Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Во втором действии



Во втором действии

Первая ремарка автора здесь такова: «Осенний полдень. За столом сидит старик Бессеменов».

Сколько дней прошло после первого действия, не сказано. Может быть, один, а может быть — несколько. Но Горький подчеркивает: «Та же комната». И мне ясно: все это время Бессеменов думал о том, что произошло, мучился этим. То, что происходит теперь, — продолжение.

О чем же он думал? Как текли его мысли? Каков их печальный круговорот?

 

… Знаю, вижу, что пропасть между мной и детьми вырастает с каждым днем, вырастает до таких размеров, что нет никаких сил соединить нас в одно целое.

Понимаю и не понимаю причины этого. Понимаю, что не остановить, не затормозить мне потока противоречий. Все равно что войти в Волгу, встать и руками перегородить ей путь. Только зря силы потратишь… И не могу не пытаться остановить…

Почему так жестоко мстит жизнь человеку, говоря ему в старости: бесцельно прожил ты годы, тебе только казалось, что ты жил и что-то сделал, а на поверку вышло — подсчитывать нечего. Все твое оказывается не твоим, все, что ты построил, накопил, и даже самое тебе близкое, что произошло от тебя самого, от твоей плоти и крови, становится тебе чужим.

Кому пойдешь жаловаться? Кому поведаешь свою тоску и печаль? Способен ли другой человек выслушать тебя, найдешь ли в нем сочувствие? Скорее всего, он перебьет тебя, опередит, навстречу твоим горестям выложит свои и задаст тебе тот же вопрос: кто виноват? Почему так устроено?

 

В доме сейчас никого нет. Мы одни. В последнее время такое редко бывает. Всегда мешают, не дают поговорить наедине, откровенно. Нил уехал на своем паровозе, Тетерев со вчерашнего вечера пропал. Елена наверху спит {35} или занимается своим делом — печет пироги; значит, опять будет заманивать к себе в гости, будут песни, пляски, игры, шум…

Самое время выяснить наши отношения, понять, чего хотят мои дети. Дать решительный бой. Все непросто. Выбиваемся из последних сил, каждому все ясно и понятно и в то же время ничего не ясно и ничего не понятно. Понимаем, что мучаем друг друга и не понимаем друг друга. Наносим боль друг другу, сознаем бесцельность скандала и не можем без него обойтись. Плачем, успокаиваем друг друга и снова приносим боль и слезы. Не разорвать замкнутый круг…

У меня, Бессеменова-старшего, жизнь на исходе. Может быть, я проживу еще много лет, но силы уже не те. Время такое, когда силы свои рассчитываешь по копейкам, чтобы осталось хоть что-нибудь на завтра. А какое оно, завтра, если и сегодняшнее непонятно?

Беспокойно. Страшно.

Я хочу, чтобы дети испытывали тот же страх перед завтрашним, какой испытываю я, отец.

Я много знаю о вчерашнем, его много было в моей жизни. У моих детей нет «вчера», у них только «сегодня» и «завтра». Какое оно? Мое «завтра» определено моим вчерашним и сегодняшним днем. Я построил его всей моей жизнью. Честно или нечестно — другой вопрос, но мое «завтра» обеспечено.

Умру я — кто вам обеспечит ваше «завтра»? Не будь моего капитала, не отложи я его на завтрашний день, пропали бы. Никто вам не поможет, никто не спасет.

Не хочу, чтоб вы начали на пустом месте, как когда-то начинал я сам. Не хочу, не желаю, чтобы вы повторяли прошедшее. Всю свою жизнь отдал, чтобы миновала вас судьба отцов ваших.

Кто, дети мои, ближе всех вам, как не отец? Если и бью вас, словом или делом, то это бьет отец ваш, я делаю это не от зла, от желания добра, потому что вы мои дети. Если бьет чужой, то от его битья только боль, только унижение, только оскорбление. Не позволяй себя бить другому. Он может изувечить, оставить тебя калекой. Другое дело — отец.

Почему же я раньше не задумывался над тем, что сейчас меня мучает? Почему раньше было все так просто, понятно, а теперь словно в тумане — не разглядишь?

{36} И время-то бежит, торопится. Раньше, бывало, день-то тянется, тянется, а теперь не успеешь встать, как уж пора и ложиться. Дни, что ль, стали короче? Кто их укоротил? Кому это нужно их укорачивать? Ведь все идет так, как было, все течет по-прежнему, по тому же самому руслу. Что же изменилось? Кто изменил, когда изменил, как это я не успел всего заметить?

Вот так пропускаешь, откладываешь на потом, а спохватишься — догонять-то уж и нечего, да и нечем. Хоть бы успеть сделать то, что осталось. А осталось совсем мало — дожить до конца… Слово-то какое куцее — «дожить»! Нет, противное слово, и вообще плохо устроен мир — к концу жизни обиды много. Раньше была надежда, мечта была, а теперь одна обида. Живя мечтой, силы свои не бережешь, не знаешь цену им, растрачиваешь без счета, словно конца им нет, силам-то, а потом вдруг остаются одни желания, а силы нет. Разве не обидно?

И все мне кажется, что я ничего не сделал. Всю жизнь делал, делал, работал, работал, а подсчитать нечего, результата-то нет.

Ну вот, хотя бы взглянуть на мой дом: старый он, как мы со старухой, это ее приданое. Тогда я радовался — у меня дом. Мой дом! И не где-нибудь, а в городе… Знаешь ли ты, дурья голова, что такое город? Откуда тебе знать? Ты в нем родился, ты к нему привык, ты его и не знаешь. Чтобы знать, нужно потеряться, одному поплутать, испытать его, кто он такой и что он такое — город. Чужой город, чужие улицы, чужие дома, чужие люди. А люди злые, недобрые, каждый сам по себе, каждый сам для себя. Смотри в оба — того гляди, раздавят, сомнут. Зимой снега ни у кого не выпросишь, а если и дадут, то потом всю жизнь отдавать будешь: мы тебе помогали-де. Какая же это помощь, если потом за нее всю жизнь попрекают да в глаза тыкают?..

У других все получается, все идет как надо. Вон у Филиппа Назарова сын. И рожа-то вся в прыщах, и ростом не вышел, а посмотри ты на него: какую девку отхватил, да и у кого отхватил! Ему теперь все нипочем, только поспевай, только поворачивайся. Везет же людям! На выборах в члены городской управы попадет. Дом новый построил, мебель разную купил… возили, возили, сколько подвод прошло — я и со счета сбился. Да, приданое хорошее взял. Девка-то не стоит столько, сколько дали за нее. А у меня и образованная, и морда не топором {37} вырублена, и в теле, и все, что надо, есть, а никто не берет, никому не нужна. Чего-то, значит, в ней не хватает. Вот тебе и образование. Кому оно нужно в бабе образование-то? Спать в постели можно и без науки… Учительница!

Руки нужно иметь, умелые руки. Вот они, мои руки — широкие, как лопата. По этим рукам можно рассказать всю мою биографию. Не по линиям, не по морщинам, а по сплошной мозоли, по тому, как с трудом выпрямляются пальцы, по тому, как в них въелась краска. Что они только ни делали, мои руки! Они и строили, и ломали, и убивали, и жизнь давали, и ласкали, и били, и в гроб заколачивали, а они, мои дети, смеются надо мной.

Знаем мы все друг друга, видели в разных видах. Сколько соли съели за одним столом! Вез слов понимаем, чьи это шаги слышатся и что за этими шагами таится.

Мне, может быть, известно больше всех, и все же делаю вид, что не понимаю, не постигаю того, что вокруг меня делается. И мучаю других, а больше всего сам мучаюсь и упиваюсь своим мучением, выворачиваю до физической боли всего себя наизнанку перед своими детьми.

Каждый раз одни и те же вопросы, и каждый раз одни и те же ответы — только в разных комбинациях. С каких только сторон ни подходил я к ним, к Петру и Татьяне, чтобы внушить им, вложить в них мое! А они только делают вид, что берут.

Обиднее всего, что обманули они нас. Когда были маленькие, кругом только удивлялись их уму да расторопности всякой, а выросли — словно их подменили. Все растеряли. Дураки вперед ушли, а наши умные дома сидят. За грехи, что ль, за какие такое наказание мне?

А зачем этот крик, этот ор в доме? Нужен он мне? Нет. Дурное предчувствие во мне говорит, толкает меня на какие-то поступки, чтобы остановить любыми средствами, любым способом крушение дома моего. Я ощущаю распад чего-то крепкого, нужного, необходимого, без чего не может быть никакой жизни…

 

Я прочно сижу на стуле, справа под рукой — край большого стола. Слева у окна спиной ко мне сидит Петр. Татьяна ходит между диваном и столом, сложив руки на груди, вышагивает от двери своей комнаты до сундучка {38} и обратно. Мне нужно бы встать и уйти, и сами слова, которые произношу, подсказывают, что так было бы лучше:

Битый час говорю я вам… детки мои милые, а видно, нет у меня таких слов, чтобы сердца вашего коснулись… Один спиной меня слушает, другая ходит, как ворона по забору.

Встал бы и ушел, но знаю, что меня никто не остановит, мне дадут уйти, и все на этом может кончиться…

Спор идет между образованными и мною, мужиком, может быть окончившим лишь приходское училище, но знающим жизнь. Спор идет принципиальный: я отстаиваю и защищаю сложившуюся жизнь со всеми ее взаимоотношениями, проверенными огромным человеческим опытом — людей умных, состоятельных, почтенных, отмеченных всяческими почестями, орденами и медалями. Главная моя задача в нашем сегодняшнем споре — показать свое превосходство над ними, образованными.

Я знаю и вижу, что своими доводами наступаю им на любимую мозоль, вижу, как их корежит и выворачивает. Я давлю их своей силой, своими упреками, их неудавшейся карьерой. Деваться им некуда: я нынче вооружился такими средствами, от которых уйти нельзя, опасно уйти. Ведь если со мной что-то случится, то грех падет на их души, они будут считать себя виновными в моей болезни, а может быть, и смерти. Поэтому мои слова высказываются на самых высоких нотах:

Битый час говорю я вам, детки мои милые, а видно, нет у меня таких слов, чтобы сердца вашего коснулись…

Занавес еще только пошел, еще не успели остыть эмоции предыдущего акта, а Бессеменов с накопленными мыслями вновь погружается в атмосферу своего сумасшедшего дома…

Я читал молитву на сон грядущий — «Слава в вышних Богу и на земли мир, в человеках благоволение», но я не заснул. Я не могу успокоиться, я рвусь в бой и буду бороться до конца, пока не иссякнут все мои физические и духовные силы.

Один спиной меня слушает, другая ходит, как ворона по забору…

Я не смотрю на них — я чувствую. Я слышу и вижу, как от сундучка до своей комнаты вымеряет шаги Татьяна с кривой и злой усмешкой на растянутых губах. Петр не выдерживает, взвивается со своего места у окна, словно {39} пружина, и, повернувшись ко мне, вопит в отчаянии: «Ты скажи прямо — чего ты хочешь от нас?»

Я его перекрикивать не стану: зачем? Мне приятно, что я задеваю их за живое. Зачем мне орать? У меня в жизни все хорошо, все устроено. Всех содержу, пою, кормлю. Все я, я один. От вас не получаю ни копейки. Поэтому спрашиваю спокойно:

Хочу понять, что вы за люди… Желаю знать — какой ты человек? (Спокойно спрашиваю, но с тайной издевочкой. И скрываю за вопросом бесконечную боль, невыносимую муку.)

Трое нас в комнате, матери нет, но она где-нибудь за шкафом, за дверью уткнулась в уголок, притаилась и слушает. Молчит в ожидании и плачет. Я сейчас один воюю. Война идет словесная, но каждому сильно достается. И она, наша мать, стоит на стреме, чтобы в самый опасный момент высунуться, смягчить, отвести удар.

Подожди! Я отвечу тебе… ты поймешь, увидишь. Дай прежде кончу учиться, — говорит Петр.

Но он ничего нового мне не сказал. И мой ответ прост:

Учись! (Кто, мол, тебе мешает, разве я запрещаю? Я даже требую: учись!)

И вот тут-то ему ответить нечем, он понимает, что учиться он не может, ему неприятно, он мучается тем, что произошло у него в университете, а я его, битого, бью еще раз:

Но ты не учишься… а фордыбачишь.

Ну как мне здесь не быть на самом верху положения?! Сам ведь подкинул мне тему, от которой ему больно. Прищемил сам себя и скрючился от бессилия. Кругом виноват, теперь уж терпи до конца:

Ты вот научился презрению ко всему живущему, а размера в действиях не приобрел. Из университета тебя выгнали. Ты думаешь — неправильно?

Я хочу ему показать, что во мне своего защитника он не найдет, ибо я стою на тех же самых основах, на которых стоит университет, из которого его исключили. И говорю это ему с болью, но и торжествуя — словно я уже выиграл в споре. И дальше — крепко, грозно, убежденно:

Ошибаешься.

И как самое главное, давно всеми осознанное, как закон:

Студент есть ученик, а не распорядитель в жизни. (Я делаю акцент на слове «распорядитель»).

{40} С каким упоением я произношу эту истину, которая всем известна и только ему неизвестна, моему сыну и таким, как он, студентам, которых выгнали. Я бы сказал им перед всей матушкой Россией, чтобы все слышали и помнили: яйца курицу не учат!

Ты научись (ударяя запястьем своей кисти об стол, подчеркивая свою правоту еще и жестом). — Будь мастером в твоем деле и тогда — рассуждай… А до той поры всякий на твои рассуждения имеет полное право сказать — цыц!

Вам, сволочи, слишком много дали прав. Нынешние молодые возомнили о себе через разные науки, книжки заграничные читают, смеются над нами, мужиками… Чуть поучились — и уже в учителя жизни лезете?! Читать-писать выучились и думаете, всю науку жизни знаете?! Ты поломай свою голову над ней, над ее устройством, а когда разберешься, тогда и рассуждай.

Тело все напряжено и собрано, как перед стартом. Срываюсь, не дождавшись сигнала, выпаливаю свой заряд и опять встаю на старт, заряжаюсь для нового прыжка…

— Я говорю это тебе не со зла, а по душе… как ты есть сын мой, кровь моя, и всё такое.

На последних словах руками что-то перемешиваю, смешиваю, как месят тесто, глину. И вдруг как неожиданный и вместе с тем непререкаемый в своей убедительности пример всплывает Нил. Мои руки вытягиваются вперед, ладонями вверх — жест просительный, но в то же время требовательный, категоричный. Голос звучит точно так же, как жест, вернее, жест выражает, подчеркивает тембр и высоту голоса на словах:

Нилу я ничего не говорю… хоть много положил труда на него, хоть он и приемыш мой… но все ж он — чужая кровь. И чем дальше — тем больше он мне чужой.

Жест из просительного перерастает в отрицающий, рубящий. Левая рука сжата в кулак; размахнувшись, останавливается, как останавливается топор, когда втыкается в полено и застревает. Тут снова поднатужишься, поднимешь топор вместе с поленом и головой топора саданешь обо что-нибудь твердое, отчего полено разлетится. Так звучит моя последняя фраза:

— Я вижу, будет он прохвостом… актером будет или еще чем-нибудь в этаком духе… Может, даже социалистом будет… Ну — туда ему и дорога!

{41} Мой довод, как мне кажется, должен подействовать на Петра. Я не успел еще этого проверить — слишком был занят Нилом — как вдруг всунулась, вылезла из щели жена Акулина Ивановна. Ей, наверное, показалось, что я разрываю с Нилом, и она испугалась, что, разорвав с Нилом, я пойду и на разрыв с детьми. Как хорошо, как убедительно все шло, и вдруг выскочила, паразитка!

Отец! Не пора ли обедать?

Я, видно, так резко к ней обернулся (она подошла к самому столу с правой стороны от меня) и так ударил рукой по столу, что она подпрыгнула, взметнулась и вылетела в дверь, а я, схватив стул, погнался за ней и в дверях кричу ей вдогонку, посылая проклятия:

Пошла ты! Не суйся, когда не надо…

На каждом слове немного приседаю: настойчиво, мучительно требую не мешать мне разговаривать с детьми.

Все сбила. Все хорошо шло, и вот на тебе, все испортила. Теперь эти на меня окрысились — за мать. Дуются, пыхтят, сопят, фыркают, а сказать не решаются. Посмотрел я на них, передразнил, как они шипят да фыркают, особенно Татьяна, замолчал, сел за стол и уже теперь не им, а всем говорю, всем — и Петру, и Татьяне, и зрителю, и всем, кто против меня, Бессеменова. Тихо, с большой обидой обращаюсь. И не злость во мне говорит, а правда — прожитая мною жизнь. Призываю всех обратить свои чувства ко мне и понять меня, отца.

— Я не хочу никого обижать… Я сам обижен вами, горько обижен!.. Я вам — как чужой…

В эти слова я, актер, вкладываю и свое, личное. Мне хочется, чтобы люди оставались людьми, не теряли облик человеческий, не становились жестокими и черствыми друг к другу.

Мой герой — обыватель, олицетворение мещанства. Но, несмотря ни на что, я говорю и доказываю всем его противникам, что он — человек. Вместе с Горьким доказываю. Какой бы Бессеменов ни был, он — человек. Я его сейчас не имею права обвинять, я в этот момент не прокурор его, и он не виноват. Да, Василий Васильевич Бессеменов не успевает за историей и ее не делает. Но он — труженик, часть народа. Он — жертва той формы отношений между людьми, которую установили до него. Других законов он не знал и не мог знать. Он сросся с формой, выработанной до него многими поколениями. Он вырос в той нашей российской жизни, где каждый был друг {42} другу зверь, каждый старался сожрать другого и за его счет обогатиться, всплыть на поверхность. В водовороте такой жизни быстро можно утонуть. Кроме умения плавать, тут нужны выдержка, ловкость и лошадиная трудоспособность. Нужно иметь сильные руки, а еще лучше — чью-то сильную руку, чтобы вытащила тебя, не дала тебе утонуть или разбиться. У Бессеменова не было чужой руки, он выкарабкивался сам.

Один. Один был, один и остался. Один против всех. Всю жизнь выбивался «в люди», и теперь, выбившись, через нужду, через труд, через годы борьбы за право называться старшиной или мастером цеха — что совсем не смешно в понимании Василия Васильевича, — он остается ни с чем…

«В доме моем я хожу осторожно, ровно на полу везде битое стекло насыпано… Ко мне и гости, старые приятели, перестали ходить: у тебя, говорят, дети образованные, а мы народ простой, еще насмеются они над нами! И вы не однажды смеялись над ними, а я со стыда горел за вас. Все приятели бросили меня, точно образованные дети — чума. А вы никакого внимания на отца своего не обращаете… никогда не поговорите с ним ласково, никогда не скажете — какими думами заняты, что делать будете?»

Этих слов я в спектакле не говорю, они в моем монологе опущены, но это не значит, что они «вымараны» из характера Бессеменова. Нет, они живут в моем поведении, в реакциях, в способах действия, приспособлениях. Они создают фундамент, почву, на которой строятся взаимоотношения с детьми.

На первый взгляд кажется, что это сокращение текста невыгодно для актера. Мне самому хотелось произносить такие образные фразы, как: «В доме моем я хожу осторожно, ровно по полу везде битое стекло насыпано…» Этими словами сразу можно вызвать жалость, сочувствие к себе.

Но, минуя приведенный выше текст, я, актер, получаю возможность сильнее сказать о главном: «Я вам — как чужой…» И слова эти в полной мере заменят опущенные, если только вложить в них всю свою боль и укор.

Показать, но не высказать! Высказать — значит освободить себя от груза, а этого не хочется Бессеменову — такие люди любят пострадать, помучиться. Разума не хватает, вот он и жмет на чувства. Всего себя искорежит, {43} измучает и в этом найдет удовольствие. Ведь нужно же чем-то отличаться от других! Да и близких необходимо помучить.

… Еще немножко и стул полетел бы в Акулину Ивановну. Но это я замахнулся, чтобы только пугнуть. Никогда Бессеменов не отважится на такое — жалко. Не Акулину Ивановну, а стул: сломаться может…

Захлопнув дверь, направляюсь на свое место. Иду. Останавливает меня фырканье и шипение детей. Смотрю на них и создаю из этого события, мелкого, ничтожного, — более важное, крупное: в доме моем распад, разложение, все врозь.

А ведь я — люблю вас… Люблю! — объявляю детям. (Подчеркиваю это слово. Пусть оно старое, изношенное, истрепанное, но без него нельзя жить.) Понимаете вы, что значит — любовь? (Для вас это только похоть, а для меня любовь — совсем другое.) Тебя вот выгнали — мне это больно. Татьяна зря в девках сохнет, мне это обидно… и даже конфузно перед людьми. (Вот я какой! Из обыкновенных самый обыкновенный, но и во мне чувство гордости есть, не только у образованных. Я горжусь не образованностью, а знанием, опытом, которым вы все пренебрегли. А образованность вот к чему приводит…) Чем Татьяна хуже многих прочих, которые выходят замуж и… (дальше не могу подобрать слов — неловко говорить при девушке о том, что она могла бы рожать, — и в запальчивости показываю руками, как качают детей. Вроде бы они вынуждают меня говорить о вещах, о которых вслух не говорят.) … все такое? Мне хочется видеть тебя, Петр, человеком, а не студентом… (Оправдываю этим свое поведение и для вящей убедительности правой рукой вычерчиваю в воздухе огромными буквами — «человеком».) Вон Филиппа Назарова сын — кончил учиться, женился, взял с приданым, две тыщи в год получает… в члены управы попадет…

Петр не выдерживает моего натиска, я вижу, что он чувствует свою вину передо мной, пытается успокоить меня, но попытка его неуверенная, неопределенная: «Подождите… и я женюсь…»

Я делаю вид, что не расслышал его слов: мямлит чего-то себе под нос. Я-то знаю, о чем он думает… Как раз этого я и не хочу. Да и не представляю себе, что Петр пойдет на такое. Но все же ущемлю его Еленой. Выведу его из себя.

{44} — Да я вижу! — через смешок, с издевочкой бросаю ему. — Ты — хоть завтра готов… Ну, только — на ком? (Показываю головой и глазами на потолок: Елена живет там, наверху.) На вертушке… (замолкаю, оглядываюсь по сторонам, и если бы не Татьяна, сказал бы я ему по-мужски, кто она, эта Елена. Но говорю помягче.) … на беспутной бабенке… да еще и вдове! Э‑эх!

Всякий понимает, что такое вдова. Изношенная, потертая… И вдруг Петр набрасывается на меня, кричит:

— Вы не имеете права называть ее… так!

— Как — так? Вдовой или беспутной?

Поступок Петра меня ошеломил. Медленно поднимаюсь и иду прямо на него, крепко сжав кулаки, и опять если бы не Татьяна, то, наверное, мог бы и ударить, потому что она, Елена, а не я у него в голове. Меня, отца, променял на бабу! И на какую?! Ну хоть было бы что-нибудь у нее кроме смазливой рожи, кроме песен да плясок! С ней только один-два раза переспать и все!.. Нет, какая наглость?! Не имею права!

А эта ворона, дочь моя, чего каркает, чего балабонит? «Я — не понимаю ничего…» Ну, не понимаешь — и не лезь!

Отец!.. Когда вы говорите — я чувствую — вы правы!.. Но ваша правда — чужая нам… мне и ему… понимаете? У нас уже своя… вы не сердитесь, постойте! Две правды, папаша… — кричит Татьяна. И руками показывает — две.

У меня нет слов, мой язык онемел. Мне, Бессеменову, никогда не доводилось говорить такое не только отцу, но даже просто чужому уважаемому человеку. Моя голова не вмещает в себя, да и не может вместить все это. Есть только одна правда — та, с которой я прожил всю жизнь, другой правды не существует. Моя правда доказана всей моей жизнью. И вдруг — против нее, против отцовой правды?! И кто, кто? Те, ради кого я жил — сын и дочь!

Мне больно. И не оттого, что они сказали такое, а оттого, что не понимают своей ошибки. Жизнь еще заставит их прийти к моей, настоящей правде. Ни одна книжка не расскажет всей этой правды. Ваша правда выдуманная, книжная, ученая, а моя — простая, моя правда — сама жизнь.

Я бросился на них, засучив рукава. Сжал кулаки и бегу вокруг стола, хочу схватить их, как когда-то ловил, {45} чтобы наказать. Если слов не понимали, то понятия у них ремнем добивался. А теперь они взрослые, здоровые, не схватишь их, штаны не снимешь, сил для этого не хватит, да и не поможет. Только орать и остается:

Врешь! Одна правда! Моя правда! Какая ваша правда? Где она? Покажи!

Ни себя, ни Петра, ни Татьяны — никого не слышу. Своя боль заглушает чужую, оттого ее и не слыхать. Орем, стараемся перекричать друг друга, и только. Петр пытается мне вдолбить, что моя правда узка им, выросли из нее, им тесно, она их давит.

Ну конечно, давит! Я понимаю! Даже иллюстрирую слова Петра жестами: язвительно показываю, как им тяжело, как трудно. Передразниваю их. Выкобениваюсь перед ними. Соглашаясь, издеваюсь над ними, над их «невыносимым» страданием:

Ну да! Да! да! да! (Мне мало одного горьковского «да!». Мне нужно десять «да!», чтобы потом еще и показать жестом, какие они большие, высокие, значительные.) Вы… вы! (Руки подняты ладонями к потолку. Затем опускаются ладонями к полу: а мы — маленькие, ограниченные, ничтожные.) Как же… вы образовались, а я дурак! (Безнадежно машу правой рукой.)

На это Петру нечего сказать, потому что я попал в точку, угадал их мысли. Татьяне тоже не по себе.

— Не то, — кричит, — папаша! Не так…

— Нет — то! (Меня не проведешь, меня не обманешь!) К вам ходят гости… целые дни шум… ночью спать нельзя… Ты на моих глазах шашни с постоялкой заводишь… (Обращаюсь то к Петру, то к Татьяне, раскрываю им свою давнишнюю боль — ту, о которой мы с матерью никогда им не говорим, за которую никогда не попрекаем, молча терпим.) … ты всегда надута… а я… (здесь обида наружу лезет, говорить не дает, глотку зажимает) … а мы с матерью жмемся в углу…

Здесь как бы спектакль в спектакле. Горький где-то говорил о том, что есть любители пострадать. Такому нужно вымучить себя, вывернуть наизнанку, упиться своей мукой. А потом в изнеможении, словно после бани, где парился до полусмерти, такой «страдалец» медленно возвращается к жизни. Обмякает, становится освобожденным, добрым. Так и здесь, в этой сцене, я, Бессеменов, упиваюсь горем. Разыгрываю перед своими детьми драму, трагедию.

{46} … Я вывожу Акулину Ивановну, показывая детям, что мать в углу пряталась, все видела, все слышала. Открываю дверь и вытаскиваю ее, маленькую, жалкую, да еще дверью пришибленную (открывая дверь, я стукнул ее по лбу).

Голубчики! Да ведь я… родной ты мой! Разве я говорю что? — жалобно воет Акулина Ивановна. — Да я и в углу!.. и в углу, в хлеву! Только не ругайтесь вы! Не грызите друг друга… милые!..

Я прижимаю старуху к себе, целую ее и как бы от имени наших детей говорю ей горькую правду:

Пошла прочь, старуха! (Отрываю я ее от себя, отбрасываю в сторону.) Не нужна ты им. Оба мы не нужны!

И сам, чужой, ненужный, бегу в свою дыру, в свою комнату, отмахиваюсь от детей:

Они — умные!.. Мы — чужие для них…

Петр бежит за мной. Я знал, чувствовал, что он побежит. Куда ему от меня деться? И должен же он чувствовать мое беспокойство, беспокойство отца! Мое горе должно быть и его горем. На то ты и сын, чтобы разделять не только радости, но и горе. Помогать отцу. Я ведь уже стар, мне покой нужен, забота, сыновняя ласка… Как это так — две правды?!

Вдруг… жили отец и дети… вдруг — две правды… Звери вы!

Нет, раздавлю я вашу правду своей!

Чем гордитесь? Что сделали? А мы — жили! Работали, строили дома… для вас… грешили… может быть, много грешили — для вас! (Отстукиваю кулаком по столу каждый довод.)

Петр не выдерживает и кричит мне:

Просил я тебя, чтоб ты… все это делал?

И снова, словно с цепи сорвавшись, оскалились, заорали, застучали стульями, а я так даже присвистнул, наслаждаясь озлобленностью и беспомощностью Петра и Татьяны.

Дверь неожиданно распахнулась. В ней появился Нил. И сразу все остановилось.

Дайте поскорее двугривенный, извозчику заплатить! — спокойно говорит Нил.

Я растерялся, как-то не понял, о чем речь. Вот он, Нил, в одном доме с нами живет, сыном моим считается, а существует обособленно. На извозчиках, оказывается, разъезжает… Мне не жалко двугривенного, мне обидно, что не родной сын, а приемный такой ладный, уверенный. {47} Трудится, у него свои деньги, заработанные, может и извозчика себе позволить. А вот у Петра ничего нет. Петр на моем иждивении.

— Ты, нехристь! Куда пришел! — грубо обращаюсь к Нилу.

— А? Куда?

— В шапке! Шапку… (Стучу кулаком по столу.)

— Что, в самом деле? — поддерживает меня мать. — Грязный лезешь прямо в горницы… ишь ты!

— Да вы двугривенный-то дайте!

Петр дает двугривенный. Что для них двугривенный? Разве они могут знать, как достаются двугривенные? Нил взял монету и вылетел.

Ишь! Вот он!.. Тоже — всё с рывка, с наскоку… Тоже нахватался где-то… чего-то… Уважения нет ни к чему на свете…

Вот и мать, Акулина Ивановна, тоже не понимает, чего я хочу. Только и делов у нее — накормить, напоить, спать уложить, выстирать да отутюжить. Больших забот нет. Было бы только тихо, не ругались да не грызлись бы. На мне одном весь дом держится. За всех я думать должен. А спасибо за это кто скажет? Ласкового слова от кого дождешься? Обидно. Да и страшно.

Боюсь я! Время такое… страшное время! Все ломается, трещит… волнуется жизнь!.. За тебя боюсь… Вдруг что-нибудь… кто нас поддержит в старости? Ты — опора нам… Вон Нил-то… вишь какой? И этот… птица эта, Тетерев… тоже! Ты сторонись их! Они… не любят нас! Гляди!

Я сижу за столом и перебираю угол скатерти: выбираю место почище да посуше, чтобы слезу утереть. А Петр рядом.

Э, полно! Ничего со мной не будет… — подлащивается Петр. — Вот, подожду еще немного… потом подам прошение…

Смотрю я на Петра, и злоба моя переходит в ласку. Это же сын мой. Он похож на меня. Я вижу это, замечаю… Ох, так бы вот и ударил — замахиваюсь кулаком, а самому радостно. Обхватываю его рукой за голову, притягиваю к себе и своим носом трусь об его нос. Это наша давнишняя игра, наша ласка. Тогда он был совсем еще маленький, и нос у него был тоже маленький, а теперь вон каков — с усами, с бородой. И все-таки для меня он маленький. Любовно его рассматриваю: глаза, морщинки у глаз, голова {48} лохматая. А волосы уже редеют. Скоро лысина будет… Тепло мне, радостно. Вот бы так и сидеть, вот бы так и жить…

Обедать скоро будем, а?

Это Нил. Опять Нил! Повернулся к нему. Сердиться мне на него нет теперь никакой возможности: растаял я, размяк.

Рожу-то умыл бы сначала, а потом об еде спрашивал, — без злости, с улыбкой замечаю Нилу.

Поворачиваюсь к Петру, а его уже нет. Ушел. Улизнул. Ненадолго его хватило. С той, с постоялкой, часами сидит, а с отцом родным… Все же я высказал им свою боль, и мне полегчало… Зря на них кричу. Зря их мучаю. Не виноваты они. Кто-то другой во всем виноват. Что-то происходит в жизни тревожное, нехорошее… Да, жизнь виновата. Не проглядеть бы мне чего, а то застанет врасплох. Что тогда будем делать?

Сквозь собственные мысли слышу, как Нил говорит про дождь, про старый паровоз, начальников ругает.

Все мы начальников ругаем. Только не вслух это надо делать, а про себя. Вдруг кто-нибудь услышит, передаст.

Болтай больше! Что-то, я смотрю, ты про начальников-то легко говорить стал… смотри, худа не было бы!

Разговорился с ним, словно он мне ровня. Перекидываемся словечками. Оба уставшие, но один от работы, а другой от скандала. Сидим, вытянувши ноги, заражаем друг друга зевотой… А гонору у Нила хоть отбавляй! Вишь, сидит — развалился…

— Ты таким языком со мной не смей говорить!

— А у меня один язык (Нил высунул свой язык и показал мне), и я со всеми им говорю…

Ну что ему сказать? Мать выручает:

Ах ты, бесстыдник! Кому ты язык показываешь?

Я встаю:

— Погоди, мать, постой! (Высоко поднимаю руку, как это делают в театре трагические актеры, и так же медленно, как они, иду на Нила. И так же медленно урезониваю.) Ты… умник! Я хочу с тобой говорить!

— Лучше бы после обеда!.. И потом, — что вы можете мне сказать? Ругаться ведь будете… а мне ругаться с вами неприятно… лучше бы вы… того… сказали бы прямо, что терпеть меня не можете… и чтоб я…

{49} Нил опередил меня, сказал за меня то, о чем я думал, да так просто, с улыбкой.

Я повернулся и гордо ушел в свою комнату, бросив ему на ходу: «Ну, черт с тобой!»

 

Я у себя.

Всегда слышно, что делается в соседней комнате. Если прислушаться, будешь знать всё, все дела, все помыслы своего соседа, а потом делать перед ним вид, что ни о чем не ведаешь, дабы не показаться ему человеком, который шпионит.

Я прислушиваюсь и одновременно думаю о своем.

Больше всего сейчас меня волнует Петр. Я не могу найти с ним общего языка. Все, что я ему говорю, советую, он принимает с недоверием, с каким-то внутренним смехом. В моих словах, в моих поучениях он ничего другого не слышит и не видит, кроме давно известных ему истин. Пример моей жизни ему ни о чем не говорит, словно все, что сделано мной, достойно только презрения и остается ждать одного — моего конца, чтобы потом, совсем освободившись от родительской опеки, перестроить свою жизнь по-новому. А нового ничего нет. Не понимает он этого. Новое — пустые слова, ненужные разговоры, новые — только дети, а жизнь, она старее нас, стариков, движется по своему вечному закону, жестокому и суровому.

Закон этот — сила. А сила в капитале, в накоплении. Вот он ругает меня, что я сам двор подметаю, обвиняет меня в жадности. Ну хорошо, заплачу я дворнику, он сегодня убрал, а завтра-то опять его нужно нанимать. Опять, значит, платить? Да еще следи за ним, чтобы он честно работал, а недоглядишь — себе убытку больше. И потом, что плохого, если я сам двор уберу, — позорно, что ль? Кому стыдно-то? За что стыдно-то? Как это они не понимают работы, брезгуют, стыдятся метлы да лопаты. Словно у них достоинство убудет.

Они не любят меня и всегда спорят со мной. Хотят сказать: это лучше, чем ты думаешь, а вот это — хуже.

Дурное и тяжелое они видят не так, как я, а как-то особенно, будто в театре, на какой-нибудь трагедии. Ну, в театре ладно, оно понятно. Там театр, там всё врут, придумывают, приукрашивают, таких людей в жизни не бывает, обман все это. В жизни совсем не так.

{50} Вот они говорят: «Жизнь быстро движется вперед». Врут! Годы наши быстро движутся вперед, а не жизнь. Люди меняются, а жизнь не меняется, она стоит, как стоит вон тот шкаф. Его не сдвинешь, да и двигать незачем. Он стоит на своем месте. О нем еще не раз вспомнят, деньги за него большие дадут. Теперь он им не нравится, потом понравится, искать его будут, разыскивать.

Один продает, другой покупает, одному все надоело, а другому — в новинку. Вот так же и этот шкаф: кто продавал, тому он надоел, а мне понравился, и каждый, кто войдет ко мне, обратит на него внимание, пощупает его, погладит, а мне приятно, радостно — значит, я не отстаю от людей, а может быть, иду немного впереди… Они, дети, не понимают, не ценят. Они при нем выросли, им другой шкаф подавай. А для меня этот шкаф был ступенькой, поднялся с ним над другими людьми, догоняю впереди идущих. Он, может быть, и не нужен мне был, а как же без шкафа-то! Каждый тогда говорил: у Василия — шкаф, да еще какой! Как у губернатора!..

Почему это все получается шиворот-навыворот?! В Петра и Татьяну вложил всю свою жизнь, ни в чем им не отказывал, лелеял, воспитание дал, как дают другие — благородные; только гувернеров не было. Зато были музыканты. Сколько денег перевели, чтоб играли! Не для того, чтобы в артисты пошли, а для того, чтобы не отстать от других, чтобы от простых оторваться, вырваться на поверхность. В университет отдал, чтобы учились… Все делал для них. И что получилось?..

В своей комнате я жду конца разговора Татьяны с матерью. Слышу, о чем они говорят: невозможно этого не слышать. Одна хочет слово вставить, а другая не дает. Одна хочет заглушить, пригасить разговор, а другая во весь голос, во всю мощь своего гнева, руками, ногами, всем своим взъерошенным вороньим видом кричит: «Мне негде отдохнуть! Я навсегда устала… навсегда! Понимаете? На всю жизнь… от вас устала… от всего!» Не только в комнате — на улице слышен этот рев. Не люди, не человеки, а звери грызутся!.. Разбежались, а гул в ушах остался.

Татьяна хлопнула дверью, взметнула шалью и вылетела. Шпильки побросала, значит — волосы распустила, так нечесаной и выскочила. Им, верхним, напоказ, а нам с матерью назло.

{51} Выхожу из своей комнаты. Вхожу в ту, где шел разговор Татьяны с матерью. Делаю вид, будто застать, накрыть их хочу, а сам все знаю и нарочно ждал, когда уйдет Татьяна, чтобы выпятить наше горе, показать, в каком положении мы с матерью оказались. Подчеркнуть нашу покинутость, наше одиночество. Для этого молча останавливаюсь у дверей, продолжая заводить карманные часы.

Смотрю на старуху, а старуха, увидев меня, сжалась вся, потом, спохватившись, бросилась к шкафу, загремела тарелками, будто бы ничего не случилось, будто в доме все хорошо, будто после давешнего скандала все изменилось, все всё поняли и теперь только жить да поживать. Мир и благоденствие, садись за стол и



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.