Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Др.-инд. Prathama-: к реконструкции одного из вариантов индоевропейской концепции «первого» с. 294 - 303 2 страница



357 - и необходимы случайность, импровизация, риск, вызов судьбе или тому, что пока не может быть целенаправленно контролируемо и управляемо челове­ком. В условиях, когда воспринимаемое и воспринимающее, актер и зритель, содержание и форма в акте ритуала многократно меняются местами, когда основные ценности данной модели мира разнообразно проверяются, в част­ности, и путем их ритуального развенчивания, «хаотизации», приведения к противоположному, — теургическая энергия, активность мифопоэтического мироощущения и творчества, прорывы в духовные глубины возрастают и учащаются. Можно думать, что живая мифологическая мысль преимущест­венно развивается именно в подобной ситуации, в зазорах между неподвижно покоящимися частями общей схемы ритуала. Следовательно, и И. и. (как и искусство слова, пантомимы, танца и т. п.), поскольку оно включено в на­званные выше трансформации и в сферу импровизационного, не может не принимать участия в создании новых мифопоэтических смыслов и в решении теургических задач. При таком понимании И. и. (или, точнее, архаичное «предискусство») не только форма, но и содержание, суть мифопоэтиче­ского (М.). Аналогии с дзен-буддистским искусством, эстетика которого ори­ентирована на равенство творческой активности художника и зрителя, на не­определенность соотношения (свободную игру) творца, твари и творчества, на неясность границ между явленным и неявленным, при всех сложностях таких сопоставлений, могут отчасти бросить луч света на творческую, мифо-строителыгую функцию И. и. в архаичную эпоху или даже в настоящее время в коллективах, сохраняющих мифологическое мировоззрение. Лучший на­бросок подобной ситуации дан П. А. Флоренским в его исследовании этой проблемы: «Ближайшим примером такой деятельности можно представить художественное творчество. В нем соединяется практическая сторона — воплощение разумом своих замыслов — с теоретической стороной — осмысливанием деятельности. Произведение художества не нуждается ни в доказательстве своей вещной реальности (ибо оно явно реально, явно есть такая вещь), ни в доказательстве своего идеального смысла (ибо оно бесспорно постигается, бесспорно не лишено смысла). Оно — aqjov, но оно же — и непрестанно струящаяся и вибрирующая evigyeta духа. Произведения пластических искусств с особой явностью свидетельствуют, что есть искомая нами деятельность человеческого духа, и деятельность эта, как мы сказали, ближайшим примером своим имеет изящное искусство. — Мы сказали: "ближайшим", ибо то осмысливание вещества, которое производится искусством, есть осмысливание сравнительно внешнее: и мрамор разбитой статуи и краска стертой картины, суть вещества, только вещества, не осмысленные насквозь, не претворенные, не ассимилированные духом — не золотые, а лишь озолоченные Логосом. — Понятно, что

358 - иначе и быть не может. Изящные искусства, исторически суть выпавшие из гнезд или выскочившие звенья более серьезного и более творческого искус­ства— искусства Богоделания — Феургии. Феургия—как средоточная задача человеческой жизни, как задача полного претворения действительно­сти смыслом и полной реализации в действительности смысла — была во времена древнейшие точкою опоры всех деятельностей жизни; она была материнским лоном всех наук и всех искусств. Она была реальным условием развития самосознания, родником жизни, всею деятельностью человека. Все деятельности находили в ней свое единство и вне ее рассматривались как существующие легкомысленно, поверхностно, блудно, так сказать, и, следовательно, незаконно и болезненно. Точнее сказать, автономное сущест­вование вне-феургических деятельностей было кощунственным преступ­лением и рассматривалось именно так. А во времена еще более давние са­мая мысль о возможности самостоятельности их не возникала и не могла возникнуть: в крепком и здоровом сознании исключается и проблеск безу­мия. Но когда единство человеческой деятельности стало распадаться, когда феургия сузилась только до обрядовых действ, до культа в позднейшем смысле, то деятельности жизни, выделившись из нее и, так сказать, узаконив свое блудное существование, свою преступную самостоятельность, свою вне-божественную самодовлеемость, стали плоски, поверхностны, без внутренне-ценного содержания. Они тогда лишились истинной точки своего приложе­ния, а поэтому — и прочной уверенности в безусловной нужности своей. Со­держание их перестало существовать как безусловно ценное и непреложно реальное. Форма и содержание разделились и стали соприкасаться случайно и произвольно. Деятельности перестали быть сами собою разумеющимися в уставе жизни и стали капризом, прихотью, роскошью, выдумкою — не "в са­мом деле", а "нарочно". И тогда деятельности обратились от Реальности и Смысла — к реальностям и смыслам, то есть в своей раздельности от Первых стали реальности пустыми и смыслы ложными. Вещи стали толь-к о утилитарными (полезными), понятия — только убедительными. Но утилитарность уже не была знамением реальности, а убедительность — ис­тинности. Все стало подобным Истине, перестав быть причастным Истине, перестав быть Истиною и во Истине. Короче — все стало светским (...) Так рассыпалась душа в сумму помыслов и приражений, то есть состояний, наве­ваемых случайными ветрами извне».

Анализ произведений И. и. мифопоэтической эпохи позволяет вскрыть не только их подчеркнутую функциональность, но и их, так сказать, «ситуатив-ность». Есть основания думать (и исследования искусства в современных ар­хаичных традициях, кажется, подтверждают это), что такие произведения И. и. характеризуются — в пределе — наличием двух ипостасей (или, по край-

359 - ней мере, двух полюсов): в зависимости от ситуации они могут быть «отме­ченными» (сакрально и/или эстетически), обнаруживать максимальную пол­ноту своей знаковой и символической природы и тем самым в наибольшей степени преодолевать свою материальную природу, но они же могут высту­пить как простой артефакт, в котором существенны только материал (камень, дерево, металл, краска и т. п.) и приложенное к нему уменье, мастерство (ри­сование, ваяние, резьба и т. п.); впрочем, и этими существенными компонен­тами можно пренебречь, особенно в критических условиях. Достаточно на­помнить две картинки из истории русского язычества в X в.: с одной сторо­ны, почитание кумира Перуна как божественного воплощения и, с другой, его ниспровержение и поношение после принятия христианства (...и Перуна посЬче, и повЪлЪ влещи въ Волхово; и поверзъше ужи, влечаху его по калу, биюще жезлЪемъ; и запов'Ьда никому же нитлй же не прияти... сице Перунъ приплы къ берви и отрину и шистомъ. «ты, рече, Перунище, досыти еси пилъ и ялъ, a Hbrnt поплови прочь». Новгор. летоп. Комисс. спис). Но и в тех слу­чаях, когда нет такого резкого перелома, связанного с переходом к новой традиции, противоположной старой [речь может идти как о смене религиоз­ной традиции, так и о смене отношения к возможности И. и. моделировать религиозную сферу, ср. иконоборство в разных его видах (Византия; Нидер­ланды и Северная Германия после Реформации и т. п.)], наблюдается, что предельная «отмеченность» произведений И. и. фиксируется лишь при опре­деленных пространственно-временных и иных условиях, которые встречают­ся в своей совокупности только во время ритуального праздника. Именно в этой «литургической» ситуации произведение И. и. пресуществляется: из профанической вещи оно становится сакральным символом божественной сущности, открытым теургической энергии. В этих условиях разница между пространством художественного произведения и окружающим его простран­ством ритуала нейтрализуется; вернее, оба эти пространства становятся час­тями гомогенного поля, пронизанного силовыми линиями, соединяющими участника ритуала со сферой божественного, мифопоэтического. Следова­тельно, границы между произведением И. и. и внеположенным ему миром, достаточно четкие в «профаническое» время с его подчеркнутой длительно­стью, в этот момент литургии, когда время останавливается, размываются: произведение И. и. выходит из своих физических рамок, вторгается вовне, в мир, перестает быть только самим собой, становится стрелой, определяющей движение теургического действа, в котором означаемое и означающее, сим­волизируемое и символизирующее сами образуют силовое поле необычайно­го напряжения и динамического равновесия («Вдруг стало видимо далеко во все концы света», — скажет об этой ситуации Гоголь, невольно повторяя многие характеристики этого перерыва в цепи профанической длительности,

360 - известные из самых разных традиций). Этот выход за пределы живописного (или пластического) пространства определенным образом связан и с особой структурой живописного пространства, которое оказывается приспособлен­ным к обмену информацией с миром. В этом отношении поучительно обра­щение к характеристике плана содержания палеолитических памятников, ко­торые отражают далекую предисторию мифопоэтической эпохи. Речь идет о настенной живописи подземных святилищ («Part parietal»), которая, несо­мненно, наиболее полно и глубоко отражает специфику верхнепалеолитиче­ской картины мира. Уже обращалось внимание на негомогенность жи­вописного пространства в пределах одного и того же святилища относитель­но изображаемых предметов. Этот факт важен и сам по себе, и в связи с тем, что именно мифопоэтическому сознанию (не говоря о некоторых современ­ных научных теориях и художественных концепциях) свойственно такое по­нимание структуры пространства и времени. Существенно, что сам характер указанной негомогенности является таковым. Негомогенность живописного пространства в палеолитических святилищах проявляется в наличии семи разных зон, определяемых как рельефом самой пещеры, так и выбором изображений в этих зонах: Согласно А. Леруа-Гурану, различаются следу­ющие зоны или ситуации. I — вход (первое появление изображений), II — повороты, переходы, сужения между подземными залами), III — вход в уголки альковного типа и т. п., IV —

последнее (заключительное) место изображений, V — центральная часть стены в залах или при расширениях, VI — периферия стены (см. V), VII — пространство внутри уголков альков­ного типа. Оказалось, что знаки муж­ского типа (удлиненные предметы: па­лочки, «елочки», точки вдоль прямой и т. д. — а) распределяются по данным 63 пещер так, что 61 % их приходится на зоны I—IV и VI, а 31 % — на зоны V и VII. Еще более разительно распределение знаков женского типа (овальные формы, прямоугольники, «домики» и т. д. — /3): в тех же зонах I—IV и VI встречается лишь 9% этих знаков,

361 - тогда как в зонах V и VII их 91 %. Иначе говоря, распределение муж­ских и женских знаков тяготеет к до­полнительному по отношению друг к другу. Другая важная особенность распределения состоит в том, что женские знаки расположены главным образом в наиболее сакрализованных местах святилища (центральная стена зала, альков), тогда как мужские зна­ки тяготеют к менее сакральным пе­риферийным или переходным частям пещеры. Не менее интересны и дан­ные, относящиеся к распределению фигуративных изображений (живот­ных и человеческих): 100% женских фигур, 96 % изображений зубра, 94 % изображений бизона, 88% изображе­ний лошади находится в зоне V; по­давляющее большинство изображений других животных и мужских фи­гур приходится на зоны I—III, VI. Из этих подсчетов вытекают статистические закономерности сочетаемости од­ного из двух видов знаков (а и /3) с теми или иными видами животных в преде­лах определенной зоны [см. илл. 1,2]. Таким образом, создается впечатление, что в палеолитических памятниках организующее начало (связанное с компо­зицией) сосредоточивается не столько в пределах данного отдельного изо­бражения, сколько в совокупности следующих друг за другом изобра­жений и соответственно топографических зон. Следовательно, если ограни­читься отдельным изображением («картиной»), как это обычно делается при анализе европейской живописи, то композиция как бы выводится за скобки этого изображения, лежит вовне (подобно аналогичному выведению за скоб­ки сюжета в архаических образцах словесного искусства); впрочем, все это вовне лежащее пространство могло, видимо, соотноситься с некиим другим замкнутым («внутренним») образом, ср. весьма интересные соображения о том, что сама пещера во всей совокупности составляющих ее частей могла восприниматься как женщина. Задача последующих периодов в развитии И. и. и заключалась, в частности, в том, чтобы композицию и сюжет извне, из несемиотичеекой сферы (внеположенный мир), ввести в скобки, в рамку, в живописное пространство, в семиотическую сферу искусства и затем, после

362 - того как эмпирическая действительность интериоризирована в произведение искусства, найти средства для конструирования новых, из эмпирической дей­ствительности с необходимостью не выводимых приемов композиционного и сюжетного развертывания. Естественно, что начальная ситуация неизбежно связана с ритуалом [ср. характерное хронологическое соотношение: 50 тыс. лет до н. э. (Шательперонский период) — похоронный обряд, предполагаю­щий определенные верования и, кстати, связанный с употреблением компо­нентов (охра, наборы раковин, первые предметы украшений и т. п.), позже использовавшихся дли достижения эстетического эффекта; 30 тыс. лет до н. э. (Ориньякский период) — первые выгравированные или написанные красками изображения на предметах «мобильного» искусства (Ла Ферраси, Истюриц и др.); 25 тыс. лет до н. э. (Граветтский период) — первые образцы настенной живописи (в пещерах Пернон-Пер, Гарга, Ла Грез), палеолитические «вене-ры» и т. д.]. Дальнейшая же эволюция связана с ослаблением ритуальной ос­новы И. и. — вплоть до полного разрыва с ней. Тем не менее, даже гораздо позднее эти первоначальные связи еще достаточно ощутимы или, по крайней мере, относительно легко восстанавливаются. Так, композиция многочислен­ных произведений И. и. основана на первоначальной двучленности изобра­жаемого — объект почитания (обычно высшая религиозная ценность, образ данной традиции в ее целостности) и ритуал почитания (его участники, рек­визит, действия и т. п.). Именно эта схема лежит в основе многочисленных композиций, связанных с мировым деревом [см. иллюстрации к статье «Де­рево мировое» (на вклейках), в которых справа и слева от мирового дерева находятся изображения, не образующие по горизонтали сюжета (в отличие от изображений по вертикали), но отсылающие к сцене ритуала]; в разнообраз­ных памятниках древнего ближневосточного искусства с горизонтальной до­минантой и отмеченной центральной позицией (особый случай — мультипли-фикация этой схемы, приводящая иногда к композиции из повторяющихся блоков, — фризовый тип) [см. илл. 3—7] * (сюда же относится и воспроизве­дение этой схемы в сценах царской инвеституры, интронизации, особенно в иранском искусстве древности [помимо этого см. илл. 8, 9, 10 и др.]); в ос­новной схеме буддийской иконографии и скульптурных композиций, где Будду в центре фланкируют справа и слева фигуры, относящиеся к плану ри­туала, напр., боги и люди (ср. так называемый мотив devamanussa 'боги и лю­ди', особенно распространенный на рельефах ступы в Санчи (Индия) [11, 12] (с всевозможными трансформациями, напр., Будда —> дерево, столп, ступа, сиденье, трон, солнце и т. п. в центре; адоранты —> деревья, животные и т. п. по сторонам [илл. 13—15]); в многочисленных композициях, характерных для

* См. список иллюстраций в конце статьи. — Ред.

363-364 илл.

365 - христианского искусства, в частности, для типовых схем [Богоматерь с мла­денцем Иисусом и святителями, предстоящими, жертвователями, заказчиками; поклонение волхвов; воздвижение Креста, прославление Креста (так назы­ваемый «Никитирион» византийской иконографии); целые композиции типа Деисусного чина и т. п.] [см. илл. 16—32] (даже генетически не связанные сюжеты во многом реализуются по указанной схеме, ср. Голгофу (крестные муки, снятие со креста и т. п.), Успение Богоматери, Благовещение и т. п.). Естественно, что сходная структура продолжает воспроизводиться и в произ­ведениях уже секуляризованного И. и., начиная с эпохи Возрождения и поз­же. Наиболее четкие образцы указанной схемы могут быть уподоблены кар­тине в картине; тем самым актуализируется противопоставление центра или внутреннего ядра и периферии или внешнего пространства. Если центр обычно объектен, выключен из действия, но сосредоточивает на себе макси­мальное число внутренних связей (этим концептуальным особенностям соот­ветствуют и некоторые чисто художественные характеристики, напр., более крупные размеры, нарушающие естественные пропорции; выбор перспекти­вы отличной от той, что определяет периферию; особая статуарность; изо­бражение en face; символическая насыщенность и т. п.), то периферия обла­дает иными чертами как в концептуально-операционном (ритуал, почитание, установление активной связи с центром и т. д.), так и в художественном пла­не. Но еще важнее то, что, хотя периферия и может быть синтезирована с центром в одно целое, она принадлежит к иному плану, чем центр. Даже в относительно поздних образцах И. и. периферийная часть и помещаемые в ней изображения соотнесены с центром совершенно не так, как соотносятся между собой изображения центральной части. Последние обнаруживают не­сравненно более тесные связи — формальные, композиционные и содержа­тельные (вплоть до сюжетных), предполагающие сеть взаимозависимостей и, следовательно, определенную семантику целого и его частей. Поэтому функ­ция периферии в схемах этого типа — в соединении двух планов: чисто изо­бразительного (самодовлеющего) и ритуально-оценочного, лежащего вне самого изображения. В этом смысле периферия образует переход между тем, что составляет суть изображения, и тем, кто является потребителем этого изображения, для кого то, что изображено, обладает прагматической функцией (почитание сакрально отмеченных объектов). Тем самым периферия содержит в себе указания на то, что лежит вне изображения и что лишь условно дубли­руется на периферии изобразительного пространства; более того, периферия «подключает» к ситуации и зрителя, находящегося не только вне центра (как, напр., адоранты), но и вне «картины» вообще (в этом отношении зритель представляет собой как бы адоранта второй степени, иногда принадлежащего вообще к профаническому плану, вывод, имеющий, видимо, большое значе-

366 – 367, 368 – часть – илл.

368 - ние для генеалогии всей категории «зрителей», уже не связанных непо­средственно с ритуалом). Таким образом, периферия не только осуществляет обмен информацией между произведениями И. и. и тем, что находится вовне, но и контролирует модус самого произведения (сакральный или художест­венный). Так, Джотто в своем стремлении разрушить изображение как мо­ленный образ, предполагающий связь со зрителем-адептом, т. е. снять проти­вопоставление адепт — объект почитания, обращается прежде всего к периферии. Именно здесь он вводит профильную ориентацию изобража­емых лиц (и часто динамичность основного персонажа, ср. «Поцелуй Иуды» [36, но 36а]) и тем самым включает их в сеть внутренних связей (часто диало-

369 - гического характера); иное дело — византийская икона с ее фронтальным по­строением (обратной перспективой), неподвижностью, божественным покоем изображаемого персонажа, акцентом на глазах, пристально смотрящих на молящегося. Адепт (или адепты) оказывается включенным в ядро изображе­ния, картина приобретает независимый, самодовлеющий сюжет, в результате чего минимализируется ритуальное значение изображения, меняющего свой семиотический топос. Знаком этого изменения может быть помещаемое на периферии автоизображение (ср. робкое введение автопортрета у Ван-Эйка в изображение четы Арнольфини, несколько более решительное в «Поклонении волхвов» или «Наказании Корея» Боттичелли и очень смело, почти вызыва­юще, в «Менинах» Веласкеса [33—35]: оно не только сигнализирует о рамке, но и обыгрывает ее функции; сама же рамка сохраняет свое инвариантное значе­ние на всем протяжении развития И. и. от мифопоэтической эпохи до живо­писи Нового времени. Тот обмен между Богом и человеком, который проис­ходит в архаичных ритуалах, опосредствованно продолжается в обмене между внеположенным миром и описывающим его текстом (в частности, в произве­дении И. и.) и в обмене между содержательными элементами и синтаксиче­скими знаками («грамматикализация» смысла) в самом тексте (в том числе и живописном). Эти оба типа обмена объясняют тот факт, что художественные тексты обнаруживают отчетливую тенденцию к уплотнению своего простран­ства за счет введения все новых и новых элементов в свою периферийную часть, переработки и перевода их из нее в центр (этому, конечно, не противо­речит тенденция к переводу в орнаментальные элементы «сработанных» или автоматизирующихся частей схемы с последующим их выведением за пределы текста). Другой пример уплотнения — создание текстов кумулятивного ти­па — также имеет аналогию в таких трансформациях ритуала, которые при­водят к созданию объединенного ритуала как своего рода теоретико-множественной суммы; несколько иной аспект приобретает кумулятивность при суммировании зрительного впечатления во времени или в пространстве, когда фиксируются последовательные стадии движения (ср., напр., новгород­скую икону XV в. «Усекновение главы Иоанна Предтечи» [37], на которой голова Иоанна изображена дважды, или русскую Богородицу-троеручицу, с одной стороны, и суммирование правого и левого взгляда в ряде изображе­ний египетских божеств или объясняемые той же операцией характерные ок­руглости персонажей византийских и русских икон (напр., у Феофана Грека), с другой стороны.

Описанный обмен информацией между произведением И. и. и внеполо­женным миром, конечно, находится в известном соответствии и, более того, в отношении генетической преемственности с кардинальной установкой ми-фопоэтического сознания на необходимость «обмена» (echange, в понимании

370 – илл.

371 - Мосса и Леви-Строса) между сферой человеческого и сферой божественного, поскольку этот обмен есть не что иное, как проверка, верификация прежнего единства этих сфер, их общего происхождения и, следовательно, причастно­сти человеческого к божественному, временно и по необходимости профани-ческого к вечному сакральному (божественная воля, свобода). Уже из этого следует, что И. и. не только одна из форм мифопоэтического сознания, мифо­логия сама по себе, но и источник информации об этом сознании, о ми­фологии. Различение этих двух функций, несмотря на кажущуюся его оче­видность, весьма существенно. И. и. может быть глубоко мифологично, но малоинформативно для «внешнего» наблюдателя в силу установки на герме-тизм, зашифрованность, абстрактность, запрет использования «прямых» (обычно иконических) приемов и т. п. Вместе с тем И. и. может быть весьма информативным, несмотря на его немифологичность или принадлежность к другой традиции, нежели та, которую оно отражает (ср. такие аналогии, от­носящиеся к сфере письменных источников, как древнегреческие свидетель­ства о скифской или египетской мифологии, латинские — о германской, арабские — о славянской, испанские — об американских и т. п.). Поэтому при анализе данных И. и. с точки зрения мифологической информации, со­держащейся в них, важно установить принадлежность этих данных к пер­вичным (напр., греческое искусство <— греческая мифология, индийское искусство <— индуизм и т. п.) или вторичным (см. выше) источникам и определить, какая часть мифологической информации и насколько сохраня­ется при трансформации в образы И. и. Как правило, относительно устойчи­выми во вторичных источниках оказываются набор мифологических персо­нажей (иногда достаточно полно сохраняющих многие внешние детали), их связь между собой, отдельные мотивы и даже сюжет в целом. Даже если бы в нашем распоряжении не осталось никаких данных об античной и библейской мифологии кроме итальянской живописи эпохи Возрождения, не представля­ло бы особого труда восстановить очень значительное количество фактов, относящихся к топике и сюжетике указанных мифологических систем (то же отчасти относится и к отражению новозаветного цикла в искусстве), но никак не к внутреннему духу их; вместе с тем задача реконструкции мифологично-сти, ее скрытого нерва, у итальянских художников XV—XVI вв. по их «ан­тичным» или «библейским» картинам не представляется слишком слож­ной — при том, что сами «мифы» (сюжеты) итальянского Возрождения по этим произведениям восстановлены быть не могут. В кругу этих источнико­ведческих проблем особое место занимает ситуация, связанная с разными ви­дами субституции — отождествлениями, заменами, расчленениями, склеива­ниями (персонажей и мотивов), мультипликациями и т. п., отражающими принципы аккомодации «чужого» в «своем» [ср. пример Язылыкая, где хур-

372 - ритские изображения богов ассоциировалось с хеттскими божествами, или «Поклонение волхвов» Брейгеля Старшего и всю эту обширную традицию или же такие «субституционные» тексты, в которых античный, библейский или христианский мифологический сюжет использует архаичную схему ми­рового дерева, ср. сюжет этрусской росписи гробницы Быков (VI в. до н. э.) «Ахилл подстерегает Троила» [38] или ряд образцов францисканской иконо­графии, напр., «Св. Франциск, проповедующий птицам» Бонавентуры Бер-лингиери (1235 г; среднее клеймо левого ряда) и др.]; противоположная ситуа­ция предполагает передачу «своего» на языке «чужого» (ср. сюжеты русской легендарной истории в русской классицистической живописи XVIII в. — «псевдоантичная» манера). Но даже если отвлечься от «вторичных» источни­ков и иметь в виду только «первичные», проблема их интерпретации как ми­фологических свидетельств сопряжена с многими трудностями объективного и субъективного характера. Прежде всего И. и. может при передаче мифоло­гической информации пользоваться знаками разных типов. По принятой классификации (Ч. С. Пирс, Ч. Моррис и др.), среди них выделяются знаки-индексы, основанные на естественной смежности изображаемого и изобра­жающего, знаки иконического типа, основанные на сходстве того и другого, и знаки-символы, основанные на принудительной смежности. Эти разные ти­пы знаков приобретают особое значение именно в изобразительной сфере, ориентированной на зрение и на примат пространственного аспекта над вре­менным (в отличие от языковых текстов). Они же определяют принципиаль­ное различие в передаче средствами И. и. мифологического содержания. Только иконические знаки открывают возможность «прямой» (одно-одно­значной) трансформации изображаемого в изображающее и обратную рекон­струкцию. Произведение И. и. «иконического» типа может исключительно полно и детально (даже с «усилением») моделировать мифологический сю­жет или сцену; степень точности, «соответственности» регулируется лишь мастерством (точнее, внимательностью) художника и материально-техниче­скими условиями. Такое произведение обладает свойством особой наглядно­сти (оно так аранжирует материал, что он может быть воспринят в наиболее короткое время и при затрате наименьших усилий); пропущенную или не воспринятую сознанием часть ритуала, протекающего во времени (как и рас­сказываемого мифа), участник ритуала или слушатель мифа, строго говоря, восстановить не может, тогда как зритель произведения И. и. как бы отклю­чает временной фактор (если только картина не включает последовательную серию эпизодов, как, напр., в иконах с житием в клеймах) и в любой момент может просмотреть вновь картину, ставя себе те или иные задания; именно поэтому зритель не обязан обладать той мнемотехникой, что слушатель и/или читатель мифа или других жанров мифопоэтической словесности. Уместно

373 - напомнить некоторые свидетельства, относящиеся уже к тому периоду, когда и книжность и грамотность были достаточно широко распространены: «Если к тебе придет один из язычников, говоря: покажи мне твою веру ... ты отве­дешь его в церковь и поставишь перед разными видами святых изображений» (Иоанн Дамаскин); «часто то, что ум не схватывает с помощью выслушанных слов, зрение, воспринимая не ложно, растолковывает яснее» (Никифор, кон­стантинопольский патриарх); «Изображения употребляются в храмах, дабы те, кто не знает грамоты, по крайней мере, глядя на стены, читали то, что не в силах прочесть в книгах» (Григорий Великий). Для эпох, когда не было письменности (а именно такая ситуация характерна для мифопоэтического сознания), роль И. и., естественно, возрастает еще больше. — Произведение И. и. не только наглядно, но и экономно: при заданном объеме информации оно принадлежит в принципе к общедоступным текстам; для передачи той же информации в словесном (устном или письменном) тексте потребовалось бы настолько увеличить объем описания (по сравнению с канонической формой данного мифа) и настолько усложнить его структуру, что текст неминуемо бы превратился в специальный текст гибридного характера: в нем требовалось бы не только словесно описать сюжет и пространственно-временные условия его развертывания (напр., ночью у подножия горы N, находящийся на коне и держащий в руках такое-то оружие, ведет поединок с М., обладающим таки­ми-то характеристиками), но и присоединить нечто вроде списка разнообраз­ных предписаний, которыми руководствуются художники, специализирую­щиеся в канонических жанрах (размер фигур, их взаимное расположение, ис­пользуемые цвета, их распределение и т. п.); иногда рекомендации (или запреты) такого рода выходят за рамки того, что может быть прослежено в самом изобразительном тексте (ср. предписания, излагающие внутренние и внешние условия, в которых мастер может начинать свои труд (ср. такие же условия в связи с исполнением заговоров и других ритуалов, что опять-таки отсылает к теме генетического тождества художника (поэта) и жреца и, сле­довательно, создания произведения И. и. и совершения ритуала). Произведе­ние И. и. иконического типа может иметь в своей основе некий другой текст, использующий ту же или иную знаковую систему (первый случай — «веч­ные» темы И. и., напр., эволюция изображения шаманской модели мира у на­родов Сибири или развитие образа Богоматери в христианском искусстве; второй случай — картина, построенная как «перевод» некоего словесного текста (ср. фрески Джотто в капелле Скровеньи в Падуе, изображающие ис­торию Марии и Христа, как передача по горизонтали последовательного на­бора евангельских эпизодов, соотнесенных с временной осью [39—47]). Во втором случае (преимущественно) возникает вопрос об адекватности подоб­ного внутрисемиотического перевода на язык И. и., т. е. на язык форм, объ-



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.