Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ВОЙНА 8 страница



– Да что вы? А почему? Впрочем, я тоже слышал, что шоссе сильно бомбили. Вам повезло, что вы можете уехать, – вздохнул Шарли, – а у меня ни капли бензина.

Он замялся и посмотрел на молодого человека.

– Осмелюсь вас попросить, – наконец сказал он. – Присмотрите за моей машиной (да нет, на вид он, безусловно, честный), а я бы сходил в соседнюю деревню, мне сказали, что там еще можно купить бензин.

Молодой человек покачал головой.

– К сожалению, сударь, в деревне нет бензина. Я забрал последний и заплатил бешеные деньги. Мне хватит только – только, чтобы добраться до Луары и проехать по мосту, пока его не взорвали, – сказал он и показал на привязанные внутри машины канистры.

– Как?! Неужели собираются взорвать мост?

– Говорят. Говорят, что на Луаре будет сражение.

– Так вы думаете, что в деревне больше нет бензина?

– Уверен, что нет. Я был бы счастлив поделиться с вами, но нам самим едва‑едва хватит. Я должен отвезти свою невесту к ее родителям, в надежное место. Они живут в Бержераке. Как только мы окажемся на том берегу Луары, с бензином станет легче. Во всяком случае, я на это надеюсь.

– Так это ваша невеста? – спросил Шарли, думая совсем о другом.

– Да. Мы должны были пожениться четырнадцатого июня. Все было готово: разослали приглашения, купили кольца, платье нужно было забрать сегодня утром.

Молодой человек замолчал, задумавшись.

– Все это поправимо, – любезно утешил его Ланжеле.

– Кто знает, сударь, где мы окажемся завтра! Мне, конечно, не на что жаловаться. Я бы должен быть сейчас в армии, но с моей рукой… травма в школе… Так вот, мне кажется, что на этой войне гражданские подвергаются не меньшей опасности, чем военные. Говорят, что некоторые города… – он понизил голос до шепота, – превратились в пепел, усеяны трупами, настоящая бойня. Мне рассказывали жуткие истории. Вы же знаете, что открыли тюрьмы, сумасшедшие дома, да, да, сударь, именно так. Наше правительство потеряло голову. Мне сказали, что заключенные убили начальника тюрьмы, когда он получил приказ и приготовился их эвакуировать. И случилось это совсем недалеко отсюда, в двух шагах. Я своими собственными глазами видел ограбленные, выпотрошенные от чердака до погреба особняки. Они нападают на проезжающих, грабят автомобилистов…

– Говорите, грабят а…

– Никто не знает, что с нами может случиться во время этого бегства. Теперь нам говорят: «Лучшее, что вы могли сделать, это сидеть на месте». Спасибо, очень мило. Чтобы в твоей квартире тебя расстреляла артиллерия и разбомбили самолеты. Я нанял домик в Монфор‑Ламори, чтобы провести там медовый месяц после свадьбы, а потом уж ехать к тестю и теще. Так тртьего июня он был сметен с лица земли, вот так‑то, сударь, – сообщил молодой человек с негодованием.

Говорил он много и нервно, лицо у него посерело от усталости. С нежностью коснулся он щеки уснувшей невесты.

– Только бы мне уберечь Соланж.

– Вы оба так молоды.

– Мне двадцать два, Соланж двадцать.

– До чего же ей, бедняжке, неудобно, – неожиданно сказал Шарль Ланжеле с такой растроганностью, какой в жизни в себе не подозревал, голос его стал слаще меда, а сердце громко и торопливо забилось. – А почему бы вам обоим не растянуться где‑нибудь на травке, чуть подальше отсюда?

– А машина?

– Я пригляжу за вашей машиной, не беспокойтесь, – пообещал Шарли с приглушенным нервным смешком.

Молодой человек колебался.

– Мы собирались уехать как можно раньше. А я очень крепко сплю.

– Я разбужу вас. В котором часу вы хотите выехать? Смотрите, сейчас без малого полночь. Я подниму вас в четыре часа.

– Вы слишком добры, сударь.

– Не слишком, но в двадцать два года я тоже был влюблен…

Молодой человек смущенно улыбнулся.

– Мы должны были пожениться четырнадцатого июня, – повторил он.

– Да, конечно, мы живем в ужасные времена… Но уверяю вас, нет никакого смысла проводить ночь, скукожившись у руля. Смотрите, ваша невеста совсем сжалась. Есть у вас одеяло?

– У Соланж есть просторный дорожный плащ.

– Как хорошо на травке! Если бы не мой застарелый ревматизм… Хорошо, когда тебе двадцать лет!

– Двадцать два, – поправил его жених.

– Вы еще увидите лучше времена, кому, как не вам, справиться со всеми трудностями! А вот старый больной человек, вроде меня… – Ланжеле прикрыл глаза, как мурлычущий кот. Потом протянул руку, показывая на лужайку, едва видную из‑за деревьев, освещенных луной. – Как же там хорошо… Обо всем позабудешь… – Он подождал, потом уронил тихонько: – Слышите соловья?

Соловей щелкал и клокотал, усевшись на самую высокую ветку, не обращая внимания на возню и крики беженцев, на костры, которые они развели, спасаясь от сырости. Соловей пел, и по соседству ему откликались другие. Молодой человек слушал пение соловья, низко опустив голову, нежно поглаживая по плечу свою невесту. Потом он что‑то шепнул ей на ухо. Она открыла глаза. Он что‑то говорил ей, все горячее, все торопливее. Шарли отвернулся. Однако кое‑что доносилось и до него: «Этот господин пообещал посторожить машину… Вы не любите меня, Соланж, нет, вы меня не любите… А почему тогда вы…»

Шарли громко зевнул и сказал вполголоса с нарочитой непринужденностью скверного актера:

– А не вздремнуть ли мне немного?

Соланж больше не колебалась. Ее отказы потонули в торопливых поцелуях; смеясь легким возбужденным смехом, она говорила:

– Видела бы меня мама! Боб! Вы ужасный человек! А вы меня потом не упрекнете, Боб?

Они вылезли из машины, жених обнял ее. Шарли видел, как они удалялись, обняв друг друга и обмениваясь торопливыми поцелуями. Вскоре они исчезли за деревьями.

Он подождал. Прошло с полчаса, и эти минуты показались Шарли самыми долгими в его жизни. Он ни о чем не думал. Он испытывал страх и одновременно неистовую радость, сердце у него колотилось так быстро, что он испытывал боль. «Больное сердце… ему не выдержать», – шептал он. И знал, что ничего сладостнее он не испытывал в жизни.

«Кот, привыкший спать на бархатной подушке, есть куриные грудки, оказался случайно в деревне, пополз по холодному, влажному от росы дереву и схватил птичку. Держа ее трепещущую, кровоточащую, он, должно быть, чувствует такой же страх и такой же жестокий восторг», – думал Шарли, он был слишком умен, чтобы не понимать, что с ним творится. Тихо, осторожно, заботясь, как бы не хлопнуть дверцей, он влез в машину соседей, отвязал канистры, прихватил еще и масло, отвернул, оцарапав себе руки, пробку своего бака, наполнил его до отказа и, воспользовавшись тем, что другие машины стали уезжать, уехал тоже.

Выехав из леска, он обернулся назад, посмотрел на серебрящиеся в свете луны верхушки деревьев и подумал: «Как бы там ни было, но четырнадцатого июня они поженились…»

 

 

Уличный шум разбудил старого Перикана. Он приоткрыл один глаз – пока только один – молочно‑голубой, затуманенный, полный изумления и упрека. «С чего это они так расшумелись?» – подумал он. Он успел забыть о немцах, войне, о бегстве. Он не сомневался, что проснулся в квартире сына, на бульваре Делессер, хотя про себя отметил, что комната ему не знакома, и испытал чувство недоумения. Он был в том возрасте, когда видения прошлого куда явственнее настоящего, и воображал себе зеленый полог своей парижской кровати. Дрожащая рука потянулась к столику – там каждое утро заботливая невестка ставила для него овсяную кашку и диетические сухарики. Но не нашел никакой тарелки, больше того, не обнаружил и столика. Вот тогда – то он и расслышал грозное гудение огня, пожирающего дома по соседству, почувствовал запах дыма и сообразил, что происходит. Он открыл рот, пытаясь, может быть, крикнуть, но только судорожно дышал, как рыба, выброшенная на берег, а потом потерял сознание.

Дом, в котором он находился, однако, остался целехонек. Пострадала только крыша с одной стороны. Крики, шум, бестолковая беготня, беспокойство, но пожар все‑таки потушили. Пламя еще тлело, тихонько потрескивая, под руинами на площади, но харчевня уцелела, и в ней к вечеру отыскали старичка Перикана, лежащего в постели. Он бормотал что‑то малопонятное. И позволил отнести себя в больницу.

– Там ему будет куда лучше. Сами подумайте, есть ли у меня время им заниматься? – сказала хозяйка. – Кругом беженцы, того и гляди, появятся немцы, пожар, словом, мне хватает…

Она не упомянула о том, что угнетало ее всего тяжелее: о муже и двух сыновьях, их мобилизовали, о них не было вестей… Всех троих поглотило подвижное, не ведающее твердых границ пространство, подступавшее все ближе, которое именовалось «война».

Больница была очень чистенькой, больными заботливо занимались монахини общины Святого Причастия. Старого Перикана положили на удобную кровать возле окошка, сквозь стекло можно было любоваться июньской зеленью старых ветвистых деревьев, и в той же палате тихо лежали на белых простынях еще пятнадцать старичков. Перикан ничего не замечал. Ему по‑прежнему казалось, что лежит он у себя в комнате. Время от времени он беседовал со своими ослабевшими сизыми руками, сложенными поверх серого одеяла. Он обращал к ним несколько отрывистых суровых слов, потом долго покачивал головой и, наконец, в утомлении закрывал глаза. Он не обгорел при пожаре, не был ранен, но его сильно лихорадило. Больничный доктор уехал в соседний городок, где жители сильно пострадали при бомбежке. Он вернулся и осмотрел старого Перикана только поздней ночью. Ничего особенного доктор не сказал, он сам едва держался на ногах от усталости, не спал двое суток, перевязал шестьдесят раненых. Он сделал старику укол и обещал, что придет на следующий день. Сестрам‑монахиням все было ясно и без доктора, они успели привыкнуть к умирающим и распознавали приближение смерти по вздохам, стонам, каплям ледяного пота, застывающим пальцам. Они послали за господином кюре, который ездил в соседний город вместе с доктором и не спал еще дольше, чем тот. Кюре соборовал господина Перикана, и тот после таинства пришел в себя. Уходя из больницы, кюре сказал сестрам, что бедный старик примирился с Господом и примет кончину как добрый христианин.

Две сестры наблюдали за палатой, одна – маленькая худышка с пронзительными синими глазами, сиявшими лукавством и отвагой из‑под белоснежного чепца, другая – тихая, застенчивая розовощекая, у нее болел зуб и, читая по четкам молитвы, она время от времени с извиняющейся улыбкой подносила палец к распухшей десне, словно бы стыдясь, что выпавший на ее долю крест в годину всеобщих бедствий слишком уж легок. Ее‑то и попросил вдруг господин Перикан (дело было после полуночи, дневная суета наконец улеглась, и слышны были только вопли кошек, доносившиеся из монастырского садика):

– Дочь моя, мне плохо… Пошлите за нотариусом.

Старик принял монахиню за свою невестку. Хоть он и находился в полубреду, но все же немало удивился, что она нарядилась в белый чепец, чтобы за ним поухаживать, но кто, кроме нее, мог оказаться рядом с ним? И он повторил тихо и терпеливо:

– Мэтра Ногарэ… нотариуса…. Изъявить последнюю волю…

– Что делать, сестра? – забеспокоилась сестра Мария из общины Святого Причастия сестре Марии из общины Херувимов.

Два белых чепца склонились и встретились над распростертым на постели больным.

– Нотариус не придет к нам в такой поздний час. Вам лучше поспать, голубчик. Вы успеете распорядиться завтра.

– Нет… не успею… – послышался едва слышный шепот. – Мэтр Ногарэ придет… Позвоните ему, прошу вас…

Монахини снова посоветовались, одна из них исчезла, а когда снова появилась, то несла в руках чашку с теплым травяным отваром. Старик постарался выпить несколько глотков, но не смог, отвар потек по длинной седой бороде. Старик страшно разволновался, застонал и стал настаивать:

– Скажите ему!.. Поторопите его!.. Он мне обещал… как только я позову… Прошу вас… Поспешите, Жанна! (Мысленно он видел перед собой уже не свою невестку, а жену, умершую сорок лет назад).

Острая боль, пронзившая бедняжку Марию Святое Причастие, была так нестерпима, что несчастная лишилась сил противиться. «Конечно, конечно», – кивнула она несколько раз, прижала к щеке носовой платок и застыла в неподвижности, зато вторая решительно поднялась со своего места:

– Придется идти за нотариусом, сестра.

Сестра Мария Херувимская, наделенная от природы страстным и даже, можно сказать, воинственным темпераментом, больше всего страдала от бездействия. Она с радостью отправилась бы вместе с доктором и кюре в соседний город, но не могла оставить пятнадцать немощных стариков, лежащих в больнице (на предприимчивость сестры Марии Святое Причастие она не слишком полагалась). Когда начался пожар, она так и затрепетала. Своими собственными руками вывезла все пятнадцать кроватей из палаты, приготовила лестницы, веревки и ведра с водой, но огонь не добрался до больницы, находящейся в двух километрах от колокольни, в которую попала бомба. Однако сестра Мария была настороже, она вздрагивала от криков перепуганной толпы, вдыхала запах дыма, смотрела на языки пламени и оставалась на своем посту, готовая ко всему, что бы ни случилось. Но ничего не случилось. Пострадавших от бомбардировки отвезли в муниципальную больницу. Оставалось только варить суп пятнадцати старичкам, но неожиданное прибытие господина Перикана вновь взбодрило деятельную сестру Марию Херувимскую.

– Пойду за нотариусом.

– Стоит ли, сестра?

– У него могут быть очень важные распоряжения.

– А что, если мэтра Шарбефа нет дома?

Сестра Мария Херувимская передернула плечами.

– Это в половине‑то первого ночи?

– Ну так он не захочет прийти.

– Хотела бы я посмотреть, как он не захочет! Это его долг. Если понадобится, я своими руками вытащу его из постели! – заявила монахиня, преисполнившись благородного негодования.

Она вышла, но во дворике остановилась, охваченная сомнениями. Их община состояла из четырех монахинь, две из них ушли в отпуск в начале июня и уехали в монастырь Парэ‑ле‑Моньяль, откуда пока никак не могли вернуться. У общины был велосипед, но до сих пор ни одна из сестер не решалась им воспользоваться, боясь шокировать горожан, даже Мария Херувимская говорила: «Подождем, пока милосердный Господь не пошлет нам что‑то очень срочное. Например, смертный час какому‑нибудь больному, и нам нужно будет звать доктора и кюре. Каждая минута будет на счету, я сяду на велосипед, и люди ничего не скажут. А в следующий раз им и удивляться будет нечему». Так вот не наступила ли сейчас та самая минута? Сестра Мария Херувимская и сама умирала от желания оседлать велосипед! Когда она еще жила в миру, а было это всего пять лет назад, сколько было веселых прогулок с сестренками, пикников, соревнований. Она отбросила за спину черную вуаль и сказала сама себе:

– Или сейчас, или никогда!

И с бьющимся от радости сердцем взялась за руль.

Через несколько минут она уже добралась до деревни. Разбудить мэтра Шарбефа ей стоило немалого труда, нотариус спал крепко, но еще с большим трудом она его убедила, что ему нужно срочно отправляться в больницу. Местные девушки прозвали мэтра Шарбефа Пупсиком за его пухлые розовые щеки и губы бантиком, у него был покладистый характер и строптивая жена, которая его тиранила. Он повздыхал, оделся и отправился в больницу. Господин Перикан ждал его, раскрасневшись от жара с лихорадочно блестящими глазами.

– Вот и нотариус, – возвестила монахиня.

– Садитесь, садитесь, – нетерпеливо пригласил его старик. – Не будем терять времени.

Нотариус пригласил в свидетели больничного садовника и его трех сыновей. Видя нетерпение мсье Перикана, мэтр Шарбеф достал из кармана лист бумаги и приготовился писать.

– Я слушаю вас, сударь, – сказал он. – Окажите мне честь, назовите вашу фамилию, имя и звание.

– Что же это? Значит, вы – не Ногарэ?

Старый Перикан окончательно пришел в себя. Он обвел взглядом больничные стены, оглядел святого Иосифа из гипса, стоящего напротив его постели, и с ним рядом две чудесные розы, поставленные сестрой Марией Херувимской в узкую синюю вазу. Потом попытался сообразить, куда попал и почему остался один, но отказался от бесплодных попыток. Ясно было одно: пришел его смертный час, и умереть нужно было по всем правилам. Сколько раз он представлял себе этот миг: последние распоряжения, завещание – блистательное завершение жизненного пути Перикана‑Мальтета. Немощный старик, которым он был на протяжении последних десяти лет – ему вытирали нос, его одевали, – в этот миг опять обретал значимость! Распределяя свое имущество, он мог карать и миловать, вознаграждать, огорчать, радовать. Властвовать надо всеми. Господствовать. Занимать главенствующее положение. Потом его главенствующее положение станет чистой условностью, он будет лежать в фобу на черном катафалке среди цветов, будет всего‑навсего символом, а может быть, крылатым духом, но теперь в последний раз он живет.

– Как вас зовут? – тихо спросил он, обращаясь к нотариусу.

– Мэтр Шарбеф, – смиренно ответил тот.

– Ну хорошо. Так и быть. Начнем.

Старый Перикан принялся медленно, с остановками диктовать, словно бы с трудом разбирая написанные только для него и ему одному видимые строки.

– В присутствии… нотариуса… мэтра Шарбефа… господин Перикан…

Старик с удовольствием сделал бы усилие, чтобы придать своему имени особую значительность и весомость. Но дыхание у него прерывалось, голоса не хватало, и он не мог отчетливо и громко произнести драгоценные слоги; несколько секунд его сизые руки плясали над белой простыней, как марионетки, старичку казалось, что они обводят черные жирные буквы на белой бумаге, как делали когда – то, подписывая чеки, векселя, акты купли‑продажи, ценные бумаги: Перикан… Пе‑ри‑кан, Луи‑Огюст.

– Проживающий по адресу…

– Париж, бульвар Делессер, восемьдесят девять…

– Больной телом, но в здравом уме и твердой памяти, что засвидетельствовано нотариусом и свидетелями, – продолжал Шарбеф поднимая глаза и с сомнением глядя на умирающего.

С сомнением и не без некоторого трепета. Нотариус, человек с опытом, знал жизнь: его клиентами в основном были крестьяне‑фермеры, но и богатые люди, отдавая свои последние распоряжения, ничем от них не отличались. Он не заблуждался: перед ним лежал очень богатый человек, хотя его и обрядили в грубую больничную рубаху. Богатый и значительный. Мэтру Шарбефу льстило, что он стал исполнителем последней воли такой персоны.

– Итак, сударь, вы хотите назначить вашего сына единственным душеприказчиком?

– Да, я передаю все свое имущество, движимое и недвижимое, моему сыну Адриену Перикану и поручаю ему немедленно и безотлагательно внести пять миллионов франков на счет приюта «Раскаявшиеся грешники», находящегося в XVI округе и основанном мной. Администрация «Раскаявшихся грешников» должна заказать мой портрет на смертном одре в натуральную величину или бюст, точно воспроизводящий мои черты. Произведение должно быть заказано лучшему художнику и выставлено в вестибюле приюта.

Я оставляю в полное владение моей любимой сестре Адели‑Эмильене‑Луизе как возмещение за нашу размолвку по поводу наследства, оставшегося после моей достопочтенной матушки Генриеты Мальтет, все земли под Дюнкерком, полученные в 1912 году, со всей недвижимостью, построенной на этих землях, а также принадлежащую мне часть доков. Поручаю моему сыну точно выполнить это мое распоряжение. Мой замок Блеовиль в коммуне Воранж в Кальвадосе должен быть преобразован в инвалидный дом для ветеранов войны, по преимуществу парализованных калек и умственно неполноценных в результате ранений и контузий. Я хочу, чтобы скромная мраморная доска на стене замка содержала следующую надпись: «Благотворительное учреждение, основанное Периканом‑Мальтетом в память двух сыновей, убитых в Шампани». Когда война закончится…

– Полагаю… полагаю…что война уже кончилась, – застенчиво заметил мэтр Шарбеф.

Он не ведал, что господин Перикан вернулся к временам предыдущей войны, которая отняла у него двух сыновей и утроила его богатство. На календаре старика сейчас значился канун победы, сентябрь 1918 года, когда он умирал от воспаления легких и лежал в окружении всей семьи (приехали даже дальние родственники с юга и с севера, узнав печальную новость). Собственно, тогда осуществилась генеральная репетиция сегодняшнего дня, и тогда тоже он выразил свою последнюю волю, и теперь мог сказать, что она осталась неизменной, он только придал ей сейчас особый размах.

– Когда война закончится, пусть на площади Блеовиля воздвигнут памятник погибшим. Оставляю на него три тысячи франков. Сверху большими золотыми буквами имена двух моих старших сыновей, потом пробел и…

Он прикрыл глаза, силы его кончались.

– Все остальные мелкими буквами, – закончил он.

На этот раз старик молчал так долго, что нотариус с беспокойством взглянул на монахинь. Он еще? Или он уже?

Сестра Мария Херувимская отрицательно покачала головой в чепце. Нет, нет, он еще не умер.

Старый Перикан размышлял. Лежа неподвижно, он одолевал памятью огромные расстояния – как в пространстве, так и во времени.

– Большая часть моего состояния переведена в американские доллары, так как, мне сказали, они приносят большие проценты. Теперь я в это не верю. – Он недовольно покачал длинной седой бородой. – Нет, не верю. Я хочу, чтобы мой сын немедленно перевел их обратно во франки. Есть еще золото. Хранить его сейчас не имеет смысла. Пусть его продадут. Копия моего портрета должна быть также помещена в замке Блеовиль в большой зале на первом этаже. Оставляю моему верному камердинеру годовую пожизненную ренту в тысячу франков. Пусть среди моих правнуков, которым предстоит родиться, будут по усмотрению родителей мальчики по имени Луи‑Огюст и девочки по имени Луиза‑Огюстина.

– Это все? – уточнил нотариус.

Длинная борода шевельнулась, давая понять: да, это все. Старик замер на несколько секунд, они показались короткими нотариусу, свидетелям и сестрам. Но для умирающего были долгими, как целый век, долгими, как бред или сон, потому что за это время господин Перикан‑Мальтет совершил целое путешествие в обратную сторону по той дороге, что прошел здесь, на земле. Побывал на семейных обедах в особняке на бульваре Делессер, посидел в гостиной с котом Альбером на коленях, пережил последнюю встречу со старшим сыном, они тогда рассорились насмерть (потом он тайком скупил все проданные акции). Повидал свою жену Жанну в Блеовиле: сгорбленная, страдающая ревматизмом, она полулежала в саду в плетеном шезлонге, зажав в руке бумажный веер (спустя неделю она умерла), и в том же Блеовиле на тридцать пять лет раньше другую Жанну, юную, на другой день после свадьбы. Пчелы влетали в открытое окно, привлеченные запахом белых лилий в букете новобрачной и флердоранжем в ее венке, брошенном в изножье кровати. Жанна, смеясь, укрылась в его объятьях. А потом он, очевидно, почувствовал приближение смерти, странно дернулся, словно бы сжался и отпрянул, как если бы собирался пройти сквозь слишком узкую дверь, но подался в сторону со словами: «Нет, прошу. После вас», и на лице его появилось удивленное выражение.

«Вот оно что, – казалось, говорило его лицо, – так вот оно что…»

Удивленные черты лица расправились, стали сумрачными, суровыми, и мэтр Шарбеф торопливо написал:

«… В ту минуту, когда перо было передано завещателю, с тем чтобы он поставил свою подпись на настоящем завещании, он совершил усилие, желая поднять голову, и отдал последний вздох, что было засвидетельствовано нотариусом и свидетелями, и все они после прочтения завещания подписали его, с тем чтобы оно имело юридическую силу».

 

 

Жан‑Мари медленно приходил в себя. Четыре дня он лежал в бреду и горячке. Но в этот день почувствовал себя лучше. Наверное, накануне приходил врач, переменил повязку, и температура снизилась. Уложили его на парадную кровать. Со своего места он видел большую, не слишком ярко освещенную кухню, белый чепец сидящей в углу старушки, сияющие кастрюли, развешенные по стенам. И календарь, напоминающий о прошлой войне: пухлый, румяный французский солдат обнимает двух девушек‑эльзасок. Ему показалось удивительным, что в этом доме живы воспоминания о прошлой войне. На почетном месте висели четыре фотографии: молодые мужчины в военных мундирах, сверху в уголке по маленькому трехцветному банту и черной кокарде, а рядом с его кроватью, переплетенные в черный с зеленым переплет «Иллюстрасьон» с 1914 по 1918 год, чтение на время его выздоровления.

В разговорах он то и дело слышал: «Верден, Шарлеруа, Марна». «Когда была та война». «Когда во время оккупации я была в Милузе». О теперешней войне, о поражении упоминали редко, она еще не внедрилась в сознание. В своем настоящем пугающем обличии она явится только через несколько месяцев, а может быть, через несколько лет. Или тогда, когда возмужают чумазые мальчишки, которые заглядывали в дверь из‑за низенькой деревянной перегородки. В рваных соломенных шляпах, загорелые, румяные с зелеными хлыстиками руках, боязливые и любопытные, они вставали на свои деревянные сабо, чтобы сделаться повыше и разглядеть раненого солдата; стоило Жану‑Мари шевельнуться, и они исчезали, нырнув за перегородку, как лягушки в воду. Иногда в открытую дверь забредала курица, заглядывала старая свирепая собака, огромный индюк. Своих хозяев Жан‑Мари видел только во время обеда. На протяжении дня его опекала старушка в чепце. А вечером возле его кровати садились две девушки. Одну звали Сесиль, другую Мадлен. Поначалу он считал их сестрами. Но нет. Сесиль была дочкой фермерши, а Мадлен взяли на воспитание. На обеих было приятно смотреть – не из‑за красоты, из‑за свежести. Сесиль – с крупными чертами лица, румяными щеками и очень черными глазами; блондинка Мадлен – с чертами помельче, с ослепительным цветом лица, бело‑розовая, как цветущая яблоня.

Девушки рассказывали ему обо всем, что случалось за день. «Это так огорчительно», «не так‑то приятно увидеть такое», «ах, сударь, мы так расстроились…» – говорили они. Однако не слишком складно пересказанные новости, слетая со свежих губ, лишались трагичности. Жан‑Мари спрашивал себя, все ли крестьяне так относятся к происходящему, или это отношение свойственно юности, глубинный инстинкт подсказывал девушкам, что войны кончаются, захватчики уходят, а жизнь, пусть искалеченная, пусть нескладная продолжается. Мать Жана‑Мари, поставив на плиту суп и взяв в руки вязанье, вздыхала: «1914 год? В этот год мы с твоим отцом поженились. Мы страшно горевали в разлуке, но были счастливы, что все‑таки муж и жена». Несмотря ни на что, тот страшный год был овеян для них любовью, смягчен их взаимной нежностью.

«Вот и для этих девушек вопреки войне лето 1940‑го останется в воспоминании летом их юности», – думал он. Сам он старался ни о чем не вспоминать. Воспоминания давались труднее физической боли. Пережитое не уходило, он двигался по одному и тому же кругу: пятнадцатого мая окончился его отпуск, четыре дня в Анжере, поезда стояли, солдаты спали на полу, грязные, завшивевшие; воздушные тревоги, бомбардировки, бой под Ретелем, отступление, битва на Сомме, опять отступление, а потом дни, когда они бежали из города в город, без командиров, без приказов, без оружия, – и, наконец, горящий вагон… Он снова метался и стонал. И не знал уже, сражался он на самом деле или в горячечном бреду, рожденном жаром и жаждой. Да нет, это не правда, не могло так быть. Этого быть не может… Разве им не рассказывали о Седане? 1870 год, наверху страницы учебника истории с оранжевой полотняной обложкой, он и сейчас ее видел… Как же там было написано? Он тихонько повторял про себя: «Седан, поражение при Седане… неудачное сражение при Седане решило исход войны…» А на стене календарь с улыбающимся румяным солдатом и двумя эльзасками в белых чулках. Да, все это сон, прошлое, а он… Его начинало колотить, и ему под простыни подсовывали горячую грелку к неподвижным тяжелым ногам, а он повторял: «Спасибо, ничего страшного, спасибо, не стоит труда»…

– Сегодня вы выглядите намного лучше.

– Я правда чувствую себя лучше, – отвечал он.

Он попросил зеркало и улыбнулся, увидев черную щетину на подбородке.

– Хорошо бы мне завтра побриться…

– Если у вас хватит сил. А для кого вы хотите быть красивым?

– Для вас.

Девушки рассмеялись и подсели поближе. Им все было интересно: откуда он, где его ранило? Время от времени они опоминались и прерывали его:

– Зачем вы позволяете нам болтать? Мы же вас утомляем… Нас за это потом отругают. Значит, фамилия ваша Мишо? А зовут Жан‑Мари?

– Да.

– Вы парижанин? А чем занимаетесь? Рабочий? Нет, конечно. По рукам сразу видно. Вы, наверное, служащий или чиновник?

– Всего‑навсего студент.

– А‑а, так вы учитесь? А зачем?

– Знаете, – отвечал он задумчиво, – я и сам себя об этом спрашиваю.

Странное дело, он и его товарищи готовились, сдавали экзамены, получали дипломы, прекрасно зная, что они ничему не послужат, что они бесполезны, потому что будет война… Их будущее было определено заранее, их карьеры свершались на небесах, так когда‑то говорили о браках: браки свершаются на небесах. Отца отпустили на побывку в 1915 году, поэтому Жан‑Мари родился. Его породила война, и он всегда знал, что рожден для войны. В этой мысли не было ничего странного, так думали все его товарищи, все его ровесники, это было логично и разумно. Но теперь, говорил он себе, произошло худшее, все переменилось. У него снова появилось будущее. Война кончилась – страшная, постыдная, но она кончилась. И… появилась надежда…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.