Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





В третьем действии



В третьем действии

Моя давнишняя мечта — стать городским головой.

Событие сегодняшнего дня меня ужасает. Мне сегодня дали понять, что меня могут не выбрать городским головой. Я узнал эту, для меня неожиданную, новость на собрании представителей цехов, старшин. Самое неприятное то, что все знали и знают, что я хочу быть головой. Я для этого много сделал. Моя кандидатура была вне всякой конкуренции, обсуждалась и оговаривалась последние годы. Со мной вели себя, как с будущим головой, и я вел себя так, как будто я уже голова. На собрание старшин явился я в новой розовой {68} рубашке, в своем праздничном костюме и выходных сапогах. Последнее время я часто так одевался. Будущий пост обязывал меня появляться в обществе аккуратным, приглаженным. Я выбросил свою старую сучковатую палку и купил себе черный зонт с длинной ручкой, заказал себе новый касторовый картуз. В церкви я всегда стоял на видном месте, смирно, не шевелясь, с достоинством городского головы. Я замечал, как послушно и с почтением в голосе и в глазах говорили со мной церковный староста и настоятель церкви, в которую я хожу, не пропуская ни одной службы. Я слышал, проходя на свое место, завистливый и уважительный шепот: «Будущий голова идет!», «Вон наш голова стоит», «Василь Василич, наше вам почтенье‑с!» Я угощал своих друзей-приятелей в праздники и в будни, рассчитывая на их поддержку. Я ничего не жалел. Я делал все, чтобы стать городским головой. И вдруг все лопнуло. Другой будет головой. Надо мной словно посмеялись.

В таком состоянии я вхожу в свой дом. И первый, кто мне попадается, — Перчихин. Веселенький, юлит, скворцом поет. Что-то говорит, вертится вокруг меня. Я хочу пройти к себе, чтобы в одиночестве пережить свой позор. Бросаю ему на ходу:

Опять пьян!

А он:

С радости! (Это с какой такой радости?! Что меня головой не выберут? Что меня мои приятели цеховые продали, вроде бы разыграли?) Слыхал? Пелагея-то? За Нила выходит! Здорово, а?.. А я все думал, что Нил на Татьяне намерен жениться…

И тут я не выдерживаю:

Что‑о?

Словно я впервой это услышал, новость эту. И тут до меня вдруг доходит, что все это звенья одной цепочки, удавки, веревки, что мою шею стягивают, жить не дают. Петра из университета исключили, меня головой не выберут, щенок Досекин, видишь ли, по теперешним временам головой, должен быть. Нил женится на Пелагее, Татьяна в девках сохнет… Рушится, рассыпается мир… Ну нет! И я жестоко, словно не Перчихин передо мной, а те, дружки мои, воротилы городские, которым я не сказал того, что надо, перед которыми я все еще ловчу (а вдруг выберут?), говорю, будто отчитываю:

Ну‑с, а теперь вот что: хоша мы с тобой и дальние {69} родственники, но, однако, погляди на себя — что ты такое? (Есть еще порядок в мире, каждый должен знать свое место!) И скажи мне — кто тебе разрешил прийти ко мне в чистую горницу в таком драном виде, в лаптищах и во всем этом уборе? Коли ты так являешься, значит, уважения к хозяину дома у тебя нет. (Нет в них, подлецах, уважения ко мне, отвернулись они от меня!) Опять говорю: кто ты? Нищий, шантрапа, рвань коричневая… слыхал?.. И пошел вон!

А перед этим я обидные слова про Пелагею и про Нила ему выложил. Не надо бы, да все они одним миром мазаны. Шантрапа. И Нил, и Досекин Федька, если цилиндр с него сорвать да денег лишить. Шантрапа, поскольку не уважают, не понимают порядка жизни, установленного еще предками нашими. И цена им всем грош. Так я и сказал Перчихину: цена-де и Нилу, и Пелагее — грош.

… Мысли мои путаются, я хожу по комнате, стараясь сосредоточиться, как-то успокоиться… Перчихин-то ушел? Что это я его так? А, черт с ним, воротится…

— Ты чего шипишь? Колдуешь, что ли?.. — срываю свою злость и обиду на жене.

— Я молитву… молитву, отец…

Кому, как не жене, моей старухе, рассказать об обиде, о нанесенном мне оскорблении? Кто-нибудь ведь должен понять меня!.. Не быть мне городским головой. Не быть. Это известие заставило меня на некоторое время забыть о том, что происходит дома. Событие городского масштаба важнее семейных дрязг. Обида, с которой я пришел в дом, сильнее домашних обид.

Знаешь… не быть мне головой! Вижу — не быть… Подлецы!

И вдруг…

Здравствуйте, Василий Васильевич! — голос Елены.

Когда она сюда влетела? Как пропустил? Может быть, все время здесь торчала? Все видела, все слышала? Никуда не деться мне от них, не спрятаться. Заполонили весь дом.

Ну, я тебе сейчас ущемлю! Ишь, делает вид, что ничего не знает, ничего не понимает! У‑у, хитрая! Невинность свою выказывает!.. Да слов-то сразу не подберешь. Слов для нее нет подходящих. Не всплывают. Застряли где-то далеко внутри. Врасплох застала. И убежать-то некуда. Теперь всем разболтает, разнесет… Ну, обошли. Ну, не выбрали. Но еще никого не выбрали! {70} Досекин — он мальчишка, щенок… Ну, что ты зенками-то хлопаешь? Чего уставилась?..

Что ж это я все в себе, а не ей открыто высказываю? Чего так долго глазеть на себя разрешаю? Испугался, что ли, ее? Как же! Сейчас вот соберусь, поднатужусь да все и выложу. Пусть выкатывается к чертовой матери! Эх, хорошо бы ее вот этим самым зонтом! — рука у меня так и чешется.

Здравствуйте, Акулина Ивановна…

Это она, она опять заговорила. А я молчу. Все собираюсь… Ишь, руками развела! Удивляется, что мы ей не отвечаем.

А я теперь нарочно молчу. Приноравливаюсь. Погоди, разбегусь — не остановишь.

Сижу я как-то неловко, как-то сбоку, на сундучке. Мне бы стоять нужно. Как она сама сейчас стоит. В центре. А меня в углу, на сундучке застала! Позиция у меня невыгодная. Ничего, я тебя и отсюда достану!.. Пережидаю всю церемонию поклонов старухи. Вот сейчас покрепче ноги поставлю, они у меня в сапогах, в кожаных, в них себя сильнее чувствуешь… Всё. Готово. Можно начинать.

А… вы‑с? Пожалуйте… что скажете?

Говорю, приставляя к каждому слову букву «с» («А… вы‑с? Пожалуйте‑с… что скажете‑с?»), что означает у меня не «сударыня», а сволочь, стерва, сука. Я хочу сразить, унизить, уничтожить ее. Пусть только рот откроет!

И вдруг она:

Да вот — деньги за квартиру принесла…

И говорит это так мягко, так нежно, так заботливо. Открывает свою сумочку и вынимает ассигнацию. Двадцать пять рублей. Новенькая. Хрустящая. Шуршит в ее руке, как шуршит на ней самой платье. Стоит стройная… упругая… душистая… Ух!..

Зачем на нее кричать? Разве можно? Я весь как-то обмяк, сердце сразу растаяло. Глаз не отвести от ее руки. И не хочу, а тело мое к ней тянется, склоняется, ноги поднимаются, идут…

И только подойдя совсем близко, я вдруг опомнился. Перед кем я так унижаюсь, перед кем теряю свое достоинство? Вот чертова голова — никогда вовремя не выручит! Глупо. Глупо получилось.

Очнувшись от колдовства, я выпрямился, остановился перед нею строго, торжественно, как на молитве. Или на параде. Фуражка в левой руке, прижатой к груди. Новый {71} зонт — в правой. Я оперся на него, как на трость, и произношу спокойно, с достоинством:

Доброе дело…

Не обращая внимания на деньги, иду к себе в комнату — подальше от соблазна. Дойдя до двери, оборачиваюсь, чтобы еще раз посмотреть на нее, шуршащую, душистую. Мне показалось, что она мне улыбнулась. Я ответил ей улыбкой. И ушел. Войдя в свою комнату, быстро снял пальто, бросил зонт, картуз, схватил счеты и теперь иду к ней как на свидание. Приятное, жгучее, томительное… Вот черт! Пойми человека! Хотел выгнать, раздавить, презираю ее, ненавижу, а выходит, все наоборот. Прожгла, насквозь прожгла… Вот что баба делает с мужиком — подобрался весь, ощущаю каждый мускул! И откуда такая сила берется?.. Ну нет, не на таковского напала, встречали мы таких и живыми уходили!

Выхожу. Делаю вид, что готов продолжить деловой разговор… Ух, хороша, стерва! Только бы не раскиснуть.

Движением руки предлагаю ей сесть, кладу на стол счеты, отодвигаю стул, не отрываясь, смотрю на нее, правой рукой, не глядя, забираю со стола деньги, которые она положила. Знаю и чувствую, что в руке — двадцатипятирублевая. Но задаю вопрос. Его нельзя не задать. Так положено. Традиция такова. Особенно с благородными. А здесь — дама. Духи, запах…

Сколько тут?

Она на меня не смотрит. Это хорошо. Можно рассмотреть ее поближе. Платье на ней хорошее, а под ним груди крепкие, упругие, торчат высоко… Фу‑ты черт, какая она вся! Есть что обтянуть. У моей бабы ничего не обтянешь, словно плоскодонка… Нет, милая, не отпущу я тебя, продлю удовольствие. Хоть в мечтах с тобой побываю…

Причитается мне еще с вас получить… — строго, с достоинством обращаюсь к ней, — за два стекла в коридорном окне…

В слове «стекла» делаю ударение на последней букве, как бы выстреливаю это «а», упрекая, осуждая ее, и потом, после паузы, заканчиваю фразу: «… в коридорном окне» — и опять с ударением на последней букве.

Недовольна. Глаза потупила и губки надула. Приятно мне потомить, помарьяжить ее. Все это не так просто, как ты думаешь, все это денежки стоит. За все платить {72} нужно. Запугиваю ее своим видом. А потом сбрасываю с себя серьезность, улыбаюсь — все это, мол, была шутка — и произношу:

… сорок копеек… (Не откажите мне в такой мелочи, как заплатить эту пустяковую сумму.)

И звонко, залихватски отщелкиваю на счетах сорок копеек. Поняла, что разыграл. Отошла. Поняла, что ухаживаю за ней. Успокоилась. Снова улыбается. А я за новое берусь. Напоминаю ей:

Да за петлю у двери в дровянике… (смотрю на нее, проверяю — как на нее теперь это подействует. Опять удивляется, опять зажимается.) … кухарка ваша сломала… (укоряю ее в неумении вести хозяйство, долго на нее смотрю, потом машу рукой) … ну, хоть двадцать копеек… (Бог с ними, с кухарками, да и вещица не стоит внимания, цена ей ничтожная.)

Засмеялась.

Какой вы… аккуратный! Извольте… у меня нет мелких… — ищет в сумочке, достает деньги, кладет на стол, — … вот — три рубля…

Не взял бы я сейчас с тебя ничего… Кроме разве за комнату. Простил бы я тебе и стекла, и петлю от двери, если бы не ввязалась моя жена, Акулина Ивановна. Всегда появится некстати! Стоит у шкафа, за спиной, подсказывает:

Углей мешок вы брали… кухарка ваша.

Делать нечего — придется стребовать.

— Сколько за угли? — спрашиваю мать строго, не скрывая своего раздражения.

— За угли — тридцать пять… — отвечает она.

Поворачиваюсь к Елене. Молча смотрю на нее, показываю своим видом, как трудно мне с такими вот людьми, словно мы давно с ней в заговоре, понимаем друг друга, понимаем, что нам никуда не уйти от Акулины Ивановны, от ее глаз, от мешка с углями, от этих ничтожных тридцати пяти копеек, от всего мелочного, ненужного… Но делать нечего. Придется тебе, Елена Николаевна, платить, а мне, Василь Васильевичу, получать. Трудно с глупыми людьми — всегда они сунутся некстати, что поделаешь.

И всего — девяносто пять… — прибавляю на счетах тридцать пять копеек, потом высчитываю из трех рублей девяносто пять, две костяшки летят рублями и пять — копейками. — Два с пятаком сдачи… пожалуйте!

Все это не спеша, не торопясь. Тяну, чтоб дольше {73} побыла, посидела, потому как не могу наглядеться на нее. Пошутить бы мне с тобой, занять собой твое внимание. Улыбка у тебя хорошая, зубки белые, ровненькие… А дышит-то как! Плавно поднимается и опускается упругая грудь… Фу‑ты черт, не сидится ей! Уйти ее тянет! Стесняется. Головку отвернула. Глаз мой ее смущает. Чувствует, что нравится. И я чувствую, что нравлюсь. Потому и неспокойная, что третий лишний у нас. А третьего-то деть некуда. Его не прогонишь. Жена, законная… Ну да ладно, я тебя выручу. Хозяйка — глупая, не поймет.

А насчет аккуратности, милая барыня… (растягиваю нашу встречу: нам хорошо, мы двое — ты да я) … вы сказали справедливо. Аккуратностью весь свет держится… Само солнце восходит и заходит аккуратно… (говорить-то с ней одно наслаждение; и откуда слова-то у меня берутся, нужные, подходящие) … а уж ежели в небесах порядок, то на земле — тем паче быть должно…

Радость во мне разливается. Она встает. Я тоже поднимаюсь. Все чинно, благородно. Подхожу к ней. Стою совсем близко. Плечи мои развернулись, спина выпрямилась, перекатываю ступни с пальцев на пятку, каблуки чувствую… Хорош я в сапогах. Сам себе кажусь выше, сильнее. Все другие — мелкота, мелюзга, только поют да вздыхают, философствуют, кровь у них гнилая, интеллигентская. А моя кровь здоровая, сильная. Она это понимает, чувствует во мне мужика. Понимает мои слова, потому и слушает. Нравится ей моя речь, мое обхождение… Ну, взгляни на меня, не прячь глаза-то. Полюбуйся, какой я есть!.. Я распушился, словно голубь возле голубки, воркую да красуюсь… А ты бежишь?! Удаляешься?! Зачем мне сумочку-то открыла? Зачем ты мне ее показываешь? Ах да, забыл! Совсем забыл. Сдачу тебе не вернул. В руках они, два рубля твои. Вскружила ты мне голову. Извини. Сейчас сложу их и аккуратненько вложу в твою сумочку. Вот так, двумя пальцами.

Опять уходишь? Останавливаю ее: а пять копеек? Сейчас достану. У меня тоже есть свой маленький кошелек. Он у меня вот где, в кармане… Любуюсь ею и на себя радуюсь: жив я! Жив!

Вынул свой кошелек, подаю ей открытым, чтоб она сама, своей рукой, взяла пять копеек. Мне весело, улыбаемся, смотрим друг другу в глаза… Она не берет. Сам достаю из кошелька пятак и бросаю в ее сумочку, он стукается, звенит. Елена звонко застегивает сумочку, показывая мне, {74} что мой пятак заперт крепко. Ловко поворачивается, машет мне ручкой.

Ну, до свиданья! Мне надо идти…

Со спины она еще лучше, один зад чего стоит! Низко ей кланяюсь и пожираю ее глазами, провожаю взглядом до самой двери.

Повернулся, а тут жена. Опять она, моя старуха. Торчит словно пугало. Забыл о ней совсем. Поджала губы, руки на груди сложила, глаза прищурила, сверлит меня взглядом. Поймала. Застукала, черт бы тебя подрал! Ну, чего уставилась? Чего глядишь? Ну, виноват. Развожу перед ней руками:

— Хороша шельма! (С каждым может случиться. Слаб человек. А потом — мужику можно. На то он и мужик. Выкручиваюсь. Показываю моей старухе, что я еще не так стар.) Но все же, однако, с превеликим удовольствием турнул бы я ее долой с квартиры… (А у самого на уме другое. Потому и слово «турнул» звучит смачно, с определенным смыслом.)

— Хорошо бы это, отец… — скрипит под рукой мать. Юлит старуха, видит — в руках моих деньги, от них запах, ее запах, который прогнать хотим… А за что прогонять-то? Деньги платит аккуратно. И всякую порчу в квартире возмещает. Нам нужны такие. И потом…

— Ну, положим… Пока она тут… мы можем следить. А съедет — Петрушка к ней шляться начнет тогда, а за нашими-то глазами она его скорее может обойти…

Хорошо, хорошо у меня, складно получается. И деньги в кармане, и себя ублажил, и жену успокоил. Правда, со мной много не поспоришь, я долго клепать на себя не позволю…

Эх, раньше бы все это, раньше! Теперь уж ты не тот, совсем не тот… Ну да, не тот! Захочу — и буду тот. Видали, как я с ней? Погоди, то ли будет!.. А сам складываю денежки: двадцатипятирублевую в особое отделеньице, с особым отношением, а три рубля в другое. Но прежде чем сложить, я понюхаю ее еще раз, двадцатипятирублевую. Дам понюхать жене: пусть знает, какой запах от других!.. Что нос воротишь? Не нравится тебе? А ты понюхай, понюхай.

Может, он жениться и не думает на ней… а просто так… — говорит старуха и морщится от бумажки.

Передо мной всплывает лицо Петра, унылое, грустное. Вот ведь как… Она, Елена, застряла у меня в голове, {75} в крови играет, плоть будоражит… Однако денежки ее теперь не ее, а мои. Уложены, запрятаны… А Петр — молодец, губа не дура — весь в меня. Зачем сейчас думать о плохом? Не бывать плохому. Не такое сейчас у меня настроение, чтобы болеть за него и убиваться. Не до Петра теперь.

Кабы знать, что так… то и говорить нам не о чем и беспокоиться не надо. Все равно, чем в публичные дома таскаться, — тут прямо под боком… и даже лучше…

Молодец, старик! Нельзя ничего пропускать, только с умом все делать надо. А умом тебя бог не обидел.

Забрав счеты, иду в свою комнату.

И вдруг — словно кошке на горло наступили, раздавили ее. Кошка взвыла и замолчала. Оборвался крик, сразу стало тихо и почему-то холодно, как в погребе. Все прошлое вмиг исчезло, я даже присел от страха.

— Что это? — спрашиваю шепотом перепуганную старуху. Рот у нее открыт, глаза расширились. Опомнившись, зашевелилась, забеспокоилась.

— В сенях будто… — прошлепала губами Акулина Ивановна и побежала к дверям, в коридор выглянула. Никого нет. Ничего не слыхать и не видать. Будто вымерли все.

— Кошка, должно быть… — успокаиваю себя. Говорю это нарочно громко, чтобы слышно было во всех комнатах. Но никто не отвечает. Тревога моя не уходит. Страх заморозил все мои внутренности. Озираюсь по сторонам, словно кто-то чужой в доме, с ножом сидит под столом или в углу прячется, затаился и молчит, ждет, когда спиной к нему повернусь. Крепко сжимаю счеты в руке. Жду чего-то.

И вдруг мать:

— Знаешь, отец… хочу я тебе сказать… — мнется, мямлит что-то, с ноги на ногу переступает. У меня сразу подозрение: что-то случилось в доме, только не говорят мне, скрывают. У, стерва, сколько ты от меня укрывала, таила! С беспокойством произношу:

— Ну, говори…

Может, срочно помочь нужно, выручить, что-то сделать. А она совсем о другом:

Не больно ли ты строго с Перчихиным-то поступил? Он ведь безобидный…

Фу‑ты, вот ведь как напугает! Готовилась так, словно что-то важное сообщить хотела. Я уж думал, с детьми что, а тут вдруг Перчихин. Я и сам знаю, что строго, {76} что нехорошо. Только зачем ты сейчас его подсунула? Всегда не вовремя!

А безобидный, так и не обидится… (отворачиваюсь от нее и иду в свою комнату, разгоняя свой страх и свою вину перед Перчихиным, ступая крепко, твердо) … если же обидится — потеря нам невелика… (Ноги и руки у меня, словно у военного. Грудь вперед, счеты — как оружие.) … знакомство с ним — честь не дорогая…

Отвалилось, отлегло. Не дети, а Перчихин… Жалко мне его, нехорошо получилось, воздастся мне за это. Ну, да ладно.

Думаю о Перчихине, а в душе беспокойство. И вдруг опять крик, стон. И снова тишина. Значит, не почудилось, значит, это правда. Что-то произошло… Объясните мне, наконец, что происходит в моем доме! Уже не тревога, а злость во мне закипает.

Кто это? Мать…

Мать стоит потерянная, опять только шлепает губами:

Не знаю я… право… что это…

И тут вдруг у меня возникает страшная мысль: Петр повесился, у себя в комнате. Рванулся к двери, а открыть боюсь, не могу. Откроешь, а он там, к потолку подвешен. Руки мои не поднимаются, ноги от двери назад идут. Пересилил я ужас свой, толкнул осторожно дверь, заглянул в комнату, глазами в потолок. Никто не висит. Может быть, он в глубине, на кровати? Кричу:

Тут, что ли? Петр!

Мать рядом завопила, запричитала:

Петя! Петя… Петя…

А из другой комнаты слышится чужой, незнакомый голос: «Спасите… мама… спасите… спасите!..»

Дочь! Она! Выскочили мы из комнаты Петра, счеты вывалились из рук, мы на них наткнулись и упали. А из закрытой комнаты Татьяны несется нечеловеческий крик: «Горит… о‑о! Больно… пить! Дайте пить!.. спасите…»

Спокойно, старик, спокойно, возьми себя в руки, напряги всю свою память и вспомни, что надо делать, когда травятся. Пусть бабы кричат, им это положено: кричать, причитать, выть. А ты мужик, мужчина. Дело делать надо. Дело. Зачем тебе жизнь, если твоей дочери не будет?.. Не укараулил я ее, не устерег. Одна она, одна. Я сам ее одинокой сделал. Виноват перед ней. Ох, как виноват!

Что ты… доченька… что ты… что с тобой… доченька?..

{77} Может быть, от этих ласковых слов ей легче будет? Это же мои, отцовские слова. Они должны поднять ее, вылечить… Господи, да ей сейчас не ласка, а помощь нужна, дурак ты эдакий!

Беги, зови… доктора…

В доме паника, носятся туда-сюда как угорелые, и все без толку. Стараюсь остановить, перекричать их:

Доктора!..

Перед глазами возникает Петр.

Доктора зови, Петр… двадцать пять рублей давай!..

Выталкиваю его из комнаты.

А она, Татьяна, стоит во весь рост, глаза огромные, стеклянные, рот открыт, и из него длинная густая слюна течет, а в руках пузырек, нашатырем пахнет, в нос отдает, в голову стреляет…

Я хочу понять, зачем, почему она это сделала. Но не спрашиваю ее, а только повторяю: «Доченька моя… Танечка…»

Ты сядь, ты ляг. Что нужно сделать? Обнимаю ее, целую, ругаю, злюсь, хочу выхватить у смерти. Она стонет, кричит: «Умираю!.. жить… хочу! Жить… воды дайте!»

Вспомнил. Молока нужно. Господи, где доктор-то? Побежали за ним?

Кто там шумит? Народ шумит? Все на ногах! Это хорошо — приходите, помогайте, спасайте, спасайте, спасайте, кто может! Возьмите все. Только дочь спасите. Что мне без нее? Одна она, одна, несчастная…

Не то вы делаете, не то. Я сам! Дайте, я сам!.. Поднимаю ее, сажаю на кровать… Ты нагнись, нагнись, выплюнь. Возьми пальцы в рот, вот так, засунь их, подальше засунь. Дай‑ка я сам, сам тебе помогу. Открой ты рот-то, открой. Где доктор? Доктор где? Вот он. Не спешит, не торопится. Что ему! Не его беда, не его дочь умирает!

Мама, уйдите… Степанида, уведи ее… — кричит Петр.

Правильно! Гони их всех, всех гони!.. А меня-то зачем? Зачем же меня гонишь, выпроваживаешь? Это же я, отец ее!

А Петр меня тащит, выталкивает:

Иди, отец, иди к маме! Ну, иди же!

Значит, я лишний, я ненужный. А если она умрет? Умрет без меня? Не увижу, последних слов ее не услышу?.. Я виноват, я доконал, значит. Замучил. Не выдержала {78} она, не вынесла… Жизнь проклятая, изнемогли мы от нее. Швыряет, бросает нас из жара в холод!

Меня вытолкали, и я иду. Куда иду? Куда глаза глядят. Где я? На что наткнулся? Сундук. Чей он? Кому теперь нужен? Что в сундуке-то? Тряпки. Приданое. Кому оно теперь?.. Терпи, отец! Сколько всего было в жизни — и все живу. А дочь сломалась, не выдержала… Кто это воет, кто причитает? Мать. Опять мать. Ух, говорил я тебе, говорил. Не углядела. Теперь кричи, причитай, выводи рулады!.. Тоже, значит, выгнали, тоже, значит, вытолкали.

Кто это с ней? А‑а, Елена… Смотри, смотри на нас, разделяй наше горе… Хорошая она, ласковая, усаживает, успокаивает. Уютно с ней… А в углу — икона. Божья матерь. И лампада горит. Не сама ли зажглась? Коптит она, фитиль большой, укоротить его надо… Уйти бы ей, Елене. От греха подальше. А она сидит, голову мою гладит… Уйди ты, уйди, дай остаться одному! Молиться буду! Грехи свои замаливать.

Господи! Пресвятая Богородица! Отверзи двери твоя, спаси и помилуй нас, исцели дочь мою, не обойди нас своею милостью… Мать, вставай на колени! Молись и ты, проси, упрашивай. Правильно, свечу зажги. Которая потолще. Прикрепи к иконе. Чего трясешься? Чего дрожишь? Ты делай, делай!.. Верую во единого Бога-вседержителя, творца неба и земли, видимым же всем и невидимым. Святая великомученица Татьяна! Имя твое носим и чтим. Не отступись от нас! Умоли! Замолви перед всевышним слово твое!..

Что там за дверью-то? Посмотри, мать. Ты дверь-то не открывай, а в щелочку. Ты в замочную скважину подсмотри и подслушай, что там. Иди!..

Господи! Какими словами умолить, упросить тебя? Чтобы ты не отнял у нас радости нашей…

Ну как, что слышала, что видела?

Старуха говорит мне, что там Елена, а с ней наш певчий. Зачем певчий? Зачем он там? Сам посмотрю, сам послушаю. Слышу Елену.

… Когда я вижу такого барина, то чувствую злое желание сделать его еще более несчастным…

О чем это они говорят? О каком барине? При чем тут барин?

… Терпеть не могу, когда женщины философствуют, но когда вы рассуждаете — мне хочется целовать вам ручки…

{79} Вот сволочи-то, вот мерзавцы! Умирает человек, дочь моя умирает, а они смеются!..

И почему-то в голову непрошеное лезет — Досекин…

 

Я уже знаю, чувствую, что ничего непоправимого не случилось, и все же с упоением играю трагедию. Демонстративно широко раскрыв скрипучую дверь, выхожу на сцену. Я — главная жертва всех бед, что происходят в моем доме. Всем своим видом хочу показать, как я одинок и переполнен болью.

Длинный переход от двери к доктору, который стоит на другом конце сцены, позволяет насладиться своим состоянием, обратить на себя внимание всех. Я иду медленно. Все должны видеть, что значит для меня жизнь моей дочери. Проявление сыновней заботы меня радует, волнует, но я отвергаю участие Петра, подчеркивая этим жестокость и черствость моих детей.

Успокойся, отец: это не опасно, — говорит Петр.

Я не смотрю на него, я жду ответа от доктора. Доктор молчит. Эта пауза мне помогает. Чувствую, как переживает за меня Петр, как значительно молчит Тетерев.

Вот когда меня слушают, вот когда я полный хозяин положения. Только в беде, только в несчастье! Я смотрю им в глаза, как бы проверяя их. Хочу удостовериться, что они меня не обманывают, и только после этого спрашиваю у доктора: «Правда ли?» Когда доктор подтверждает, что дочь вне опасности, опять выдерживаю паузу, потом сразу расслабляю свое напряженное тело. Плечи резко опускаются, а с ними опускается и голова. Я шепчу доктору: «Ну, спасибо!»

Медленно поворачиваюсь и ухожу. Но, спохватившись, останавливаюсь. Делаю вид, что только сейчас вспомнил главного моего спасителя — Бога, обращаюсь к его образу, висящему в углу, и продолжаю говорить слова благодарности отрешенно, как может говорить человек, у которого остался только один друг и покровитель, один помощник — Бог. Я — всеми брошенный, всеми обиженный, всеми измученный старый человек, отец, труженик.

Широко кладу крест и, будто бы не в силах завершить молитву, падаю на колени, касаюсь лбом пола и лежу так, пока Петр не помогает мне подняться. Мне радостно, что Петр здесь, рядом, что берет меня под руку и поднимает, но я опять отталкиваю его. Показываю ему, Петру, что я сам, один нес и буду нести до конца свой тяжкий {80} крест. А оттолкнув его, последнее «спасибо» отдаю доктору. Иду к нему, крепко жму руку.

И тут вдруг вспоминаю, что не так благодарят докторов: когда протягиваешь свою руку, нужно что-нибудь в ней иметь. Даю понять доктору, что действительно только сейчас вспомнил о деньгах. Смотрю на его руку, сжатую моей рукой, потом ему в глаза и, не отпуская его руку, поворачиваюсь к Петру, выговариваю ему: «Петр, ты того…» Потирая большим пальцем указательный и средний, спрашиваю его без слов: ты дал деньги или нет? Открыто, чтобы все видели, что, кроме меня, некому и о такой мелочи подумать — все я, всюду я и за все я! «Поди-ка сюда…» — указываю ему рукой на мою комнату и ухожу тяжелой, неторопливой походкой — так ходят грузчики, когда несут на спине огромную тяжесть. Я иду со своим грузом прямо и с достоинством.

 

Деньги, все деньги проклятые. Не было бы их, и греха бы не было. С них все начинается… И баба. Сильная это вещь — баба. Она все может. Особенно чужая. Своя-то, она вроде и не баба. Кость, обглоданная кость. Стучит, гремит, а пользы никакой… Да, Петра понять можно. Разве устоишь против такой!

Да, деньги и бабы — вот самое страшное, самое опасное. И Досекин, да еще жиды. Всех бы их в один котел свалить и варить, варить, пока ничего не останется. А котел разбить и расплавить…

Сколько же дать за визит? Что я там говорил, когда посылал Петра? Двадцать пять?.. Который час? Обеденный. Как был обеденный, так и остался обеденный, и часа не прошло, как я вернулся… Двадцать пять! Эк ведь сколько! Вот шкурники, мародеры… Но ведь я ему ничего не говорил про двадцать пять рублей. Да, но другие-то так платят. А то и больше… Разбаловали их, посадили на свою шею.

В своей комнате спрашиваю Петра, говорил он доктору насчет денег. Нет? Ну слава Богу. Дам трояк, хватит с него. Где мой пиджак? Бумажник-то не стащили? В суматохе все может быть.

— Ты, мать, в шкафу посмотри, все ли цело?.. На вот, Петр, три рубля вынеси ему.

— Папаша, мало это! Ты же двадцать пять обещал!..

— Разговаривай мне еще!

{81} Мало ли что я обещал! Вот сам будешь зарабатывать, тогда и плати двадцать пять, а я не могу, нет у меня таких денег… Обещал! Сдуру-то чего не пообещаешь? Паника была. Сколько Татьяна выпила? Если бы ведро. А то совсем малость, на двадцать копеек. Мы и без доктора все из нее выворотили. Доктору и делать-то было нечего, и без него бы все обошлось.

— Нехорошо это, нехорошо, неприлично! Поймите вы это, папаша!

— Молчи! Молчи! Возьми три рубля и вынеси. Ты ему не сказывай, не открывай — будешь прощаться, в его руку и вложи. Он и не заметит.

— Как же, не заметит! На ощупь заметит.

— А ты их сложи… Дай‑ка сюда. Вот так. Сначала в длину, а потом пополам. Видишь?.. На! Тащи. Чего ты мнешься, чего рожу корчишь? Не до тебя мне теперь. В доме горе, а он смотрит да стыдит. Нашел время! Иди, не задерживай доктора, он, может быть, к другим спешит.

И силой выталкиваю Петра за дверь.

 

Этот разговор происходит в комнате Бессеменова, куда он с сыном ушел за деньгами. Его никто не слышит — ни домочадцы, ни зрители. Но я, актер, проживаю его.

Господи боже мой! Ничего не знают, ничего не умеют. Конечно, маловато ему дал. Три рубля. Разве дочь три рубля стоит? Кормили, поили, растили — и за все три рубля?.. Так ведь жива она! Жива… А если умрет? Да нет, доктор сказал — неделю похворает. Значит, не опасно… А почему сам доктору не дал? Почему Петру поручил? Неудобно самому-то столько дать. Кабы двадцать пять, я бы и сам отдал… А что Петру? Отдаст, поблагодарит, как образованный с образованным поговорит… Подглядываю из своей комнаты. Чего это они стоят так долго друг против друга, чего-то мнутся? Петр деньги из одной руки в другую перекладывает… Ты в правой держи, в правой — ею же прощаться будешь, а не левой!.. Опять доктор почему-то говорит: «До свидания…» Ну, сунь ему, сунь… Нет, не может. Вот она, интеллигенция, ни дать ни взять ничего не могут. Доктор сам взял. Ну слава Богу! Молодец доктор! А Петр молодой еще. Научится.

Я вышел из своей комнаты, посмотрел, проверил — двери закрыты, тишина, дом опустел, словно вымер. Все куда-то спрятались, притаились и молчат. Слышу, за моей спиной мать крадется, не дышит.

{82} На столе холодный самовар. Все как было, все стоит на месте, словно ничего не случилось.

Почему никто не объяснит, отчего на мою голову свалилось горе и отчего оно никогда не приходит одно? Отчего мы по своему дому не ходим, а крадемся?

В комнате Татьяны тишина. Очень хочется знать, что там теперь. Сесть бы с ней рядышком, поговорить, разобраться. Ей ведь нужна моя отцовская ласка. Надоело ей слушать крики да оры, укоры да попреки. Мать, она глупая, с ней не поговорить. Вот она — согнулась, никому не нужная, одинокая, идет-ползет, как старая кляча. Все на ней висит, словно тряпье на вешалке. Раньше была грудь высокая, упругая, да дети всю высушили. На спине лопатки торчат. Откуда они у нее? Раньше их не было… Тянет ее к дочери. Зачем ей туда? О чем говорить будет? И потом, что ты можешь сказать, когда все говорено? Только душу разбередишь, еще хуже сделаешь. За Татьяну уже не страшно, Татьяна жить будет. Ну, неделю проболеет, а то и меньше. Доктора врут, всегда говорят лишнее. Им это выгодно, дольше лечить будут… Страшнее другое: что скажут завтра чужие? Рот им не заткнешь. Вот где опасность-то!

Погоди, не ходи туда… (Меня самого туда тянет, да новая забота пугает больше, чем пережитый страх. Оттого и злюсь, оттого и срываю свою злость на жене. Подошел к двери. Послушал.) Ничего не слыхать. Может, спит она… не разбудить бы…

А мне теперь не спать, мне теперь думать нужно, что-то решать… Отстранил мать от двери, сам отошел. А идти некуда. Один, совсем один. Что им?! Им дома сидеть, а мне завтра в город идти, глаза от людей прятать.

Старуха подошла ко мне… Ну чего? Чего ты трешься-то? Чего голову в грудь мою воткнула? Плачешь? Ну давай, ладно. Пожалею я тебя… Обнял одной рукой, прижал к себе. Стою и жду, когда выплачется. И всплыла передо мной вся наша жизнь, бессонные ночи, заботы о детях. Поднялась обида, горло комком заклинило, не передохнуть. Стоит этот комок, детьми скатанный, и давит до боли.

Н‑да, мать! Вот и дожили… до праздника! Говору, сплетен будет теперь по городу — без конца…

Не понять этого матери, не понять и детям. Каждый о своем думает. Растащили жизнь по углам, души свои замкнули — не отомкнуть.

{83} Всю жизнь старался дом свой собрать. И все зря. Никому не нужны мои труды, заботы. Звери дети! Звери! Звериный закон у них, не человеческий! Да нет, у зверей-то лучше. Вырос — и ушел на все четыре стороны. А у людей — вырастут и сидят на шее, сами себя жрут и других едят. Отцов, матерей обижают: «Не так жили! Не так дело делали!» Все они знают, только делать ничего не умеют!

Будто все вокруг можно по своему желанию изменить — взмахнул палочкой-выручалочкой, и жизнь стала лучше. Эх, глупые! Все им сказочным представляется. Все Иванушками да Василисами кажутся. А того не понимают, что все сказки страшные, только в конце веселье, и то короткое. Никто не знает, какое это веселье бывает, никто в нем не жил, никто его не видел. Потому-то в сказках оно короткое… Я тоже раньше не задумывался о жизни, а теперь вот ночи не сплю, разъедают меня мысли. В чем причина? Где конец моим страданиям?

— Отец! Что ты? То ли говоришь? — бубнит, причитает старуха мать. (Притулились на сундучке и плачем, и злимся. Пожаловаться некому. Сам себе жалуешься, сам себя выслушиваешь.) — Да хоть во все трубы пускай трубят… только бы жива-то осталась! Во все колокола пусть звонят…

— Ну да… Я знаю… это так!.. Только ты… эхма! Не понимаешь ты! (У тебя мозгов не хватает, курица ты. Мысли твои по поверхности скачут.) Ведь — позор это нам с тобой!

— А ну… какой позор?

— Дочь отравилась, пойми! Что мы ей — какую боль причинили. Чем огорчили? Что мы — звери для нее? А будут говорить разное… (Вот о чем ты не подумала. Тебе до этого дела нет, а мне в правление идти. Теперь городским головой уж точно не быть. У них в руках козырь против меня — дочь отравилась. Меня будут винить, всё вспомнят, чего и не было припишут. Один Досекин чего стоит! Он только того и ждал. Теперь ему не страшно, дорога открыта. И действительно, какой же я теперь голова, если в доме моем нет порядка?! Недоглядел, не уберег. Ждал удара спереди, а нож в спину всадили. И кто? Дети, опять дети. За что они мстят нам? За что обижают?) Мне — наплевать я все ради детей стерплю… но только — зачем? Никогда не оставлял их, из всего вытаскивал, только бы им хорошо было. Чего не хватает? Не могу понять, не могу постичь, зачем же травиться? Из‑за чего? {84} Хоть бы знать… (Нет больше слов. Комок горло давит, слезы из глаз ползут. Злоблюсь я на силу мою, что она бессильной стала. Сжал бы вот так кулаки крепко-крепко да и обрушил бы на них, на детей моих.) Дети! Живут — молчат… Что в душе у них? Неизвестно. Что в головах? Неведомо! Вот — обида!

Ко всему миру обращаю свою жалобу, призываю всех постичь непостижимое, проникнуть в непроницаемое, в тайны неблагодарности.

Из комнаты Татьяны выходит Поля.

Она засыпает… Вы потише…

Вот он, мир-то каков, вот его ответ на мои мольбы. Он затыкает нам рот. И мы затихаем. Терпим, боимся.

Ну, как она, что? Посмотреть-то можно?

Вот до чего дожили — просим разрешения к родной дочери войти, уговариваем, упрашиваем. И кого? Чужого человека, Полю. Вот до чего докатились.

— Я войду тихонечко? — подхватывает мать. — Мы вот с отцом…

— Доктор не велел пускать никого…

Как уложить такой ответ в уме? Кому не велят?! Кого не пускают?! Почему другие тут распоряжаются, посторонние, по какому праву?

— Ты почем знаешь? Тебя при докторе не было еще…

— Мне Елена Николаевна передала.

— А она — там?

Вижу по глазам, по ненавистному ее лицу, что там. Дальше ехать некуда. Дожили… Нет, сдержать себя надо, там больной человек, моя дочь. Закушу язык, зубы сожму, чтобы слова не вырвалось. В себе самом все переварю, закрою толстой крышкой кипящий горшок и навалюсь всем телом, не вытечет из него ничего, не дам убежать.

Но душа кричит, протестует, а слова так и лезут, так и вырываются:

Ишь ты… чужому человеку можно, родным — нельзя. Удивительно…

Под руку попала салфетка — д



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.