|
|||
В первом действии{10} В первом действии Жизнь в пьесе «Мещане» начинается во время послеобеденного отдыха в доме Бессеменова. Собираются пить чай, традиционный ежедневный чай. Сцена пуста. В столовой никого нет. «Сам» еще отдыхает в спальне, на высокой своей постели. Рядом с ним жена. Проснулась раньше, но боится его побеспокоить. А он не спит уже, открыл глаза, думает… О чем он думает?..
Надо мной потолок, я изучил его насквозь. Мой потолок, мой молчаливый собеседник! Вот и сейчас, лежа на спине, заложив руки за голову, я смотрю, прищурив глаза, и думаю… Моему потолку много лет, он очень старый, старее меня. Он все знает, все слышал, все видел. Раньше я его не замечал, не нужен был он мне: я знал, что есть у меня над головой потолок, а какой он — мне было все равно. Зачем он мне? Я его мыл, красил, чинил и не замечал, а теперь он мне необходим. Смотрю на него последние годы все чаще и чаще. Я его изучил со всеми его трещинами-морщинками. Я подружился с ним. Он терпеливо выслушивает мои жалобы… Скрипнула деревянная кровать — это моя баба, моя глупая старуха, повернулась лицом к стене и делает вид, что спит. Бедная моя старуха, жаль мне тебя! Ничего ты от меня не скроешь, за всю нашу долгую жизнь с тобой я научился открывать твои нехитрые материнские тайны. Знаю тебя всю, всю, какая ты есть, со всеми твоими потрохами, а ты по привычке продолжаешь хитрить и думать, что я не замечаю. Слышу, что ты не спишь, {11} притворяешься. Бессонница у нас. И причина ее одна — наши с тобой дети… Ждали от них покоя, а выросли они — получилось одно беспокойство. Каждый сам по себе, все врозь, словно чужие, терпим друг друга только потому, что нужно терпеть, нужно жить. Друг друга не понимаем. Перестали понимать. Так вот и живем. Мы для них чужие. Для них наша с тобой жизнь — плохой пример, прожита бесцельно. Они смеются над нами, им стыдно за нас. А уйти им некуда — они наши дети. Откуда все это берется? А? Кто мешает? Почему так происходит? В них наша с тобой кровь, они от меня и от тебя, эти дети. У дочери мои глаза, у сына твои, серые, зато лоб мой, мой нос, и весь он похож на меня. Каждый опознает в нем нашего сына. Нил — тот чужой, в нем кровь чужая, не твоя и не моя, и все-таки и он наш сын. За двадцать лет я привык к нему. Почему мы тогда его взяли? Зачем он нам? У нас были свои дети. Первой была Татьяна, вторым появился Петр… Вспомнил. Ты не могла рожать. Ты стала бездетной. А дети нужны… Нам нужны были мальчишки, сыновья, помощники. Вот и взяли Нила. Эх, старуха! Скрючилась, сжалась в комок, кулаки прижала к подбородку, уткнулась в стенку, не дышишь. Молчишь, боишься. Меня боишься, я знаю. Ты всегда меня боялась, потому ты меня и любишь, уважаешь. Ты тоже научилась кричать, как я кричу, значит, мне подражаешь, от меня перенимаешь. Только крик-то твой не тот. Добрая ты! От добра твоего тебя и не уважают. Садятся на шею за добро-то твое… Мягко им сидеть на добре-то твоем. Скрывать нужно, добро-то. Не показывать… Эхма! Пропустили мы, прозевали, выпустили вожжи из рук. Учить надо было тогда, когда они поперек дивана лежали, а когда вытянулись вдоль, опоздал, брат, ничему не научишь. Кто мы для них? Что мы им? Раньше были — отец и мать, раньше боялись… значит, любили… Вот здесь, на этой самой кровати, возились, да ласкали, да целовали, а потом пошли в школу… Когда же это случилось? Учиться пошли. Сколько стоила нам с тобой эта школа?! Наши дети учатся — радость-то нам с тобою какая была, а! Они будут образованные, мои дети. Наши с тобой дети! {12} Выучились… нечего сказать. Школа, что ль, против нас? Против меня? Чему их там учили? По каким книгам науку проходили? Я ведь тоже учился, немного, правда, но учился. По тем же самым книгам. Забыл только все. Не помню ничего, да и незачем мне это помнить. Без всяких книг, без университетов прожил свою жизнь, и хорошо прожил. Моя наука была простой, верной: малярной кистью смажут по роже раза два в день, вот и выучили! Какие учителя были, какие мастера! Какие дела делали… Сами были сыты и нас кормили. А как жили! Какие дома имели, и в дому полон дом был, чего-чего только не было! Нет, бить нужно, бить, вышибать дурь из головы. Пропустили, прозевали… — Мать, ты спишь? — молчит. — Врешь ведь, не спишь! Потри мне спину. Ну куда же ты лезешь? Не туда. Вот здесь, повыше. Черт с тобой… Не умеешь — отстань, не лезь, отвернись и молчи. — Я и так молчу. — Спи… Какая ты стала корявая. Уйду я от тебя… Не реви, и так мокро! Вон на улице дождик собирается. У других все как у людей, а у нас все не так. Какого черта ты разлеглась? Делай что-нибудь. Где Петр? — Отдыхает. Спит. — От чего это он отдыхает? От чего устал? От какой работы? Устал! С этой бабенкой крутился всю ночь… Ты думаешь, я не знаю, не слышу… Курва проклятая! Посмотри на потолок-то, вон из него что стало. Все ночи песни да танцы у нее. Стервоза. Распутная. Вон угол-то до сих пор не просох! И не просохнет. Хлещет воду-то, пол-то гноит. Умывается, видишь ли, она! Спустись вниз да умывайся! Надзирательница!.. Над чем это она там в тюрьме надзирала-то? Мужа ее — лошадь убила. Врет, наверно! Сама помогла умереть. А теперь, видишь… лошадь убила… Кто у нее там бывает? Одни мужики. Кроме Петра. Тетерев тоже птица! И фамилия птичья… Бродяга бездомный. Краснобай и лодырь. Песни поет. Нашел себе развлечение — песни петь! Пропойца несчастный! Замерзнет где-нибудь на дороге… Критикует! Все и всех критикует… А хорошо поет! Сукин сын! Работал бы, занимался делом — не было бы времени критиковать. А жрет больше всех. В его огромную тушу, как в бездонную бочку — сколько ни влей, все голодный будет. Чему он учит, что внушает? Кому нужно его внушение? {13} Молокососам, непонимающим. Они и клюют на его удочку. Приманка для них хорошая — бездельничать. Распустит свой язык, а те и развесили уши! Вот он и вливает им яд, разлагает их своими проповедями. Это он назло нам, в отместку мне. Ненавидит он нас, не любит. Завидует… А ты заработай! Потрудись! Погни перед другими спину, руки-то свои не жалей, они человеку на то и дадены, чтобы ими делать что-нибудь, работать. Хлеб свой насущный зарабатывать, а не попусту, без дела размахивать. Неудачник. Они все такие. Гордость-де… А в чем его гордость-то? Чем он гордится? Ничтожностью своей?! Силой своей? Девать, видишь ли, ему ее некуда. Не нужна, говорит, она, сила-то, нужна ловкость и хитрость. Врет. Все врет. Мне вот ее не хватает, силы-то. Я злюсь на нее, на мою силу-то — что она уже бессильна. Ушла моя сила, вся ушла, жизнь сожрала. Как моль платье. Осталось ее столько, что дотянуть бы до конца дней моих… Кто мне в чем поможет? Ты, что ль, взаймы дашь силу-то свою? Как же! Сам норовишь, где бы чужое схватить да прикарманить. На словах-то вы все сильны, сейчас вы все ко мне жметесь, тепло вам у меня. Все сегодняшним днем живете, не думаете, что будет завтра. А завтра-то оно еще тяжелей. Кто мне что приготовит на завтра? Ты, что ль? Петр? Нил? Я сам. От детей ждать нечего, они сами ждут от меня… От хорошей жизни, что ли, я вас, нахлебников да квартирантов, пустил? Расходы большие. Нет у вас ничего, да и никогда не было. Вот вы и не знаете. А у меня дом. Он старый, его чинить нужно, поддерживать, сам он не починится, и никто другой не починит. Заставь тебя делом заняться, косматый черт! Как же, так ты и согласишься… Везет же таким, птицам этим… Ему что? Встал, раскрыл рот и пой, учить ничего не нужно, все в книге написано, расписано по нотам. То похороны, то свадьба… Чего-то умирать часто стали! С чего бы это? Какие-то новые болезни пошли, которых раньше и не знали. Вот у меня тоже… поясницу ломит… Заснешь вот так-то — и не проснешься! А хорошо бы так, спокойно. А вдруг болезнь? Мученья разные? Кто тогда поможет? Кто за тебя врачу платить будет? Врачей я этих знаю. Им только деньги подавай… Петру бы врачом быть, а не адвокатом. Много денег загребают. Попади только к ним {14} в руки!.. Черти, хорошо живут! И работа чистая, во фраках ходят, в сюртуках. А каких лошадей имеют! А какие деньги берут за визит, страсть! Эх ты, Петька, сукин ты сын, прости меня, царица небесная, сорвался! Не того я ждал от тебя, не тому отдавал тебя учиться. Правильно, что выгнали. Так тебе и надо! С прохвостами связался, сам прохвостом стал, а прохвосты государству не нужны. Социализм, видишь ли, им нужен. Что оно такое за понятие? Кто его придумал? Кто такую мысль толкнул? Кто дал на это право? Жили и живем! На хрен он кому нужен, этот социализм-то! Это жиды, наверное, придумали, православному такое и в голову не придет. Обманывают народ, а тот им и верит. Жизнь всегда была и будет такой, какая она есть, мутная, тесная. И всегда так будет! У нас вот тоже. Досекин Федька. Тоже их мысли протаскивает, от них, наверное, заразился… русский ведь, а тоже! Артели ему нужны, все сообща, видишь ли, делать надо, ремесленникам жить нельзя врозь. Жизнь, говорит, трудна. Зачем это ему все нужно? На чью мельницу воду-то льет? С головой мужик-то, мозги хорошо варят. Только вот зигзаги у него какие-то. Загнул он насчет артелей-то! Этак можно и до предела дойти, так может и жизнь прекратиться, если у меня ничего своего-то не будет… А еще мастер! Если уж мастера такое говорят, то чего же ждать от мастеровых. Им только дай волю-то! Воля-то, она страшная. Испытали мы эту волю-то. Знаем мы ее. Нищих она разводит, разорение одно. После воли-то сколько бродяг по стране бродит! Жулья сколько развелось… Социалист! Общество! Это что такое за слово — общество, кому оно нужно? Опять, значит, общее все, ничего, значит, своего! Вроде как скоты мы получаемся, стадо! Скотинушке-то, ей в общественном стаде ох как тяжело. Хороший хозяин свою корову не пустит в общественное-то, она там голодной останется. Он ее сам попасет, она ему за это больше молока принесет… Общество! Куда меня, значит, пастух погонит, туда я и должен бежать? Нет, милый, не бывать этому. Этак ты на старый лад поворачиваешь. Государь наш волю нам давал не для того, чтобы опять в кабалу, нет. Теперь каждый сам по себе, сам хозяин своей жизни!.. Уметь нужно! {15} А кто будет артелью управлять? Ты, значит? Раз ты придумал, ты и будешь управлять? Ишь ты, чего захотел! Моя артель — моя семья, мой дом — вот моя артель. Здесь ничего не пропадет, все, что в дом придет, все в доме останется. Я умру — сыну передам, а сын — для своего сына копить будет, и так без конца. Это будет мое, бессеменовское! А ты, значит, — работай на дядю? Вот мерзавцы, что придумали! Хитрый народ пошел, ловкий, всяк норовит другого задавить. А не задавишь — не проживешь… Господи, что это я говорю-то, мысли-то какие в голову лезут? Господи, отведи от меня всякого врага и супостата, господи, помилуй и сохрани мя… — Ты чего это крестишься-то? — Так это я — от думы, от мысли разной. Меня зовут пить чай. Иду.
Теперь я буду рассказывать о жизни, изображенной в спектакле и увиденной глазами Бессеменова, о мыслях, переживаниях и поступках моего героя в каждый момент сценического действия. Разговор пойдет от лица Бессеменова. «Я» — это будет его, Василь Васильевича «я», а не мое, актера Лебедева. Но иногда мне понадобится «выключиться» из образа, чтобы сказать и от своего собственного лица, обратиться к событиям из собственной жизни, которые вызвала в моей памяти роль Бессеменова. Для того чтобы читатель отличал мой внутренний монолог от произносимых мною слов Горького, последние выделены курсивом.
Я знаю, что там уже все собрались, что должны быть все за столом. Я иду. У меня скрипит дверь, ведущая в мою комнату, дверь можно было бы смазать, и она перестала бы скрипеть, но дело в том, что у меня нет времени, не хватает его на то, чтобы такую простейшую вещь исправить. (Я, актер, исполняющий роль Бессеменова, беру в обстоятельства такой незначительный факт и делаю из него событие.) Я хочу показать, что я настолько занят, что настолько беспокоит и волнует меня судьба моих детей, их будущее и настоящее, что даже такую мелочь, как скрип двери, вызывающий во мне раздражение, я не могу устранить. {16} Тем самым я жалею себя и вызываю к себе жалость других, обвиняю других, своих близких, в невнимании ко мне как к отцу. В действии это выражается просто. Меня зовут пить чай, зовет жена; я знаю, что все уже в сборе, все за столом — так должно быть. Так, во всяком случае, было до сих пор. Я иду. Иду с мыслями о детях, о их неустроенности, о том, что сын перестал учиться, его выгнали, выгнали с позором, позор это мне, отцу. Мне больно, мне тяжело — и я это не скрываю! Показываю, несу эту домашнюю трагедию. Пусть видят все! Скрип двери меня выбивает, входя, я поворачиваюсь и смотрю на дверь, на петли, на которых она висит, выругиваюсь про себя и уже после этого смотрю на тех, кто в комнате. А кто же в комнате? Петр, Татьяна и жена. Надо бы помолиться, но я чувствую и вижу, что до меня что-то произошло между матерью и детьми, Петром и Татьяной. Я это вижу по тому, как суетится жена, и по тому, что за столом никто не сидит, дети в углу. Нет нахлебников. Нет нахлебников, значит, вызвав меня, жена прекратила, оборвала назревавший скандал между нею и детьми. Я это понял. Влезать в скандал не стоит, разбираться в нем нет необходимости, но всем своим видом показываю, что все знаю, все понял, и проверяю свои догадки вопросом: «Нахлебников звали?» И внимательно разглядываю каждого. — Петя! Позови-ко… — как-то уж очень ласково произносит мать. А сын, услышав обращение матери, сидит как вкопанный, молчит. (Семейная идиллия не удалась — Петр подвел!) Петр замечает, что я смотрю на него, резко встает и уходит, наверное, звать нахлебников. Тут я отворачиваюсь и начинаю молиться, но не просто молюсь. Крест кладу широко и проникновенно, чтобы жена и дочь видели, как я мучаюсь, как я страдаю. Я, отец, страдаю! Это теперь уже не формальность, не бытовая подробность — молиться к столу, а просьба об избавлении нас от грехов наших… и демонстрация. Я чувствую, за моей спиной встала дочь и тоже молится. Но, закончив молитву и повернувшись, я увидел, что она делает это только для меня одного, стоит равнодушная; {17} выполняя обряд, показывает, что он ей в тягость. Дура! Тем самым хочет показать бессмысленность поведения родителей, каждый раз проделывающих никому не нужный обряд и заставляющих их, людей грамотных и образованных, делать то же самое. Я это видел в них и раньше. А сын? Тот совсем не молится, я это заметил давно… Надо мной смеются, надо мной издеваются. Кто же? Мои дети. Я каждый раз, каждый час моей жизни, обращаясь к Богу, молюсь за них, прошу за них, умоляю — дать мне хлеб насущный, достающийся мне трудом, как завещал мне сам Бог — «в поте лица добывать его». И я добываю и молюсь, чтобы простил грехи мои и не вводил во искушение. А она, моя дочь (!), меня оскорбляет. Оскорбляет мои чувства, осуждает мою жизнь, прожитую ради них. Она не уважает мой духовный мир, она издевается над моим единственным собеседником, над моим единственным утешителем в горестях, радостях, печалях — моим Богом! У нее его нет, она его не понимает, не принимает, глупая. Мне это обидно, моя плоть, моя кровь — все в ней мое. И вся она чужая! Я молчу, я ничего ей не говорю, уже все это говорено, говорено раньше, и ничего она не поняла! Ладно. Иду к столу, к своему месту, месту хозяина стола, хозяина дома, главы семейства. Стол мой — стол давнишней мечты моей — большой, широкий, крепкий, за которым должен быть мир. Я сделал его, я заработал его, я здесь отец, хозяин, я — глава. И все, что на столе, — это мое. Я благоговею перед ним, перед моим столом, в нем вся моя жизнь. Я несу в себе это чувство, я дорожу им, и вдруг — опять дочь! Не кто-нибудь другой, а моя дочь! Она хватает грубо, небрежно спинку стула, отодвигает его и бухается на него, не подождав меня, не усадив меня, словно меня и нет! За что же все это? Опять неуважение! Опять оскорбление! Но я молчу. Страдаю, переживаю, возмущаюсь, но молчу. Только стоя, не садясь, смотрю внимательно на дочь и жду ответа. Молчит, не замечает. Мелочь, думает, наверное, ну что такое, что за великое преступление сесть первой, не все ли равно — кому первому сесть? Какая глупая манера ждать, чтобы сел отец, потом мать, а потом мы, дети. {18} Не все ли равно? Мещанство! Одно мещанство и больше ничего… Дура! Не понимаешь ты. Не я прошу уважения к себе, а труд, мой труд! Стол и все, что на столе, это результат труда моего. Хлеб наш насущный. Боготвори его! Он достается трудом, потом и кровью. Ты еще ничего не приобрела, ничего не сделала. Учись!.. Ну что ты фыркаешь, что ты дергаешься? Ну, встань же! Встань! Дай сесть первому мне. Не обижай ты меня, не растравляй ты во мне ненависти к вам, молодым, глупым. Встала. Слава Богу! Не все потеряно, все-таки есть хоть какой-то страх передо мной… Ух как глядит! Как сверкают глаза, злые, недобрые! Нет, скручу я вас, вразумлю я вас. Поставлю на своем, отстою свой мир, не позволю его разрушить. Стоит моя дочь и ждет, когда я сяду, а я не тороплюсь, пусть постоит, пусть подождет… Сволочи! Неужели вы не видите, не понимаете? Ведь я старший, я отец. Я жизнь прожил. Стой! Уступи отцу, подожди, пока я сяду! Не позволю сесть первой! Больно ведь мне, больно. Сажусь. Мне дают стакан чаю и сахарницу. Срываю свою злость на сахаре. — Опять пиленого сахару купили? Сколько раз я говорил… Замечание постоянное, дежурная фраза. И я бы замолчал, больше ничего не сказал, если бы опять не дочь, не ее лицо, — скривила губы, отвернула голову. Что для дочери сахар? Головой ли он куплен, пиленым ли или в песке — не все ли равно, было бы сладко! Не понимает, не знает, как достаются деньги, живет на всем готовом. Вот она берет кусок, второй, третий и все это делает мне назло. Я это вижу. Она выводит меня из терпения. Еще больше злит меня мать: она замечает, что я раздражен. Но я скрываю свою злобу, а она, стерва, открывает. Дура, настоящая дура! Юлит передо мной, говорит мне: «Всего фунт купила…» Это еще ничего, на этом бы ей и остановиться, но она продолжает: «Не сердись!» Я взглянул на нее сурово. Вот ведь заноза какая! — Я не сержусь… — говорю я ей, а у самого руки дрожат… щипцы бросил… не надо бы этого делать… заметили. Ничего, черт с ними. Попью спокойно чаю, покажу им мое безразличие, пусть видят, что я на все уже махнул {19} рукой. Мне бы только смерти дождаться, а там — как хотите. — Пиленый сахар тяжел и не сладок, стало быть, невыгоден — вот и все, что я хотел сказать. Но тут моя дочь скривила рот и фыркнула. Я не выдерживаю и хочу все до конца вытянуть из нее, развязать, распутать узел, выяснить наши отношения к жизни, вызвать на открытое столкновение, показать ей пропасть между мной и ею. Говорят, что я скупой, жадный. Не жадный я, а экономный — сама жизнь научила меня выжимать из всего копейку, экономить. Все это достается трудом, только трудом. Копейка на улице не валяется, ее заработать нужно. — Сахар всегда нужно покупать головой… — говорю это не жене, а ей, дочери. Равнодушной, не понимающей жизни, не представляющей себе, что такое жизнь, — и колоть самим (утверждая свое отношение к жизни). От этого будут крошки… (молчит дочь, притаилась, сдерживается) … а крошки в кушанье идут. (Вот она краем рта усмехнулась, в глазах слеза блестит, вздыхает. Значит, это я ее мучаю, я, ее отец, а не жизнь! Не понимает, дура, нет!) И сахар самый, он легкий, сладкий… Ты чего морщишься да вздыхаешь? — не выдерживаю и прямо задаю ей вопрос. Но она уходит от ответа, мнется: «Ничего, ничего… так…» Значит, не хочет говорить, терпит меня и больше ничего. Молчание ее злит меня еще больше. — А коли ничего, так незачем и вздыхать, — обрываю я ее и продолжаю как будто бы спокойно, но с укором, с обидой. Каждым словом хочу зацепить ее, поддеть, заставить понять мое беспокойство, мою боль, мою обиду. — … Наш порядок вам не нравится, это мы видим. Чувствуем… (Неужели вы, дети, черт бы вас подрал, не видите, что отец страдает?! Ведь я люблю вас, оттого и мучаюсь. Не видите, что ли? Дайте мне попить чаю спокойно, в кругу моей семьи, моих близких, дайте поглядеть на мое счастье, насладиться им. Нет, сидит, молчит и пьет чай.) … а какой свой порядок вы придумали? Вот он, вопрос? Н‑да… И вдруг она вспыхивает, противоречит, возражает. Учит. — Папаша! Подумайте, который раз говорите вы мне это? {20} Я продолжаю спокойно, терпеливо, не отрываясь от своего блюдца: — И еще, и без конца, до гроба говорить буду! Ибо — обеспокоен я в моей жизни. Вами обеспокоен… Зря, не подумавши хорошо, пустил я вас в образование… Самая большая моя ошибка — это университет. Разделил он нас, разгородил! — Вот — Петра выгнали (я жду от нее сострадания, сейчас поймет, пожалеет), ты — в девках сидишь… Она на это не отвечает, а вопит: — Я работаю… я… — Слыхал. Все это я слышал, все это я знаю, она не то говорит. Не хочу я этого слышать, не хочу понимать. Моя правда — сама жизнь, она вернее ее правды, ученой-то. Самой жизнью подсказана. — А кому польза от этой работы? (Училась, училась, сколько денег убухано на учение, а результат? Двадцать пять рублей в месяц, вот и все. Проживешь ты на них, как же!) Двадцать пять рублей твои — никому не надобны, и тебе самой. (Это тебя не беспокоит? Не стыдно перед другими? Ученая, а цена тебе двадцать пять рублей — на панели и то дают больше. Видишь, и пить чай не можешь, значит, понимаешь.) Выходи замуж, живи законным порядком, — я сам тебе пятьдесят в месяц платить буду. Плачешь? Ну и плачь, я сам плачу, только слез нет… Кажется, вот‑вот поймет дочь, сломается. Красная сидит, глаза в слезах — сейчас бросится ко мне, прощения просить будет. А тут опять всунулась жена, влезла. Мягко, ласково, заискивающе: — Отец! Ватрушечки… не хочешь ли? Вот стерва-то! Спугнула, пожалела, не выдержала! Ватрушечки не хочешь ли!.. И делает это так, будто бы ничего не происходит, ласковая беседа идет. Опять юлит. В морду бы дать ей за это, да в глазах-то ее я вижу ту же боль, то же страдание. — Ну, тащи ватрушки… — рявкнул на нее, — тащи…
Итак, домостроевская атмосфера бессеменовского дома создана. Мое самочувствие здесь возникает не на пустом месте. Я подготовлен к нему собственной жизнью, своим далеким детством. {21} Мой отец был священником. Когда я родился, ему было сорок пять лет, большая часть его жизни прошла до революции. Как бы мне ни хотелось, я не мог в семнадцатом году заставить его иначе мыслить или изменить свою профессию. Я сам родился в семнадцатом. Для меня в детстве церковь была не «опиумом», а делом житейским. Я ощущал ее необходимость для тех, кого я видел; без нее, без церкви, не разрешалось ни одного житейского вопроса. Я не помню, как меня крестили, но как только мои глаза стали различать предметы, то кроме матери и отца первым предметом, который я увидел, был крест. Он висел у меня на шее. А затем — огромные иконы в церкви, много икон: святые чудотворцы, великомученики и победоносцы, просветители и митрополиты, сам Христос и Божья матерь. А над всеми, распластанный в куполе, огромный, бородатый, седой и строгий Бог. Для меня все они были живыми, всевидящими, добрыми и наказующими. Где бы я ни стоял, мне казалось, они всегда смотрели на меня, следили за мной. От этого становилось страшно. Мой отец веровал в Бога. Мы просыпались утром, садились за стол, вставали из-за стола, ложились спать, учились, косили траву — и при всем вспоминали Бога. Отелилась ли корова, сделался ли пожар, заболел ли кто — без молитвы ничего не происходило. Так жили все. Я видел, как отец молился, как молилась мать, и делал то, что делали они, с таким же страхом и благоговением. Я видел, что без моего отца, священника, не решалось ни одно дело. Я помню похороны коммуниста. Его хоронили двумя обрядами — церковным и гражданским. Впереди несли крест, потом крышку гроба, за крышкой — сам гроб, за гробом шел священник, церковный хор, а сзади оркестр. Когда пели «Святый Боже», гроб опускали вниз и несли на полотенцах одни, а когда начинал играть оркестр — их сменяли другие, поднимали гроб на плечи и подпевали оркестру: «Замучен тяжелой неволей…» В таком непривычном обряде похорон очень резко проявлялись взаимоотношения нового и старого. Каждая сторона старалась отстоять себя, подчеркнуть, что у нее нарядней, красивей и торжественней. Церковники напряженно слушали и оценивали звук медных труб оркестра, барабанный бой, дребезжание медных тарелок и саму незнакомую песню со словами: «Служил ты недолго, но честно, на благо родимой земли». {22} Мне было тогда двенадцать лет. Мне хотелось учиться, и меня отправили к дедушке. В Самару. В пятьдесят втором, через двадцать с лишним лет, я вновь приехал в Самару (Куйбышев) и пошел на Садовую улицу в дом, где жил мой дед Иван Аркадьевич, в дом, где проходили мои детские годы. Я не узнал этого дома: он изменился так же, как изменились тетки и дяди, в которых я тщетно отыскивал прошлое. Наверное, изменился и я, но у других это легче заметить, чем у самого себя. Дом когда-то был прямым, с вылупленными глазами окон. Теперь перекосился, и окна ушли вовнутрь, под крышу. Раньше были деревянные ворота и калитка; их, наверное, сожрала война. Война сожрала и террасу, на которой мы спали летом; вместо террасы — огромные дыры. На месте садика, где росли малина, смородина, огурцы, помидоры, яблоньки, сколочен из кусков фанеры, старого железа и спинки железной кровати сарай. Потом я узнал: кровать была дедушкина. Во второй половине дома, где раньше была кухня, живут другие, совсем незнакомые люди, а в первой половине живет тетка с мужем и детьми. Когда я открыл дверь, то увидел в середине уродливую печь, которой раньше не было. На ее месте стояла во времена моего детства «голландка», она отапливала четыре комнаты. Теперь этих комнат нет, перегородки разобраны. Там, где была комната деда, стоит стол. Ничего не осталось от прошлого, кроме стола; я узнал его, этот стол, потому что уж очень хорошо его знал. Сразу вспомнился дед и порядок, установленный им в доме. Его дисциплина, его требования к нам, казавшиеся несправедливыми, жесткими. Не любили его, боялись, жили в страхе перед ним. Боязнь крепко засела в каждом, кто оставался при нем. Его давно нет, а страх остался. Так и живут — словно пришибленные. А те, кто ушел, поборол страх, освободился от дедовских тисков, сами стали дедами. Они часто вспоминают своего отца, а я — своего деда, и говорим себе и друг другу: неблагодарные мы, только теперь понимаем, что такое дети. С одним не справляемся, а у него их было двенадцать! Всех выучил, всех вырастил. Умер он во время войны. Его нашли в своей комнате на железной кровати. Ничего при нем не было, кроме двух черных сухариков под подушкой… {23} Нет, не понимают меня. Я — злодей! Я — зверь! А заглянули вы в мою душу? Что там в ней, в моей душе-то? Разбитая жизнь. Словно стекло битое. Мне больно, и никто не видит, не слышит моей боли. Или слушать не хотят? Я вижу, что и им плохо. Жалко мне их. Да разве поймут они это? Эх ты, мать… Добрая ты. Но и дура, большая дура, оттого и добрая. — Видишь, мать-то, как утка от собаки птенцов своих, вас от меня защищает… Все дрожит, все боится, как бы я словом-то не ушиб вас… Почему меня останавливают, перебивают, почему не дают до конца, мирно, спокойно разобраться во всем? Вот опять помешали. Пришел Перчихин. Маленький, дрянной человечишка. Хороший он, безобидный, но нищий, никчемный, нет у него ничего, кроме неба, леса да птиц. А доволен, счастлив. Завидую я ему. Почему так получается, почему не наоборот? Ему бы страдать, ему бы мучиться, а он хоть бы что! Смеется, балагурит и хмельной пришел. Хорошо ему! Дочь его любит: вон — целует его. Завидно. Завидно мне. И у него дочь, оба мы, значит, отцы, и такие разные! Ну иди, заходи, Перчихин! Дай немножко посмеяться, отвлечься от беды моей. Побалагурь ты немножко! Рассмеши ты нас, может быть, обмякнем. — Ба, птичник! Явился, пропащий! — вызываю его на балагурство, и он поддается. Неужели понимает? Неужели чувствует? Вон и дочь моя улыбается. Чему это она радуется-то? Ему, что ли? Да ведь он пропащий. Ему бы плакать нужно, а он смеется… Ну что ж, давай проходи, посидим поговорим. — У тебя опять разрешение вина? — С горя! — отвечает он мне. — С какого это? Разве может он чувствовать какое-нибудь горе, когда у него ничего нет и никогда не было?! Вот у меня горе. Но не покажу я тебе его, покажу мое превосходство над тобой, мое довольство. Я пью чай, горячий, крепкий, у меня все хорошо, все как надо. За столом дочь, она ученая, образованная, а твоя — неграмотная, нам прислуживает. Тепло мне, хорошо {24} у меня! Вот и ватрушки на столе, румяные, поджаристые, сочные, у тебя нет таких и не будет. — Зяблика продал сегодня… Жаль птицу, привык… любил… — А зачем продавал, коли так? — не сочувствуя, а поддевая его, чтобы чувствовал разницу между мной и им. — Цену хорошую дали… — отвечает он мне. Наверное, врет. Конечно, врет. Жрать было нечего или не на что выпить. Мать меня понимает, она со мной заодно. Чего его стесняться-то! Нестоящий он человек, можно над ним и посмеяться… Родственник он нам. Ну и черт с ним, много их, таких родственников — седьмая вода на киселе… И жена здесь со мной заодно, молодец баба, подтрунивает над ним: — А что тебе деньги. Все равно промотаешь… И смеется. И он смеется: — Верно, мать! Деньги мне не к рукам… верно! — Значит, опять-таки не было резона продавать… — разоблачаю я его (ведь врет все, врет, как и все врут. Зачем ему только врать-то? Подделывается, что ль, под кого?) — Был резон. Слепнуть стала птица… стало быть, скоро помрет… Вот она, правда-то, вот она где. Значит, и ты не такой святой, и ты приспосабливаешься. И ты, Перчихин, обманываешь. — Ты, однако, не совсем дурак… (Мне это приятно, радуешь ты меня.) А дочь смотрит на меня укоризненно. Не нравится ей, что я унижаю Перчихина. Не смотрю я на нее, я смотрю на блюдце и пью чай, но все вижу, все замечаю. Вошел Петр, идет к столу, его место — рядом со мной. Я расчищаю для него его место. Я сейчас не злюсь на него. Я хочу, чтобы он сел рядом со мной. Мне это нужно для того, чтобы Перчихин позавидовал мне. А Петр стоя берет свой стакан, кладет в него сахар и уходит к окну, к маленькому столику. Усаживается в кресло — независимо, как мне кажется, демонстративно. Показывает, что ему с нами сидеть неинтересно. Мне очень хочется спокойно пить чай, но поступок Петра, да еще при Перчихине, отбивает всякую охоту. Как это {25} дети не понимают, не догадываются, что нужно родителям? Все наоборот делают. Я внимательно провожаю глазами Петра, смотрю на него, испытываю его и думаю: уходишь ты, уходишь от меня, отделяешься. А ведь я отец. Отец! Эх вы, дети. Зачем это вам меня унижать? За что обижать нас с матерью? Ну, ладно, она дура, она не понимает… Вот и этот явился, Тетерев. Наверное, все заметил, он всегда все замечает. Он злой, на язык злой, ух какой злой! Черт с ним. Не буду больше пить чай, не лезет он в меня, этот чай. Чужой какой-то стол, все здесь мне чужие. Если бы не дети, разогнал бы всех к чертовой матери, выселил из моего дома. Дети! Всё для них. Выросли, выучились, а всё на моей шее сидят, всё на моем иждивении. У других и полуграмотные, и рожа такая, что плюнуть хочется, а смотришь — как живут! Мне не везет, нет. У других всё лучше, а у меня не то, совсем не то. Сын… И это мой сын?! Разве таким я хотел тебя видеть? Разве для того я тебя растил, выхаживал, учил? Чтобы дожить до того, что тебе и сидеть со мной противно? Грустно мне, больно. Неужели вы такие бесчувственные, не понимаете, не замечаете моего одиночества? За одним столом сидеть не хочет, брезгует. Был бы хотя бы кто-нибудь, а то студент, да еще бывший. Разве мне не обидно?.. В другой раз я, может быть, и не заметил бы, что он не сел рядом, но сегодня, когда Петр забирает стакан чая и уходит, я делаю из этого событие и складываю, накапливаю, прибавляю к нему другие события, замечаю все движения, все взгляды. Сегодня они мне особенно подозрительны, сами лезут в глаза и растравляют душу. Настроение хреновое… Вот умру скоро, что тогда будете делать без меня? Пропадете, ведь совсем пропадете. Не любит вас никто, да и вы никого не любите. — А хорошо ты, Терентий Хрисанфыч, заработаешь в этом месяце. Почти каждый день покойник. (Это я даю понять им, моим детям: скоро и мой конец, пожалейте вы меня, обратите на меня внимание, о вас беспокоюсь, не устроены вы.) — Везет… ничего, — отвечает Терентий, а дети молчат, не замечают. {26} — И свадьбы часто… (Смотрю на дочь, как она пьет чай и слушает наш разговор. Не в обиду ведь ей сказал насчет свадьбы, а просто посожалел, что счастье такое мимо нашего дома проходит.) — И женятся усердно… — отвечает Терентий. Дура! За тебя болею, я уже прожил свою жизнь… Не понимает меня, опять фыркает, ухмыляется и уходит от меня к брату. Теперь они вдвоем совсем отделились и не смотрят на нас. Переглядываются, осуждают нас, вздыхают, показывают нам, как им тяжело. Им тяжело?! А нам легко? — Вот накопи деньжат да и сам женись. Я хочу, я жду ответа от этого пьяницы, забулдыги, но умного человека, жду, что он меня поймет, поддержит. А он отвечает: — Не хочется… Мне совсем не этого нужно, совсем другого я ждал от тебя… А этот еще, голодранец, Перчихин, тоже выскакивает, тоже мне рассуждает, советы дает: — Не женись, не надо! Нашему брату, чудаку, женитьба ни к чему. Лучше пойдем снегирей ловить… Никто меня не поддерживает, никто меня не понимает. Кем я окружен? Кто живет в моем доме? Почему именно они прилипли к моему дому? Почему они так свободно говорят, не боятся, противоречат, смеются, издеваются надо мной, над моей женой, над моими детьми, и я терплю их? Почему? Зачем? А Перчихин разговорился, разгулялся: — Расчудесное это занятие — снегирей ловить! Его слушают. Все к нему внимательны, смеются вместе с ним. А мне не смешно. Почему я так не умею рассказывать? Чем он доволен? Чему радуется? Почему его слушают, а меня прерывают? Нет, сбить его надо. Только как? Чем? Как повернуть разговор, чтобы меня слушали, чтобы я был первым, а не он?.. Смотри, как развесили уши! Смотри, какие у всех лица — добрые, умиленные! А Перчихин заходится, сам в птицу превращается, поет за нее, посвистывает… Пичужек с генералами сравнил, вот ведь сукин сын! Как у него все ловко получается! Отчего это? Нет, нужно забрать у него первенство. {27} С чего начать, о чем говорить?.. А дети смеются, радуются. Эх, подлецы! (Злюсь я, злюсь на себя, что не могу перебить его, не могу остановить.) Наверное, надо мной смеются, потому что я не смотрю на Перчихина, не слушаю его. Вот он закончил, замолчал, и все молчат. Чего-то ждут. Наверное, меня. И я говорю, желая унизить его, осадить: — Глупая птица, снегирь. К чему это я сказал? Начал новую тему? Какую? Сам не знаю. Ну и черт с ней, больше ничего не скажу. Пусть сами задумаются. Главное, занозить их. А я буду молчать. Молчать. — Я сам глупый… — вдруг вставляет Перчихин. Вот звонок-то! — Рассказано хорошо… — говорит Терентий. Это он для меня говорит, наверное, для меня, бандит эдакий. Следит, значит, за мной, подкарауливает… Нет, не поддамся тебе. Не все ты про меня знаешь… А вдруг догадался? Вдруг понял меня? Понял, что сказать мне больше нечего? Нет, не выйдет! Не удастся посмеяться надо мной! «Спокойней, спокойней», — внушаю сам себе. Вот так. Что-нибудь вставить? А что?.. Делай вид, что тебе все это неинтересно. Вот так. Ногу на ногу. Одна рука — на стол, другая — на спинку стула. Крепче сядь. Как хозяин сядь. Не смотри на них — не теряй достоинства. Вот так! Поглаживай рукой стол-то, поглаживай. Он ведь твой. Ласкай ты его, разглаживай скатерть-то. Вытяни руку-то, вытяни, а другим боком привались к спинке. Вот так. Так выразительней, так видней будешь. Помолчи, помолчи, не влезай в разговор — умней будешь. Загадочней. И не смотри на них, а смотри в пустоту. В пустоту смотри! Вот так. Вот и сиди так… И буду сидеть, и буду смотреть, и буду глядеть!.. Подлецы, голодранцы, никчемные все вы, бесчувственные…
Здесь случилось невероятное. На спектакле, после которого я записал именно это место (вообще я записывал по свежему следу многих спектаклей), актер, испо
|
|||
|