется. Она змея… А Перчихин свое поет.) … Поля… я ее люблю… она у меня — хорошая! Ну, все же я не одобряю… я, брат, ее не одобряю, н‑нет! Зачем чужой кусок взяла? Нехорошо… Мое внимание сосредоточено на Ниле. Он вошел, встал у дверей, следит за мной и Перчихиным. Я не смотрю на него, но чувствую всякое его движение, всякий взгляд. Он вошел совсем другим, не таким, каким уходил. Раскаленный, жжет меня глазами. Все мои старания направлены к тому, чтобы замять скандал, не ввязаться в него; я понимаю, что надо быть сдержанным, благочестивым, не опускаться до низкой суеты после прихода из церкви. Что бы ни случилось, я должен быть спокоен. Это мне испытание! Я, Бессеменов, страдаю. Жизнь стала трагедией. Я — жертва ее. Терпеть — вот все, что остается нам в этом мире, несправедливом и жестоком. Со стоическим смирением несу я свой крест несправедливо осужденного.
… Когда люди ругаются, они не слышат друг друга. Они кричат. И громче всех кричит Бессеменов. Только у него не крик, а вопль души. И это еще одна демонстрация, представление, лицедейство. Бессеменов упивается своими муками, растравляет свое воображение. Ему нужно только зацепиться за что-то, занозиться маленькой обидой, чтобы {95} довести себя до неимоверных страданий. Он разгоняется в них до боли в сердце, до полного изнеможения, чтобы, намучившись всласть, расслабиться от жалости к себе и к другим, заплакать добрыми слезами, освободиться от гнетущего груза до следующего раза. И так всегда…
За дверью шум. В комнату вбегает Пелагея. По всему видно, что ее сюда не пускали. Но она ворвалась, решительная, протестующая, в слезах. — Василий Васильевич! За что вы прошлый раз выгнали отца? Вопрос неслыханный по своей дерзости. Я, Бессеменов, никогда бы не смог повести себя так с людьми вышестоящими по должности или по возрасту. Я не нахожу сразу, чем ей ответить, этой девчонке, поденщице. Я с детства трепетал перед каждым, потому что каждый был выше меня, старше меня, богаче. Через унижения, оскорбления, правдой и неправдой я пробивался в жизни и завоевал-таки право быть выше и лучше других. Я — старшина малярного цеха, мне пятьдесят восемь лет, а эта девчонка требует от меня ответа! Нет, это не она. Ее научили. Кто? Нил. Он причина. Петр что-то говорит Поле. — Ты бы помолчал… — вдруг останавливает его Нил. Я оставляю недопитый чай, откидываюсь на спинку стула, расстегиваю пиджак, крепко охватываю сиденье. Слежу за Нилом. Это он, он затеял! Три дня я молча терпел, старался быть ласковым со всеми, ничего не замечать. И теперь он, этот мальчишка, «сын», останавливает, учит, словно хозяин дома. Нужно прекратить все это, пресечь. Каждый должен понять, кто он и что он такое. — Ты, Палагея, вот что… ты — дерзкая… — Она? Нет, она… у меня… — защищает дочь Перчихин. — Молчи ты! — резко останавливаю птичника. Все вдруг притихли. Перчихин, испугавшись, сел. Я нарочно начал с Пелагеи. Она не поймет, а Нилу обидней. — Я что-то плохо разумею… чей это дом? — И, отвернувшись от них, глядя прямо перед собой, вопрошаю с угрозой: — Кто здесь хозяин? (Предупреждаю Нила о той опасности, которая ему грозит.) Кто судья? — Я! — балагурит Перчихин. Пусть его балагурит! Молчание Нила меня занимает {96} больше, чем вся болтовня Перчихина и Петр, который в нее влез. Петр — дурак. Почему Нил молчит? Неужели одумался? Испугался? Нет. Вот он идет. Спокойно подошел к Петру, приказал ему не трогать Перчихина и двинулся ко мне. Я как можно обиднее, оскорбительнее встречаю его: — Ты что тут — собак травишь? а? Поворачиваюсь к нему всем телом, чтобы подчеркнуть мое отношение к его поступку. В глазах его вижу огонек, злой огонек, опасный. Значит, задел я его, зацепил, только делает вид, что ему не больно… А Нил спокойно продолжает: — Нет, я хочу понять — в чем дело? В чем виноват Перчихин? За что его выгнали?.. При чем здесь Поля? Что же это такое? До чего же дошло? Мой сын! Пусть не родной, приемный, но все-таки сын! Отец я ему! Отец! А он… Вот стоит передо мной, чужой, холодный. Я таким его никогда не знал, не видел. Я догадывался, что он такой. Но что-то уж слишком. Я не могу поверить. Наверное, ослышался. И хочу понять, правильно ли я понял то, что мне сейчас в нем открылось. — Ты меня допрашиваешь? — А если вас — так что ж? Вы — человек, я — тоже… Мне стало жалко погибшего Нила. Мне стало страшно за будущее, за детей моих, больно за тех, кому суждено будет столкнуться с такими, как он. — Нет, ты не человек… ты — яд! Ты — зверь! Медленно говорю, с наслаждением, упиваясь презрением и ненавистью, распинаю словом своего приемыша, своего врага. Поднимаюсь, не торопясь направляюсь на кухню. Продлеваю удовольствие от этой ненависти и наступившей тишины. По дороге разжигаю себя, распаляю, уничтожаю двух ненавистных мне «человеков» — Нила и Полю. — А ты — ехидна! Ты — нищая! — словно выблевываю из себя что-то мерзкое, отвратительное. И вдруг… — Вы не кричите!.. До этого окрика Нила, до этой угрозы я еще держался. Мог бы уйти. Но теперь не уйду. Теперь я имею право делать все, что хочу. Меня уже не остановить. — Что? Вон! Змееныш… я тебя вскормил от пота-крови! Это крик не запугивающий, это крик душевной боли, {97} накопившейся за долгие годы. Это укор за жестокость, за бесцельно потраченные силы. Мне хочется его убить. И убил бы, если бы не суббота, если бы не церковь, в которой я только что молился, просил Бога удержать меня от греха. Все сразу всполошились, все сразу заговорили. Умоляют меня остановиться: «Папаша! Папа!» Сквозь эти слова Татьяны слышу голос Поли: «… не смейте на меня кричать! Я не раба вам… не можете вы обижать всех…» Она вступилась за себя и за отца. В этой «тихой», «смирной» проснулась сила. У меня под рукой кресло. Мне хочется размахнуться и пришибить ее этим креслом… Если бы не суббота… я ведь только что молился, за себя, за них всех. Я смирил себя, подавил в себе обиду, и вдруг… от кого? От тех, кого пригрел, вырастил, выкормил… От чужих. Ну, были бы свои… Петр и Татьяна поступили бы так? Они все-таки мне ровня. И все, что в доме, им принадлежит, а у этих нет ничего. И вот они требуют от меня ответа! Да если я и ошибся, сгоряча что сделал — эка обида! Я сам понимаю, что зря на Перчихина накричал, злоба была совсем на других. Меня головой не выбрали, головой!.. И потом — это наше дело, стариковское. Мы и разберемся. — Я тоже требую… здесь не сумасшедшие живут… надо отвечать за свои поступки, — спокойно, уверенно продолжает наступать на меня Нил. Сумасшедшие… Это он меня называет сумасшедшим, отца?! Да за такое… Вцепиться бы мне в рожу твою нахальную, бесстыжий! Я уже схватился за стул, но вспомнил о Боге, о своей сегодняшней молитве. Оставляю стул, складываю ладони и прошу, молю его, зверя, пощадить меня сегодня, не вводить в грех. — Уйди, Нил… — преодолевая желание кричать, говорю шепотом, хочу усмирить, умилостивить его, — от греха… уйди! — И, не сдержавшись (невозможно сдержаться!), выпаливаю: — Смотри… ты, выкормок мой, которого я воспитал… Ему бы промолчать, пропустить все это, понять меня, а он кричит: — Не корите меня вашим хлебом! Я отработал все, что съел! Разве в хлебе дело? Разве самое дорогое — хлеб? — Ты душу мне сожрал… разбойник — ты!.. {98} Криком кричит обида моя. И когда Поля вдруг начинает звать Нила, тянуть его за собой: «Идем отсюда!», — я всю свою ненависть выливаю на нее, потому что она мне чужая, далекая. — Иди… ползи, змея! Ты всё… из-за тебя… ты дочь ужалила… его теперь… проклятая… (Мне мало этих слов, чтоб унизить, оскорбить, ужалить ее. Я усиливаю их голосом, жестом, движением. Я сам превращаюсь в ту змею, которая жалит меня, моих детей, корчусь, извиваюсь.) … из-за тебя дочь моя… Спохватившись, я не договариваю, что сделала дочь. Гордость не позволяет мне этого. Поденщица отняла жениха! И у кого? У образованной! У моей дочери! Я не могу опуститься до сравнения моей дочери со швеей. Меня поднимут на смех. Перчихин, дурак, и тот это понимает, чувствует, потому он меня и жалеет, а мне его жалость еще обиднее, потому что он, Перчихин, не ровня мне. Здесь нет никого, кто бы понял меня до конца. Один я. Один! — Отец! Неправда! — кричит Татьяна. Зацепил я ее, задел ее самолюбие, обнажил рану. Слышу, что врет. Правда. Больно мне за нее, а выручить нечем. Я бессилен. Она больная, сломленная, мечется от одного к другому, защиты просит. А кто ее защитит? Как защитить, когда каждому из нас и мне самому защита нужна?! Все мы обижены. Но мне больнее всего. У меня последнее отнимают. И опять я слышу: «Идем!» Это как приговор мне, как вызов, как наказание. — Хорошо! — соглашается с Полей Нил. И так же, как она, с таким же презрением, но и с болью (я чувствую эту боль, это боль его любви ко мне): Ну, мы уходим… Вот! Мне жаль, что все вышло так громко. Нет, еще не все потеряно. Значит, ему тоже нелегко, значит, ему тоже больно. Я сижу к ним спиной, перед маленьким столом, руки лежат на столе, кулаки сжаты, тело напряжено. Если его расслабить, то не сдержусь, брошусь на них и разорву… и разрыдаюсь. Глухо, еле‑еле выговаривая слова, выжимаю из себя: — Ступай, ступай!.. Уводи ее… Если я скажу еще одно слово, то не выдержу, сорвусь. Что с собой и с ними сделаю — не знаю… — Я уж не ворочусь… — говорит Нил. {99} Атмосфера такая, словно в дом положили бомбу, которая может взорваться от лишнего, случайно сказанного слова. Все затихли, сжались. Только Нил не хочет успокоиться. И эта его курва, воровка… Ну вот, за что я ее так? Не виновата ведь она. Оттого и злюсь, что понимаю — не виновата… За что ей счастье такое?.. А она: — Винить меня в таком… винить за Таню… разве можно? Тут разве я виновна? Бесстыдник вы… — Уйдешь ты?! Ведь в точку попала, вот гадина! Вот змея-то! Ищу под рукой что-нибудь тяжелое. Но меня остановили, оттащили. Вдруг все сорвались с места, засуетились. Нил и Поля зовут с собой Перчихина. Но Перчихин с ними не идет. Здесь все: и Терентий, и Елена, и Перчихин, и Татьяна, и Петр — нет только матери. Она где-нибудь в углу, притаилась и ждет, ждет своей поры — чтобы выручить, заслонить собой. Дура! Она о своих печется. Только о своих — о Татьяне и Петре. До остальных ей дела нет. А Петр с Татьяной здесь и ни при чем. Беда идет от Нила, от Тетерева. Вот откуда опасность надвигается. Свои на такое неспособны. … Уходить собираются. Неужели уйдут?.. Я хочу заставить себя поверить в то, что это не так. Это, может быть, наш последний семейный бой. И то, что вырвалось из глотки, — это же не закон. Мало ли что может сорваться в пылу-то? Долго злили, вот и обозлился… Да нет, не уйдут! Куда им уйти? Уйти-то им некуда. Ведь это крайность, предел — из дома уйти. Это значит — врагом меня назвать. Хуже врага. Так могут только чужие, далекие поступить, а не сын. Ну что ж, что приемный?! Все равно он мне сын. Нил Васильевич! И фамилия у нас одна — Бессеменов… Нет, не уйдет. Как он может уйти?! И вдруг он просто: — Иду… прощай… какой, однако, ты… (Это он Петру). Даже не попрощался. Петру сказал: «Прощай», а мне… Ушел. Даже не оглянулся. Смотрю я на всех, а все стоят безмолвные, равнодушные. Словно так и должно быть. И это люди? В кого они такие? Срываюсь с места к двери. И если бы не Петр и Татьяна, которые меня удержали, я бы их догнал, остановил… Кричу им вдогонку: — Ворóтитесь! Поклóнитесь! Ушли. Разве, так делают? {100} А эти меня успокаивают. Говорят: ушли — и хорошо. Что ж тут хорошего? Это же страшно! Я же их кормил, поил. Почему вы-то молчите? Кричать надо! Перчихину: — Ты, старый черт!.. Чего тебе надо? чего? Вот они какие, нынешние. На чужое жили. Вот им и безразлично все. — Я… потерял мысли. Не понимаю… Что вышло? Вдруг… как летом, в сушь, пожар… Одного — нет… говорит — не ворочусь… Ишь как просто! Ишь ты как… Нет… я этому поверить не могу… Говорю для всех, чтобы все постигли, в какую бездну толкает нас Нил. Для меня, Бессеменова, это событие не узкосемейного характера, оно выходит за рамки моего дома. То, что происходит здесь, и то, что происходит там, — звенья одной цепи, это все Нилы делают. На моих глазах, при моей жизни идет всеобщий распад. Хочу постичь душу и мораль тех, кто разрушает мою надежду, мою веру в человека… Какой же будет жизнь, если в ней живут вот такие? Мне пятьдесят восемь лет, я помню всех. Отца, мать, мастера, людей, которые меня учили. Я же не один был, я с ними был. Им я обязан. А эти — никому не обязаны. Все сами… Не могу… — Неужто Нил… так и уйдет? Словно раздели меня, ограбили в людном месте, и никто не взглянул, никто не заметил. Кому кричать караул? У кого просить защиты? Вот когда старуха-то появилась. Она всегда вовремя является, на то она и мать, на то и жена. Знает, что мне тяжело, видит, а все притворяется. В доме ор стоит, а она спрашивает: — Что случилось?.. Нил с Палагеей в кухне там… а я была в чулане… Ну, сейчас врать начнет. — Ушли они? — с надеждой, что не уйдут, спрашиваю. — Нет… — говорит. Вот мне когда стало радостно, чуть слеза не прошибла. Не ушли! Значит, не ошибся я в них. Есть все-таки в нем, в Ниле, мое, бессеменовское… Я как-то обмяк. Но слишком рано. Старуха-то мне говорит совсем другое, на радостях что-то пропустил, недослышал. Хочу догнать ее мысль, а она: — … зовут Перчихина… Палагея говорит, скажите, говорит, отцу… а губы у нее дрожат. Нил все равно как пес — рычит… что такое? {101} Значит, опять ошибся? Все-таки уходят? Перчихина зовут, а я как же? Я, что же, им не нужен? Вот я сейчас пойду и поговорю с ними. С горечью, с болью, с обидой я поднимаюсь и иду к ним. Сейчас поговорю, скажу… Меня останавливают, и кто? Петр и Татьяна. Меня грабят, раздевают, а Петр и Татьяна говорят: — Отец, не надо! Не ходите… Папаша! Пожалуйста… не надо… Не надо, мол, связываться с ними. Они считают, что нужно оставить все как есть, как случилось. Для меня это новое событие. Оно еще страшнее. Потому что это родные мне говорят, мои кровные дети. Я хочу понять их, постичь их мораль. — Чего — не надо? Дважды повторяю эту фразу, чтобы усилить, обострить событие. Хочу, чтобы они были поражены поступком Нила так же, как я, Бессеменов. И жена с ними заодно. Тоже как будто не понимает: «Да что такое?» — Ты понимаешь… — обращаюсь к старухе, но хочу, чтобы все поняли, все видели, как я один в этом доме отбиваюсь. Хочу, чтобы и они мучились. Поэтому не говорю, а кричу, хочу докричаться до них: — Нил уходит… совсем… А они словно глухие. — Ну, что же в том? — говорит Петр. — Уходит и — прекрасно… Зачем он вам? Он женится… он хочет жить своей семьей… Не поражается, а растолковывает мне, старому дураку, по-своему, то есть по-новому. Мне даже ответить на такое нечего. В этот момент и сын, и дочь, и мать для меня такие, словно я в первый раз за всю свою жизнь их вижу. Впервые они мне открылись. Оказывается, не в Ниле я ошибся, а в своем собственном сыне. Он сейчас страшнее Нила. — А! — вскрикнул я. (Это «А!» — не восклицание, это что-то другое. Оно так и повисло. Все замолчали, дышать перестали… К чему меня призывают? Чему меня учат? Меня, жизнь прожившего.) — Так разве… я-то, я — чужой ему? Я как будто ослеп, и вот, слепой, прошу меня провести, подать мне руку. Чего-то я еще не сказал, чего-то еще не постиг, не {102} открыл, и не где-нибудь, а здесь, в моем доме. И оно, это непонятое, огромное, давит на меня. Оттого мне еще больнее. Я в чем-то виноват. Я чувствую это. Я не могу зацепить, ухватить конец, чтобы вытащить, распутать непонятное. Откуда оно все началось? С чего? — Нет… тут не то совсем… уходишь — уходи! Но — как? Как он ушел… какими глазами глядел на меня?.. (Это я сейчас увидел его глаза — новые, страшные, дикие глаза, глаза зверя.) Я знал, что он от нас уйдет… ну только — разве так? (Мне казалось, что за пятьдесят восемь лет своей жизни я все-таки что-то сделал, что-то выстроил, и вдруг такое!) А эта… эта… кричит! Поденщица, девчонка… пойду поговорю им… Но сил уже нет, слезы, проклятые слезы жалости мешают, расслабляют… Нет, не так я все делал. Надо было жестче, круче. Срезать в зародыше. Вот говорят: что посеешь, то и пожнешь. Разве я это сеял? — Э, полно-ка, отец! Они — чужие нам люди! Что их жалеть? Ушли — и ладно! Дура мать! Была и осталась дурой. Прав Перчихин — все мы дураки. Никогда не нужно давать детям больше того, что сам имеешь. Я всегда об этом думал. Всегда эта мысль меня тревожила. Тащит меня жена в спальню, туда, где в мыслях, лежа в постели, я — решительный, храбрый, потому что там — потолок, мой бессловесный друг. С ним у меня все хорошо, потому что молчит, не возражает. А вот как выйдешь на люди, так тут тебе и конец. Все стали образованные, грамотные, все у них по-новому, по-другому. — Идемте ко мне… Это Елена. Кого она зовет? Конечно, Петра. Кого же еще? Вот случай! Вот когда нужно вмешаться и разорвать все это, покончить. — Куда? (Останавливаю решительно и властно. Я — хозяин, я — судья.) Кого зовете‑с? Петра? (Прекращаю всю эту лживую игру, обнажаю всю ее распутную затею.) — Да… и Таню… Я слышу, я понимаю, она мне этими словами говорит: какое, мол, ваше дело? У, беспутная… — Таня — ни при чем! А Петру ходить к вам… не надо! — отрезаю просто и ясно. Вот так. Так нужно было поступать всегда. За это уважение к себе имел бы. Потому что сам себя в это время уважаешь. Всегда нужно быть решительным… Вот и замолчали. Возразить не посмеют. {103} И вдруг… Петр: — Позво
|
|||
|