|
|||
ИЮНЬСКАЯ ГРОЗА 11 страницаУзнав о падении своего друга (должно быть, Блан сильно скомпрометировал себя, ударившись в отчаянное бегство, хотя кто, как не он, любил повторять, что в политике провал – лишь залог успеха), Корт почувствовал, что его оставили одного на краю пропасти. И снова с пугающей силой ощутил близость неведомого ему мира – мира, где все в один миг могут чудом обрести чистоту, бескорыстие, преданность благородным идеалам. В нем уже заговорила приспособляемость – инстинкт самосохранения, заложенный в растениях, животных, человеке: – Ах, он уехал? Миновало время жуиров и жалких политиканов… – Помолчал и прибавил: – Бедная Франция… Потом медленно натянул голубые носки. Он стоял в носках, пристегнув их черными шелковыми резинками, гладкий, безволосый, с белой, чуть отдающей в желтизну, как слоновая кость, кожей, несколько раз взмахнул руками, несколько раз наклонился вправо и влево. И одобрительно оглядел себя в зеркале. – Мне определенно стало лучше, – сообщил он, обращаясь к камердинеру, будто полагал, что доставит тому несказанную радость. Затем он довершил свой туалет. В бар он спустился чуть позже полудня. Заметил, что в холле царит некоторое смятение, было очевидно – что‑то все‑таки происходит, великие катастрофы, разразившиеся где‑то вдалеке, потрясли и окраину Вселенной. Забытый багаж в беспорядке свалили на эстраде, где обычно танцевали. Громкие голоса слышались из кухни, бледные, неприбранные женщины бродили по коридорам в поисках комнаты, лифты бездействовали. Какой‑то старичок плакал перед портье, тот отказал ему в пристанище. – Поймите, сударь, это не моя злая воля, нет возможности, никакой возможности, мы сбились с ног. – Хотя бы угол, – умолял несчастный старик, – я назначил здесь встречу жене. Нас разлучила бомбардировка в Этампе. Она может подумать, что я погиб. Мне семьдесят лет, сударь, а жене шестьдесят восемь. Мы никогда не расставались. – Дрожащей рукой он вытащил портмоне. – Я дам вам тысячу франков, – сказал он. Скромное честное лицо француза со средним достатком порозовело от стыда – первый раз в своей жизни он предлагал взятку, вдобавок ему нелегко было расстаться с такой суммой. Но портье не взял протянутой ассигнации. – Я же говорю, нет возможности, сударь. Попытайтесь найти что‑нибудь в городе. – В городе? Да я из города и иду! С пяти часов утра я стучался во все двери подряд. Меня прогоняли как собаку. А ведь я не какой‑то сброд. Я преподаватель физики в коллеже Сент‑Омер. Награжден «академическими пальмами». Наконец старик заметил, что портье давно его не слушает, больше того, повернулся к нему спиной. Он наклонился и поднял с земли небольшую картонную коробку, в которой, по всей видимости, содержался весь его багаж, повернулся и потихоньку ушел. Портье отбивался теперь от четырех черноволосых напудренных испанок. Одна из них повисла у него на руке. – Раз в жизни, куда ни шло, но чтобы попасться во второй, – жаловалась она громко и хрипло на плохом французском языке, – пережить войну в Испании, найти спасение во Франции и снова оказаться на войне, согласитесь, это слишком! – Но я, мадам, ничем не могу вам помочь. – Вы можете дать комнату. – Ни малейшей возможности, мадам, ни малейшей возможности. Испанка искала, чем бы его сразить: доводом, оскорблением. Не нашла, замолчала на миг, потом выпалила: – Вот оно что! Да он не мужчина! – Я?! – вскипел портье, вмиг растеряв профессиональное бесстрастие, и подскочил от обиды. – Может, хватит меня оскорблять, а? Вы ведь, кажется, иностранки? Помолчите лучше, или я вызову полицию, – закончил он, вновь обретая чувство собственного достоинства, распахнул дверь и подтолкнул к выходу захлебывающихся от испанских ругательств женщин. – Что за дни, сударь, что за ночи, – обратился портье к Корту. – Мир сошел с ума. Корт прошел по длинной галерее, в ней было тенисто, тихо, прохладно, в большом баре тоже спокойно. Волнения кипели за порогом этой обители. Закрытые ставни, большие окна спасали бар от ярости палящего солнца, тут пахло кожей, дорогими сигарами, выдержанным коньяком. Итальянец‑бармен, давний знакомец Корта, встретил его с необыкновенной любезностью, выразил радость от встречи, выразил сочувствие к бедам Франции, при чем так благородно, так тактично, ни на секунду не позабыв о сдержанности, какую диктовали обстоятельства, о дистанции, какая отделяла его от Корта, и тот почувствовал себя утешенным. – И я рад свидеться, голубчик, – ответил он с признательностью. – Господину было трудно расстаться с Парижем? – Ох, – вздохом ответил Корт. И поднял глаза к небу. Бармен Жозеф изящным взмахом руки целомудренно отстранил от себя дальнейшие признания, не желая тревожить столь свежие и болезненные воспоминания. С бережностью врача, который обращается к больному в кризисном состоянии: «Выпейте сначала лекарство, потом расскажете мне о своей болезни», – он негромко проговорил: – Вам «мартини», не так ли? И перед Кортом появился стакан со льдом и две маленькие тарелочки: одна с оливками, другая с хрустящим картофелем. Со слабой улыбкой выздоравливающего Корт обвел глазами знакомый бар, всмотрелся в людей, которые только что вошли, узнал сначала одних, потом других. Ну конечно! Все они были тут: академик и бывший министр, крупный промышленник, издатель, директор газеты, сенатор, драматург и даже генерал X, который так подписывал свои серьезные, грамотные, великолепно документированные статьи в самом крупном парижском журнале – он комментировал военные события, помогая проглотить их читающей публике своими расплывчатыми оптимистическими заключениями. (Так, например, он писал: «Будущий театр военных действий расположится на севере Европы, или на Балканах, или в бассейне Рура, или одновременно во всех трех перечисленных пунктах, или в какой‑то еще точке земного шара, которую трудно обозначить»). Да, все они находились здесь и прекрасно себя чувствовали. Корт пережил миг несказанного изумления. Неизвестно почему, но вот уже целые сутки он пребывал в убеждении, что былой мир рухнул и он остался один‑одинешенек посреди обломков. И как же было отрадно вновь обрести всех своих знаменитых друзей и врагов, сейчас было совсем не важно, кто они! Главное, на одном берегу, главное, вместе! Они с полной очевидностью подтверждали, что ничего не изменилось, что все осталось по‑прежнему, что они ошиблись, поверив, будто настал конец света и они присутствуют при небывалой катастрофе, нет, речь шла о чисто человеческих ограниченных временем и пространством взаимоотношениях, и всерьез затрагивали они только чужаков. Все обменивались пессимистическими и даже безнадежными прогнозами, но тон был жизнеутверждающим. Одни уже хорошенько попользовались житейскими благами, находясь в том возрасте, когда думают, глядя на молодых: «Им из всего этого выкарабкиваться!» Другие поспешно припоминали страницу за страницей все, что было ими написано, все речи, которые были произнесены, прикидывая, не пригодятся ли они при новом режиме (и поскольку все более или менее рьяно оплакивали Францию, утратившую вкус к величию и дерзанию и больше не рожавшую детей, к ним мало‑помалу приходило успокоение). У политиков тревог было больше, кое‑кто серьезно себя скомпрометировал, ратуя за разрыв союза. Драматург и Корт делились мыслями о собственных творениях, и весь окружающий мир для них перестал существовать.
Мишо так и не суждено было доехать до Тура. Взрыв разрушил железнодорожные пути. Поезд остановился. Беженцы вновь оказались на дороге, но теперь вместе с колоннами немцев. Немцы отдали приказ возвращаться обратно. Мишо вернулись в Париж и увидели, что он наполовину пуст. По городу они шли пешком, их не было две недели, а им казалось, что прошла целая вечность, и они ожидали увидеть множество перемен, однако все вокруг осталось прежним, они шли и не верили своим глазам: дома стояли на месте с такими же, как в день их отъезда, закрытыми ставнями, освещало их предгрозовое солнце, из‑за внезапной жары платаны сбросили листья, некому было убрать их, и усталые беглецы брели прямо по листьям. Похоже, что все продуктовые магазины были закрыты. Пустынность города приводила по временам в изумление: уж не чума ли его опустошила? Они были уже готовы воскликнуть чуть ли не со слезами на глазах: «Что же произошло? Вымерли все или убежали?» – когда столкнулись нос к носу с небольшого роста женщиной, мило одетой и аккуратно подкрашенной, или – для Мишо это было настоящей удачей – вдруг обнаружили между запертыми мясной лавкой и булочной открытую парикмахерскую, где клиентке делали перманент. Трудился парикмахер, знакомый мадам Мишо, она окликнула его; он сам, помощник, жена, клиентка – все подбежали к порогу с вопросом: – Вы вернулись? Она показала на голые ноги, разорванную юбку, потное, пропыленное лицо. – Сами видите. А у нас дома что? – спросила она с тревогой. – Дома? У вас все в порядке. Я сегодня проходила у вас под окнами. Все на месте, – сказала жена парикмахера. – А сына? Жана‑Мари вы не видели? – Где же они могли видеть его, деточка? – сказал Морис, становясь рядом с женой. – Мне кажется, ты бредишь. – А твое спокойствие меня до могилы доведет, – со страстью возразила жена. – Может быть, консьержка… – И она уже устремилась вперед. – Не надрывайтесь, мадам Мишо! Нет новостей, я спросила, когда проходила мимо. К тому же и почты не носят. Жанна постаралась улыбнуться, чтобы горькое разочарование было не так заметно. – Ну хорошо, будем ждать, – выговорила она дрожащими губами. Она машинально опустилась на стул и прошептала: – Что же нам теперь делать? – Будь я на вашем месте, – начал парикмахер, толстячок‑коротышка с круглым мягким лицом, – я помыл бы голову шампунем, и мысли сразу бы прояснились. Можно освежить немного и господина Мишо, а моя жена тем временем что‑нибудь для вас приготовила бы. Так и сделали. Парикмахер втирал Жанне лавандовое масло, когда прибежал его сынишка с сообщением, что подписано перемирие. Усталая, отчаявшаяся Жанна и не поняла до конца всей важности принесенной новости; все слезы были выплаканы у постели умирающего, на последний его вздох их не хватило. Зато Морис, не забывший войну 1914 года, бои, ранения, боль, почувствовал неизъяснимую горечь. Но сказать ему было нечего. Он молчал. Больше часа провели они в парикмахерской мадам Жосс и потом наконец отправились к себе. Говорили, что потери французской армии не слишком преувеличены, а вот число пленных приближается к двум миллионам. Может быть, и Жана‑Мари тоже взяли в плен? На иное надеяться они не осмеливались. Шаг за шагом они приближались к своему дому, и, несмотря на уверения мадам Жосс, им было трудно поверить, что он стоит на месте, а не превратился в пепел, как дома, сгоревшие на площади Мартуруа в Орлеане, мимо которых они проходили на прошлой неделе. Но вот их дверь, комната консьержки, почтовый ящик (пустой!), ключ, который их ждет, и, наконец, сама консьержка! Воскресший Лазарь, увидев своих сестер и кипящий на огне суп, должно быть, почувствовал то же радостное изумление. «Подумать только, мы все‑таки вернулись, мы все‑таки здесь», – думали они. Но следом Жанна сказала: – А для чего? Если сын… Она взглянула на Мориса, муж слабо улыбнулся в ответ и громко поздоровался с консьержкой: – Добрый день, мадам Ноннэн. Консьержка была уже старенькой, наполовину глухой. Мишо как могли сократили ее рассказы о всеобщем бегстве – старушка наслушалась их во множестве, добравшись со своей дочкой – она была у нее прачкой – до заставы Итали. У заставы она рассорилась со своим зятем и вернулась домой. – Они не знают, что со мной сталось, думают, наверное, что я умерла, – говорила она и вздыхала с удовлетворением. – Надеются моими сбережениями воспользоваться. Нет, не потому, что она у меня плохая, – прибавила она, говоря о дочке, – а потому, что жизнь свою живет. Мишо объяснили ей, что устали, и стали подниматься к себе. Лифт не работал. – Последняя капля, – простонала Жанна, смеясь нервным смехом. Муж поднимался медленно, ступенька за ступенькой, а Жанна вдруг обрела второе дыхание и по‑молодому заспешила наверх. Господи! Подумать только, она еще сердилась, что лестница темная, что в квартире нет стенных шкафов, нет ванной (им приходилось мыться в тазах на кухне), что батареи отказывали как раз в самые холода! Ей опять вернули ее маленький теплый огороженный четырьмя стенами мирок, наполненный такими нежными, такими любовными воспоминаниями. Она перегнулась через перила и увидела далеко внизу Мориса. Она была одна. Наклонилась и прижалась губами к деревянной двери, потом взяла ключ и отперла замок. Ее квартира, ее убежище. Вот комната Жана‑Мари, вот кухня, вот гостиная и канапе – вернувшись из банка, она клала на него усталые ноги. Вспомнила о банке и вздрогнула. Всю эту неделю она не вспоминала о нем. Когда Морис вошел в квартиру, он увидел озабоченное лицо жены – радость возвращения испарилась. – Что‑то случилось? – спросил он. – Жан‑Мари? После минутного колебания она ответила: – Нет, банк. – Господи! Да мы, добираясь до Тура, сделали все, что было в человеческих силах, и даже больше. Упрекнуть нас не в чем! – Нас ни в чем и не упрекнут, если захотят, чтобы мы продолжали там работать. Но меня взяли только с начала войны на временную работу, а ты, бедный мой дружок, никогда не ладил с начальством, так что, если от нас захотят избавиться, лучше повода не придумаешь. – Я уже думал об этом. Как всегда, когда Морис ей не противоречил, а, наоборот, поддерживал, Жанна очень быстро приходила к другому мнению, противоположному. – Но я не думаю, что они последние подлецы… – Они последние подлецы, – отозвался Морис ласково, – разве ты не знаешь? Мыс тобой достаточно понервничали. Но теперь мы дома, мы с тобой вдвоем. Не будем ни о чем другом думать… Они не говорили больше о Жане‑Мари, его имя вызывало у них на глазах слезы, а плакать им не хотелось. Несмотря ни на что, в них таилась жаркая жажда счастья; они крепко любили друг друга, и любовь научила их жить настоящим днем, легко забывая о будущем. Есть им не хотелось. Они открыли банку варенья, достали печенье, и Жанна любовно приготовила кофе – у них оставалось еще с полпакетика настоящего мокко, хранимого для особо торжественных случаев. – Будет ли у нас другой, еще более торжественный? – сказал Морис. – Надеюсь, что именно такого больше не будет, – ответила жена. – Но вместе с тем не будем забывать, что если война продлится, то мы не скоро найдем кофе такого качества. – В твоих руках оно обрело соблазнительность греха, – улыбнулся Морис, вдыхая аромат, идущий от кофейника. Слегка перекусив, они уселись перед открытым окном. У каждого на коленях лежала книга. Но не читал ни тот, ни другой. Они дремали, прижавшись друг к другу, переплетя руки. Несколько дней они прожили в том же безмятежном спокойствии. Почта не работала, и они знали, что ни хороших, ни дурных новостей им ни откуда не получить. Оставалось только ждать. В начале июля граф де Фюрьер вернулся в Париж. Как говорили о нем после перемирия 1919 года, он проделал великолепную кампанию: несколько месяцев героически выстаивал под огнем, потом женился на очень богатой девушке. И естественно, больше не горел желанием быть убитым. Однако великолепными связями жены он не воспользовался. Навстречу опасности он не рвался, но и не избегал ее. Войну он закончил без единого ранения, довольный собой и своим мужеством под огнем, не обманутый верой в себя и свою звезду. В тридцать девятом он был одним из первых в парижском свете, его жена была урожденной Заломон‑Вормс, его сестра вышла замуж за маркиза Мэгля; его приняли в Жокей‑клуб, он славился своими обедами и охотами, стал отцом двух прелестных дочерей, старшая из которых только что обручилась. Денег у него стало гораздо меньше, чем было в 1920 году, зато он гораздо лучше умел без них обходиться и знал, где достать их в случае необходимости. Он согласился принять пост директора в банке Корбена. Корбен был грубияном из низов, свою карьеру он начал с каких‑то неблаговидных поступков, если не сказать, подлостей. Ходили слухи, что он служил грумом в одном из кредитных заведений на улице Трюден, однако способности в области банковского дела у него были феноменальные, и в целом они с графом неплохо ладили. У обоих хватало ума понять, насколько они полезны друг другу. Дело кончилось своеобразной дружбой, основанной на искреннем и взаимном презрении – так кислый и горький ликеры при смешении дают порой своеобразный пикантный вкус. «Вырожденец как все дворяне», – говорил Корбен. «Бедняга привык есть руками», – вздыхал Фюрьер. Рисуя перед Корбеном возможность вступить в блестящий Жокей‑клуб, Фюрьер добивался от него всего, чего хотел. Жизнь радовала Фюрьера комфортом, над которым он немало потрудился. Когда разразилась вторая за этот век мировая война, он испытал чувство, какое испытывает примерный ученик: он хорошо поработал в классе, совесть у него чиста, и он с наслаждением играет, и вдруг его снова отрывают от любимых игрушек. Он готов был закричать: «Один раз – куда ни шло, но два – это слишком! Черт побери! Пусть поработают другие!» Да и как иначе? Он исполнил свой долг. У него отобрали пять лет юности, а теперь хотят украсть годы зрелости, лучшие, драгоценнейшие, когда человек уже чувствует, чего способен лишиться, и наслаждается изо всех сил. – Нет, это слишком, – говорил он удрученно Корбену, прощаясь с ним в день всеобщей мобилизации. – Я чувствую, на небесах записано, что мне оттуда не вернуться… Он был офицером запаса, должен был идти в армию… разумеется, мог бы избежать, но удержался из желания относиться к себе с прежним уважением – желания весьма сильного, поскольку оно позволяло ему с суровой иронией относиться ко всему остальному миру. Он уехал. Его шофер, тоже из запасников, сказал: – Надо идти, пойдем. Но если они думают, что все будет как в четырнадцатом, они ошибаются (местоимение «они» он адресовал в своем воображении некоему мифическому ареопагу, чьей профессией и призванием было посылать людей на смерть), если они думают, что им позволено призывать (он щелкнул ногтем по зубам) больше народу, чем это абсолютно необходимо, они попадут пальцем в небо, это я вам говорю. Граф де Фюрьер вряд ли высказал бы таким образом свои мысли, но они мало отличались от соображений его шофера, больше того – от мнения основной массы ветеранов Первой мировой. Люди возвращались в армию с глухим раздражением, с подавленным возмущением несправедливой судьбой, которая во второй раз обходится с ними так жестоко. Во время июньского разгрома полк де Фюрьера почти целиком попал в руки врага. У него самого был шанс спастись, он им воспользовался. В четырнадцатом году он покончил бы с собой, только бы не видеть поражения. В сороковом году он предпочел остаться в живых. Он вернулся к себе в замок Фюрьер, к жене, которая уже его оплакивала, к своим очаровательным дочкам – старшая только что очень удачно вышла замуж (ее мужем стал молодой финансовый инспектор). Шоферу повезло меньше, его отправили в концентрационный лагерь VII А, присвоив номер 55481. Граф по своем возвращении тут же связался с Корбеном, перебравшимся в свободную зону, и они оба стали собирать рассеявшиеся по разным местам службы банка. Бухгалтерия находилась в Кагоре, акции в Байонне, секретариат направлялся в Тулузу, но заблудился где‑то между Ниццей и Перпиньяном. Никто не знал, куда провалился портфель ценных бумаг банка. – Хаос! Неразбериха! Немыслимый беспорядок! – возмущался Корбен, встретившись в первый раз с де Фюрьером. Ночью он перешел демаркационную линию и принимал де Фюрьера в своей парижской квартире, оставленной прислугой во время всеобщего бегства. Хозяин подозревал, что у него заодно утащили новые чемоданы и фрак, что подогревало в нем ярость патриота. – Вы же меня знаете?! Сантименты мне чужды. Но я едва не разрыдался, мой дорогой, да, едва не разрыдался, когда увидел на границе первого немца – мундир с иголочки, никакой фамильярности, свойственной нам, французам, мы ведь всегда обращаемся друг с другом так, «будто вместе свиней пасли». Нет, в самом деле, обращение в высшей степени корректное: вежливое приветствие, манера поведения строгая, но не жесткая, в общем, не подкопаешься… И все‑таки что вы об этом скажете? Что скажете о том, что с нами произошло? Хороши господа офицеры! – Позвольте, позвольте, – высокомерно прервал его де Фюрьер, – я не вижу, в чем можно упрекнуть наших господ офицеров. Что вы станете делать, имея в своем распоряжении людей избалованных, испорченных, желающих одного – чтобы их оставили в покое? Дайте нам для начала солдат! – А солдаты говорят: «Нами некому командовать», – отвечал Корбен в восторге, что ему удалось задеть де Фюрьера за живое, – и между нами говоря, старина, я был свидетелем жалчайшего зрелища… – Не будь гражданских лиц, паникеров, потока беженцев, что запрудил дороги, у нас был бы шанс спастись. – Да, тут вы правы, паника была страшная. Но люди – это всегда что‑то особенное. Сколько лет им твердили: «тотальная война», «тотальная война». Они должны были бы как‑то привыкнуть. Ничего подобного. Сразу паника, беспорядки, бегство, а почему, я вас спрашиваю? Неслыханно! Я уехал потому, что поступил приказ эвакуировать банки. Без приказа, сами понимаете… – В Туре было что‑то страшное? – Да, ужасно… Но все по той же причине: переизбыток беженцев. Я не нашел свободной комнаты даже в предместье Тура, вынужден был ночевать в городе, на нас сыпались бомбы, вокруг бушевали пожары, – рассказывал Корбен, с негодованием вспоминая маленький замок среди полей, где отказались его принять из‑за того, что там уже разместились беженцы – бельгийцы. Их не потеснили, а он, Корбен, мог погибнуть в Туре под обломками и среди развалин. – И в этом хаосе каждый думал только о себе! Ох уж этот эгоизм… Что за люди! А уж ваши служащие хуже некуда. Ни один не сумел найти меня в Туре. Они друг друга сумели потерять! Всем нашим отделам я рекомендовал держаться вместе. Плевать хотели! Одни на юге, другие на севере. Не на кого положиться. В такие переломные минуты и проявляются качества человека – увлеченность, цепкость, решительность. Лапша, говорю я вам, настоящая лапша. Только и думают что о спасении своей шкуры, а до предприятия, до меня и дела нет. Вот увидите, я кое‑кого из них выставлю за дверь, и поделом им. К слову сказать, большого оживления в делах я не предвижу. Разговор потек по узкой банковской колее, радуя собеседников ощущением собственной значимости, которой им так не хватало на фоне последних событий. – Думаю, что немцы в ближайшее время выкупят Восточную сталелитейную. И с этой точки зрения наше положение не так уж плохо. Правда, дело с руанскими доками… Он помрачнел. Де Фюрьер собрался уходить. Корбен пошел его провожать, повернул выключатель в темной из – за закрытых ставен гостиной, но электричества не было. Корбен выругался: – Гады, вырубили мне электричество. «До чего же он вульгарен», – подумал граф и посоветовал: – Позвоните, и вам тут же все починят. Телефон‑то работает. – Да вы представить себе не можете, что у меня творится – все разорено! – прогудел Корбен, задыхаясь от ярости. – Слуги разбежались, мой дорогой. Все до одного. Как вам это понравится? И я не удивлюсь, если не досчитаюсь у себя серебра. Жены сейчас здесь нет. А я среди всего этого просто теряюсь, я… – Мадам Корбен в свободной зоне? – В свободной, – пробурчал Корбен. Жена устроила ему невообразимый скандал; в сумятице поспешного отъезда, а может, и с коварным умыслом горничная засунула в несессер мадам Корбен оправленную в рамочку фотографию обнаженной Арлет, принадлежавшую господину Корбену. Вполне возможно, голая Арлет не смутила бы законную супругу, на это у нее хватило бы здравого смысла, но на беду на шее у балерины сияло великолепное колье. «Уверяю тебя, оно фальшивое», – объяснял раздосадованный Корбен. Жена ему не поверила. Арлет же не подавала никаких признаков жизни. Однако до Корбена дошли слухи, что она объявилась в Бордо и ее часто видели в компании немецких офицеров. Воспоминание о слухах вконец испортило настроение Корбену. И он изо всех сил дернул звонок. – При мне теперь только машинистка, – сообщил Корбен, – я ее подобрал в Ницце. Глупа, как пробка, но хорошенькая. А! Это вы, – внезапно обратился он к вошедшей в гостиную брюнетке. – У меня вырубили электричество, посмотрите, можно ли что‑то сделать. Позвоните, поскандальте, в общем, наладьте как‑нибудь. А потом сходите за почтой. – А что, почту вам не принесли? – Нет, она у консьержки. Марш вниз за почтой! Я вам деньги не за безделье плачу! – рявкнул он. – А я убегаю. Вы и меня напугали, Корбен, – сказал де Фюрьер. Корбен заметил снисходительную усмешку графа и разъярился вконец: «Жеманный павлин!» – обругал он компаньона. Но вслух произнес: – Неудивительно, они вывели меня из себя. В пачке писем лежало и посланное четой Мишо. Они побывали в парижском отделении банка, но не могли получить внятных сведений о местонахождении персонала. Они написали в Ниццу, и письмо вернулось к Корбену. Мишо просили в письме указаний и денег. Корбен наконец нашел виноватых и обрушил на них накопившийся гнев. – Ну хороши! Вот те, кто ни о чем не беспокоится! Кому на все наплевать. Люди скитаются по дорогам, лезут вон из кожи, бьются головой о стенку, а господин и госпожа Мишо устроили себе в Париже каникулы и еще имеют нахальство требовать денег. Вы им напишите, – обратился он к перепуганной машинистке, – вы напишите им следующее: Париж, 25 июля, 1940 Г‑ну Морису Мишо 23, ул. Русселе, Париж, VII Сударь, П июля мы распорядились, чтобы Вы, равно как и мадам Мишо, были на своем посту в банке – там, куда банк эвакуировали, то есть в Туре. Для Вас не было новостью, что в этот решительный момент каждый служащий банка, а тем более Вы, занимающий особо доверенную должность, был приравнен к солдату. Вам известно, как именуется тот, кто покидает боевой пост в такое ответственное время. Уклонение – Ваше и Вашей жены – от исполнения своих обязательств повело к полному развалу тех служб, которые были Вам доверены: секретариата и бухгалтерии. И это не единственный упрек, который мы можем Вам адресовать. 31 декабря истекшего года мы отказали Вам в просьбе повысить Ваше вознаграждение до трех тысяч франков, так как рентабельность Вашего труда по сравнению с трудом Вашего предшественника минимальна. В настоящий момент, несмотря на наши сожаления по поводу того, что Вы не спешили наладить контакт с дирекцией, мы вынуждены рассматривать отсутствие до сегодняшнего дня новостей о Вас как отставку Вас и Вашей супруги, мадам Мишо. Поскольку отставка произошла по Вашей собственной инициативе и никак не была предусмотрена администрацией, мы освобождаем себя от выплаты Вам предусмотренного контрактом выходного пособия. Однако, учитывая Вашу долгую работу у нас в банке, а также специфику теперешних обстоятельств, мы в виде исключения и в знак особенного расположения к Вам все‑таки выплачиваем Вам выходное пособие в размере двухмесячного оклада. Благоволите принять приложенный чек на Ваше имя, с которым вы можете обратиться во Французский банк в Париже. Сообщите нам о получении Вами чека и примите заверения в нашем глубоком уважении. Корбен Письмо Корбена погрузило обоих Мишо в отчаяние. Сбережений у них осталось едва ли пять тысяч франков – остальное ушло на учебу Жана‑Мари: образование обходится недешево. Получив жалованье за два месяца и прибавив к нему остаток сбережений, они набирали едва ли пятнадцать тысяч, из которых должны были уплатить налоги. Устроиться сейчас куда‑нибудь на работу не представлялось возможным – работы было мало, оплачивалась она плохо. Мишо всегда жили достаточно уединенно, родни у них не было, помощи ни у кого не попросишь. Сейчас они оба чувствовали себя измученными неудачным путешествием, тревогами о сыне. Жизнь и раньше давалась им нелегко, и, когда Жан‑Мари был совсем маленьким, Жанна Мишо часто думала: «Только бы поставить его на ноги, и тогда мне ничего не будет страшно». В те времена она чувствовала себя сильной, здоровой, не сомневалась в своем мужестве, не боялась ни за себя, ни за мужа, с которым не расставалась даже мысленно. Теперь Жан‑Мари стал мужчиной. И если был жив, то, где бы ни был, он не нуждался в помощи матери. Однако Жанну это не утешало. Во‑первых, ей очень трудно было себе представить, что ее дитя может без нее обойтись, а во – вторых, она неожиданно поняла, что сама очень нуждается в сыне. Мужество оставило ее, она знала, как хрупко здоровье Мориса, и себя тоже чувствовала старой, больной, одинокой. Что им предпринять, чтобы найти себе работу? Как они будут жить, когда потратят свои пятнадцать тысяч? У нее было несколько украшений, она их любила. И всегда повторяла: «Они ничего не стоят», но в душе не сомневалась, что ее очаровательную брошку с жемчужинками и прелестное колечко с рубином, подарок Мориса времен юности, которое ей так нравилось, в случае нужды можно будет продать за хорошие деньги. Она предложила их одному ювелиру у себя в квартале, потом показала в большом ювелирном магазине на улице де ла Пэ, но их не взяли: работа изящная, а покупаются камни, камни же настолько малы, что покупать их не имеет смысла. Втайне мадам Мишо почувствовала себя счастливой, узнав, что не разлучится со своими драгоценностями, но факт оставался фактом – других ценностей у них не было. Месяц июль подходил к концу, и они уже начали тратить свои сбережения. Получив письмо, Мишо решили сходить к Корбену и объяснить ему, что они сделали все возможное, чтобы добраться до Тура, и если он все‑таки намерен с ними расстаться, то должен выплатить им предусмотренное законом выходное пособие. Однако оба они неплохо знали Корбена и сообразили, что вряд ли его одолеют. На судебный процесс у них недостанет средств, да и Корбен не из тех, кто охотно идет на попятный. Вдобавок они испытывали непреодолимое отвращение к самой мысли, что им придется что‑то просить у человека, которого они презирали и ненавидели.
|
|||
|