Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ИЮНЬСКАЯ ГРОЗА 10 страница



– Воистину римлянка! – сказала та.

– Всего‑навсего честная француженка, – сухо ответила мадам Перикан и повернулась к ней спиной.

Ответ немного облегчил ее жгучее нестерпимое горе. Она всегда уважала Филиппа, догадывалась, что сын не от мира сего, знала, что он мечтал о миссионерской деятельности, и если отказался от нее, то из высочайшего смирения, приняв наиболее тяжкое служение Господу: покорное исполнение каждодневных обязанностей. Она не сомневалась, что сын ее сейчас подле Иисуса Христа. О близости своего свекра к Иисусу она сказала без большой уверенности и корила себя за сомнение, хотя… Но Филипп… «Я вижу его там, будто сама нахожусь с ним рядом», – думала она. Да, она может гордиться Филиппом, сияние его души освещало и ее саму отблеском света. Куда труднее с Юбером – добродушный, пухлый, губастый Юбер, с пальцами в чернилах, получавший в лицее нули, грызущий ногти, погиб как герой. Нет, ей трудно было себе это представить. Она рассказывала растроганным друзьям об его отъезде: «Я пыталась его удержать, но понимала: нет, это не в моих силах. Совсем ребенок, но такой мужественный, он погиб, спасая честь Франции». Как сказал Ростан: «Вдвойне прекрасно, если бесполезно…» Она перекраивала прошлое. Ей казалось, что в самом деле она сама произнесла эти великолепные слова, она сама отправила сына на войну.

В Ниме относились к мадам Перикан не без язвительности, но теперь, как страдающая мать, она вызывала уважение и почти что нежность.

– Весь город придет на панихиду, – вздыхала старая мадам Кракан с печалью и удовлетворением.

31 июля в 10 часов утра должна была состояться траурная месса по усопшим, к которым трагическая судьба прибавила еще троих.

– Чему это поможет, мамочка? – отвечала дочь, и трудно было понять, то ли ей неприятно тщеславное утешение, то ли неприятны земляки, которых она почитала за ничтожества.

Город светился в солнечном блеске. В бедных кварталах сухой недобрый ветер теребил бисерные завесы на дверях. Кусались мухи, предупреждая о приближении грозы. Обычно в это знойное время года Ним погружался в спячку, но сейчас народа было в изобилии. Город наводнили беженцы, которых задерживала здесь нехватка бензина и ожидание, что вот‑вот границу на Луаре закроют. Улицы, площади сделались автомобильными парками. Найти свободную комнату не представлялось возможным. Люди спали прямо на улицах, и охапка соломы вместо постели казалась роскошью. Ним гордился – он выполнял свой долг и даже больше по отношению к беженцам. Город принял их с распростертыми объятиями, прижал к сердцу. Не было семьи, которая не оказала бы гостеприимства несчастным. Вот только жаль, что такое положение вешей длилось и длилось, переходя меру разумного. Во‑первых, вставал вопрос снабжения, во‑вторых, жители Нима беспокоились, что бедные беженцы, изнуренные мучительным путешествием, могут оказаться жертвами какой‑нибудь страшной эпидемии. И вот, завуалированно, при помощи газет и журналов, или погрубее, попрямее устами горожан беженцев что ни день уговаривали как можно скорее покинуть город, хотя до сих пор обстоятельства не способствовали этому.

Мадам Кракан, поселившая у себя всю свою семью и с полным правом с этих пор отказывавшая в любой просьбе чужим, пусть даже речь шла о паре простыней, наслаждалась городским шумом, что достигал ее ушей сквозь опущенные жалюзи. Вместе с внуками она завтракала перед тем, как отправиться в церковь. Мадам Перикан смотрела, как они едят, не прикасаясь к поданным на стол блюдам, соблазнительным и аппетитным, несмотря на трудные военные времена – в обширных кладовых ее матушки было сделано немало запасов, как только стало известно об объявлении войны.

Мадам Кракан, прикрыв белоснежной салфеткой обширную грудь, справлялась с третьим гренком, намазанным сливочным маслом, чувствуя, что желудок, скорее всего, с ним не справится; смущал ее и холодный пристальный взгляд дочери. Время от времени она прекращала жевать и боязливо поглядывала на мадам Перикан.

– Уж и не знаю, зачем я все ем, Шарлотта, – говорила она, – ведь чувствую, больше не влезет.

Мадам Перикан отвечала с убийственной иронией:

– Нам всем приходится совершать над собой усилия.

И поставила перед матерью полный кувшин шоколада.

– Налей мне еще полчашечки, Шарлотта, но только прошу тебя, ровно полчашечки.

– А вы знаете, что я наливаю вам уже в третий раз?

На мадам Кракан, похоже, внезапно напала глухота.

– Конечно, – проговорила она, покачивая головой, – ты, конечно, права, Шарлотта, когда говоришь, что надо как следует подкрепить свои силы перед печальной церемонией. – И со вздохом принялась за пенистый шоколад.

В дверь позвонили, и слуга принес пакет мадам Перикан. В пакете лежали фотографии Филиппа и Юбера. Она посылала сделать для них рамки. Мадам Перикан долго смотрела на портреты, потом встала из‑за стола и поставила их на консоль, отошла на несколько шагов, оценила, как они смотрятся, и отправилась к себе в спальню за розетками из черного крепа и трехцветными бантами. Бантами и розетками она украсила портреты сыновей. Няня, стоявшая на пороге столовой с Эммануэлем на руках, всхлипнула. Жаклин и Бернар заплакали вслед за ней. Мадам Перикан взяла своих детей за руки, помогла им встать и подвела к консоли с портретами.

– Милые мои, посмотрите внимательно на ваших старших братьев. Попросите Боженьку, чтобы помог вам быть похожими на них. Постарайтесь быть такими же, как они, послушными, исполнительными, старательными. Ваши братья были такими хорошими детьми, – произнесла мадам Перикан сдавленным от горя голосом, – что я не удивляюсь – Бог захотел вознаградить их и увенчал пальмовой ветвью мученичества. Не плачьте, они рядом с добрым Боженькой, они видят нас, они нам помогают. Они встретят нас на небесах, а пока мы здесь, на земле, мы можем ими гордиться как христиане и как французы.

Теперь уже плакали все; даже мадам Кракан отставила шоколад и дрожащей рукой искала носовой платок. Филипп на портрете был как живой и смотрел, как при жизни, ясным глубоким взглядом. Казалось, он смотрит на близких снисходительно, любовно, улыбаясь ласковой улыбкой, которая иной раз у него появлялась.

– И не забывайте в ваших молитвах тех несчастных детей, что погибли вместе с ним, – закончила мадам Перикан.

– Может быть, они не все погибли?

– Вполне возможно, – рассеянно отозвалась мадам Перикан. – Да, все возможно… Бедняжки… Но с другой стороны, приют – такая тяжкая ноша, – прибавила она, и ее мысли вернулись к завещанию свекра.

Мадам Кракан отерла глаза.

– Милый Юбер… такой добряк, такой шутник. Помню, однажды, когда вы у меня гостили, я как‑то после завтрака задремала в гостиной, а наш плутишка спустил с люстры липучку для мух прямо мне на голову. Я проснулась и как закричу. В тот день ему хорошенько досталось от тебя, Шарлотта.

– Не помню, – сухо отозвалась дочь. – Допивайте ваш шоколад, мама, и поторопимся. Коляска уже ждет внизу. Скоро десять.

Они спустились вниз на улицу: первой бабушка – тучная, с одышкой, опираясь на палку, за ней – мадам Перикан, вся в черном крепе, под черной длинной вуалью, следом – двое детей, тоже в трауре, Эммануэль весь в белом и несколько слуг в черном. Экипаж уже ожидал их, кучер спустился с козел, взялся за ручку дверцы, собираясь ее открыть, как вдруг Эммануэль протянул пухленький пальчик и, указывая в толпу, сказал:

– Юбер, Юбер!

Нянька машинально повернула голову, посмотрела туда, куда указывал Эммануэль, побледнела и сдавленно вскрикнула:

– Иисус! Пресвятая Дева Мария!

Всхлип, похожий на хрип, сорвался с губ матери, она отбросила назад траурную вуаль, шагнула к Юберу и, лишившись сознания, упала бы на тротуар, если бы кучер не подался вперед и не подхватил ее.

В самом деле, сквозь толпу пробирался Юбер, взлохмаченный, розовощекий, загорелый, похожий на спелый нектарин, и улыбался до ушей большим красногубым ртом. Он был без вещей, без велосипеда и без единой царапины.

– Привет, мам! Привет, ба! Все здоровы?

– Ты? Это ты? Ты жив! – смеясь и плача, повторяла мадам Кракан. – Голубчик мой, Юбер, я знала, что ты уцелеешь. Не такой ты у нас простак, чтобы погибнуть ни за что ни про что.

Мадам Перикан пришла в сознание.

– Юбер! Неужели ты? – спросила она потухшим голосом.

Счастливый Юбер почувствовал некоторое смущение от подобной встречи. Он приблизился к матери, подставил щеку, и она поцеловала его, хорошенько не понимая сама, что делает. Юбер стоял, переминаясь с ноги на ногу, словно принес из лицея ноль по латинскому переводу.

Мадам Перикан выдохнула «Юбер», бросилась ему на шею, прижала к себе, покрывая поцелуями и обливая слезами. Вокруг них толпились растроганные прохожие. Юбер в растерянности и смущении хлопал мадам Перикан по спине, как будто кусок застрял у нее в горле.

– Не ждали меня?

Она отрицательно покачала головой.

– Вы собрались куда‑то идти?

– Мой бедный мальчик, мы собрались идти в собор молиться за упокой твоей души!

Юбер выпустил мать из объятий.

– Серьезно?

– Скажи мне, где же ты был? Что ты делал эти два месяца? Нам сообщили, что ты убит под Муленом.

– Вы же видите, что это неправда, раз я здесь.

– Но ты ведь убежал, чтобы участвовать в сражении?! Не лги мне, Юбер! Ты впутался в это дело, дурачок! А велосипед? Где твой велосипед?

– Потерял.

– Ну конечно! С ума можно сойти от этого мальчишки! Говори же, рассказывай, где ты был?!

– Пробивался к вам.

– Лучше бы ты не отставал от нас, – сурово заявила мадам Перикан. – Твой отец обрадуется, узнав, что ты жив, – прибавила она разбитым голосом. И тут же опять расплакалась и принялась целовать сына.

Однако время не стояло на месте, мадам Перикан вытерла глаза, но слезы все текли и текли.

– Поднимемся, тебе нужно умыться. Ты, наверное, голоден?

– Нет, спасибо, я очень плотно позавтракал.

– Возьми чистый платок, надень галстук, вымой руки, приведи себя в приличный вид. О Господи! И поспеши, пожалуйста, чтобы быть вместе с нами в соборе.

– Как?! Вы все‑таки идете на панихиду? Раз я остался в живых, почему бы не устроить вместо нее пирушку? В каком‑нибудь ресторане, а?

– Юбер!

– А что я такого сказал? Тебе не понравилась «пирушка»?

– Да нет, но…

«Ужасно сообщать ему вот так, посреди улицы», – подумала мадам Перикан. Она взяла сына за руку и помогла ему подняться в коляску.

– У нас произошло два несчастья, сынок. Во‑первых, умер наш бедный дедушка, а потом Филипп…

Юбер откликнулся на новость необычным для него образом. Два месяца тому назад он бы расплакался, по его розовым щекам потекли бы потоком крупные прозрачные соленые слезы. Сейчас он стал белее мела, и лицо приняло незнакомое матери жесткое, очень мужское выражение.

– Дед умер и ладно, – сказал он после долгого молчания, – а Филипп…

– Юбер, ты с ума сошел?

– Вы и сами так думаете, и я тоже. Он был старым и больным человеком. Что ему делать в этой заварухе?

– Напрасно ты так говоришь, – возразила больно задетая мадам Кракан.

Но Юбер продолжал, не слушая ее:

– Филипп… А вы уверены? Может, и с ним та же дурь, что со мной?

– К сожалению, это совершенно точно…

– Филипп… – Голос его дрогнул, и дальше он говорил еле слышно: – Он был не от мира сего, другие только говорят о небе, а сами думают исключительно о земных делах. Филиппа послал Господь, и он, должно быть, теперь счастлив.

Юбер закрыл лицо руками и долго‑долго стоял неподвижно. Зазвонили соборные колокола. Мадам Перикан коснулась руки сына:

– Едем?

Он кивнул головой. Дети с нянькой сели во вторую коляску, все тронулись. И вот они уже у собора. Мать, бабушка и между ними Юбер вошли под своды. В том же самом порядке они уселись на скамью, и Юбер преклонил колени. Его узнали, он слышал вокруг себя шепот, приглушенные восклицания. Мадам Кракан не ошиблась: в соборе собрался весь город. Все увидели уцелевшего, который пришел поблагодарить Господа за свое спасение в тот самый день, когда горожане пришли помолиться вместе с его семьей за его усопших родственников. Людям было приятно смотреть на Юбера – славный мальчишка, избежавший немецкой пули, укреплял в них чувство справедливости, удовлетворял жажду чуда. Все матери, у которых не было вестей о сыновьях с мая месяца (а таких было немало), почувствовали, как сердца у них забились надеждой. Невозможно было думать с горечью: «Кое‑кому везет больше, чем мне», потому как – увы! – бедный Филипп (а про него говорили, что он был удивительным священником) все‑таки погиб.

И во время священной церемонии многие женщины улыбались Юберу. Он не смотрел вокруг, он не вышел из оцепенения, в которое погрузили его слова матери. Смерть Филиппа убила его. Он вновь оказался в том мучительном душевном состоянии, в каком был перед безнадежной и тщетной защитой Мулена, в миг, когда только начиналось повальное бегство. «Если бы мы все были одинаковыми, все свиньи, все суки, – думал он, оглядывая присутствующих, – все происходящее было бы понятно. Но зачем посылают сюда таких, как Филипп? Если посылают для нас, для искупления наших грехов, то это все равно что менять бриллиант на мешок булыжников».

Все, кто его окружал – друзья, близкие, – вызывали у него чувство стыда и ярости. Таких он встречал на дороге: перед его мысленным взором замелькали офицеры в автомобилях, они драпали, не позабыв скрипучие желтые чемоданы и накрашенных женщин, чиновники, бросившие свои посты, политики, терявшие в панике папки с секретными документами, девушки – поплакав, как положено, в день подписания капитуляции, они утешались теперь с немцами. И подумать только, никто об этом не узнает, все это загородят стеной лжи и сотворят потом славную страницу в истории Франции. Не пожалеют сил и отыщут героические поступки, примеры жертвенности. Господи! Чего я только не насмотрелся! Наглухо запертые двери – их не открывали на просьбу о стакане воды; ограбленные беженцами дома; всюду, сверху донизу, развал, подлость, тщеславие, невежество. Да, нечего сказать, мы все хороши!»

Губы его повторяли положенные молитвы, а сердце билось так тяжело, так мучительно, что ему было физически больно. Он хрипло дышал, и мать взглядывала на него с испугом. Она повернулась к нему, сквозь вуаль блестели полные слез глаза. Тихо спросила:

– Ты болен?

– Нет, мамочка, – ответил он, глядя на нее тяжелым холодным взглядом, он упрекал себя за холодность, но ничего не мог с собой поделать.

С горькой и болезненной суровостью он судил своих близких, не сознавая отчетливо, за что он их упрекает. Перед ним возникали яркие картины: вот отец говорит о Республике «гнилой режим…» и в тот же вечер дает ужин на двадцать четыре персоны – белоснежные скатерти, вкуснейший гусиный паштет, драгоценные вина – в честь бывшего министра, у которого появился шанс вновь получить портфель и чьих милостей добивался господин Перикан. (Он так и видел перед собой сложенный бантиком рот матери: «Дорогой президент…») Их два автомобиля, едва ли не лопающиеся от набитого в них фамильного серебра, скатертей и постельного белья, медленно плывущие в потоке беженцев, и слова матери – указав на женщин и детей, бредущих пешком, увязав несколько одежек в узелок: «Посмотрите, как добр Иисус. Ведь и мы могли быть на месте этих несчастных». Лицемеры! Гробы повапленные! А он‑то сам что здесь делает?! Кипение ярости, разрывавшее ему сердце, казалось ему молитвой за Филиппа. Но Филипп, он же был… «Господи! Филипп, мой любимый брат», – прошептал он, и слова эти, словно обладая божественной силой утешения, смягчили его окаменевшее сердца, из глаз обильным потоком потекли слезы. Мысль о любви и прощении коснулась его. Она родилась не в его душе, она к нему откуда‑то прилетела, словно близкий друг наклонился и прошептал ему на ухо: «Семья, корни, породившие Филиппа, не могут быть дурными. Ты слишком суров, ты не знаешь, что приходило извне и что таится в душе человека. Зло очевидно, оно смердит, бросается в глаза. Только Одному во Вселенной дано счесть принесенные жертвы, капли пролитой крови и слез». Юбер смотрел на выбитые на мраморной плите имена погибших во время войны… не этой, другой. Среди них Краканы и Периканы, его дяди, кузены, которых он не знал, мальчишки, немногим старше него, убитые на Сомме, во Фландрии, под Верденом, убитые вдвойне, потому что погибли без толку. Мало‑помалу хаос противоречивых чувств обрел горькую странную завершенность. За два месяца он нажил немалый опыт и знал не понаслышке, не из книг, а своим сумасшедшим бьющимся сердцем, ободранными руками, помогавшими оборонять мост Мулен, губами, целовавшими женщину, пока немцы праздновали победу, что значат слова – опасность, мужество, страх, любовь… Да, он понял, и что такое любовь. Ему стало хорошо, он почувствовал себя сильным, уверенным в себе. Больше уж ему не придется смотреть на мир чужими глазами, все, что он будет любить, во что верить, станет его собственным, а не полученным из чужих рук. Он медленно сблизил ладони, наклонил голову и наконец погрузился в молитву.

Панихида кончилась. На паперти Юбера окружили знакомые, целовали его, поздравляли мадам Перикан.

– У него все такие же пухлые щечки, – говорили дамы. – Надо же, после стольких испытаний он даже не похудел и совсем не изменился, милый, славный Юбер…

 

 

Корты добрались до Гранд‑отеля в семь часов утра; от усталости их покачивало, в глазах застыл испуг. Они боялись, что за крутящейся дверью их снова подстерегает кошмар и хаос: они увидят беженцев, спящих на кремовых коврах гостиной, отведенной для прессы, метрдотель не узнает Кортов и откажет им в номере, в отеле не окажется горячей воды и они не смогут помыться, холл будет разворочен бомбой. Но, слава Богу, короля французских курортов не тронули, на водах шла шумная, лихорадочная, но привычная для этих мест жизнь. Персонал был на месте. Главный администратор жаловался на катастрофическую нехватку всего. Однако кофе подавали сладким, напитки в баре – ледяными; из кранов текла вода: захочешь – горячая, захочешь – холодная. Не обошлось и без волнений: недружественная Англия могла объявить блокаду, чреватую запретом на ввоз виски. Впрочем, запасы спиртного в отеле были изрядными. Можно было продержаться.

Несколько шагов по мраморному полу вестибюля, и Корты почувствовали, что воскресают – вокруг тишина, шуршат едва слышно только лифты. В распахнутые настежь окна видны зеленые газоны парка и радуга, играющая между оросительными фонтанами. Кортов узнали, окружили. Главный администратор Гранд‑отеля – как‑никак Корт останавливался здесь на протяжении вот уже двадцати лет – воздел руки к небу и сказал, что все кончено, они катятся в бездну, что хорошо бы возродить в народе чувство долга и чувство величия, потом шепнул, что с минуты на минуту ожидается прибытие правительства, со вчерашнего дня они держат апартаменты, посол Боливии спит на бильярде, но для него, Габриэля Корта, всегда найдется местечко; сейчас здесь творится нечто похожее на столпотворение в Довиле во время скачек, где он получил свое боевое крещение, будучи еще только помощником администратора.

Корт устало провел рукой по изможденному лицу:

– Милейший, положите мне матрас в туалете.

Вновь вокруг него все текло незаметно, мягко, пристойно. Не было женщин, рожающих в канаве, потерявшихся детишек, мостов, что рассыпаются огненными искрами, взрываясь от избытка мелинита и уничтожая, словно снаряды, все дома по соседству. Двери перед Кортом открывали, окна закрывали, чтобы его не потревожили сквозняки, под ногами он чувствовал плотный ковер.

– С вами весь ваш багаж? Вы ничего не потеряли? Вам повезло. К нам приезжают люди без пижамы и зубной щетки. Один несчастный потерял все при взрыве и добирался от Тура тяжело раненный, голышом, завернувшись в одеяло.

– Я чуть было не расстался со своими рукописями, – пожаловался Корт.

– Боже мой! Какое несчастье! Вы нашли их в полной сохранности? Это сразу видно. Да, видно сразу. Простите, сударь, извините, мадам, я войду первым. Вот номер, который я приготовил для вас, он на пятом этаже. Вы не в обиде?

– Теперь мне все безразлично, – прошептал Корт.

– Понимаю, – склонил голову с печальным видом старший администратор. – Такое несчастье…По рождению я – швейцарец, но сердцем француз. Я все понимаю, – повторил он.

На секунду он опустил голову и замер в неподвижности, словно приветствовал родственников покойного на кладбище, не решаясь сразу же поторопиться к выходу. В последние дни ему так часто приходилось замирать в этой позе, что его пухлое добродушное лицо изменило привычное выражение. Зато прежними остались свойственные его профессии неслышная походка и тихий голос. Он даже усовершенствовал свои природные данные и двигался так, будто в комнате находился покойник.

– Я прикажу подавать вам завтрак в номер? – спросил он у Корта с такой затаенной трагической ноткой, будто, указав на дорогого усопшего, осведомился: «Могу я поцеловать его в последний раз?»

– Завтрак? – вздохнул Корт, с трудом возвращаясь к обыденности и ее суетным заботам. – Уже сутки у меня во рту ни крошки, – добавил он со слабой улыбкой.

Сказанное было правдой еще вчера, но не сейчас, потому что в шесть часов утра он обильно подкрепился. Вместе с тем он не лгал, поскольку ел, сам не замечая, что ест, чувствуя лишь изнурительную усталость и смятение, в какое повергли его беды родины. И был уверен, что по‑прежнему голодает.

– Ай‑я‑яй! Вы должны заставить себя, господин Корт! Мне не нравится ваше состояние. Займитесь собой. Это ваш долг перед человечеством.

Корт обреченно кивнул головой, давая понять, что он это знает и не оспаривает прав человечества на собственную персону, но при данных обстоятельствах трудно требовать от него больше мужества, чем присуще обычному гражданину.

– Милейший, – сказал он, отворачиваясь, чтобы скрыть блеснувшие слезы, – гибнет не только Франция, гибнет Совесть.

– До тех пор пока вы с нами, господин Корт, это невозможно, – горячо возразил старший администратор, который за время начавшегося бегства уже не раз произносил эту фразу. Корт был четырнадцатой знаменитостью и пятым писателем, прибывшим после трагических событий из Парижа, желая найти убежище в роскошном отеле.

Корт в ответ слабо улыбнулся и попросил, чтобы кофе был непременно горячим.

– Он будет кипеть, – пообещал старший администратор, отдал по телефону необходимые распоряжения и вышел.

Флоранс ушла к себе в комнату, заперла дверь и удрученно стала разглядывать себя в зеркале. Лицо, обычно такое нежное, свежее, красиво подкрашенное, пропиталось потом и неприятно блестело, ни крем, ни пудра не впитывались, застыв хлопьями, будто свернувшийся майонез, а как резко обозначились крылья носа, запали глаза, поблекли и выцвели вялые губы! Она в ужасе отвернулась от зеркала.

– Пятьдесят, не меньше, – сообщила она своей горничной.

Она сказала чистую правду, но с таким ошеломленным, испуганным выражением, что Жюли поняла ее правильно – цифра была образом, метафорой для выражения крайней старости.

– Неудивительно, после таких‑то событий… Почему бы, мадам, немножечко не соснуть?

– Нет, это невозможно… стоит мне закрыть глаза, я слышу разрывы бомб, вижу мост, вижу убитых…

– Поверьте, мадам, забудется.

– Нет! Никогда! Вы‑то сами сможете забыть?

– Я – другое дело.

– Почему же?

– Мадам может и о многом другом подумать, – объяснила Жюли. – Я достаю для мадам ее зеленое платье?

– Зеленое? С таким‑то цветом лица?

Флоранс откинулась на спинку стула, прикрыла глаза и неожиданно собрала всю рассеявшуюся энергию, будто стояла во главе армии, и, шатаясь от усталости, снова взяла в свои руки командование и вопреки нужде в отдыхе своих подчиненных послала полки на поле битвы.

– Послушайте, Жюли, чем мы сейчас займемся. Сначала вы приготовите мне ванну и маску номер три для лица, ту, от американского института, потом позвоните в парикмахерскую и спросите, работает ли там по‑прежнему Луиджи. Пусть он придет через три четверти часа и сделает мне маникюр. А вы тем временем приготовите серенький костюмчик и розовую блузу из батиста.

– Ту, что с вырезом? – уточнила Жюли, обводя на себе декольте.

Флоранс задумалась.

– Да… нет… да… эту. И новую шляпку с васильками. Ах, Жюли! Я думала, что никогда и не надену свою новую шляпку! Но в конце концов, вы правы, не нужно больше об этом думать, иначе можно с ума сойти… Интересно, а персиковая пудра осталась? Моя? Последняя?..

– Сейчас посмотрим. Мадам купила много коробочек пудры из Англии.

– Да, я знаю, знаю. Видите ли, Жюли, мы до конца не понимаем смысла происходящего. Происходят события с непредсказуемыми последствиями, уверяю вас, с непредсказуемыми… Жизнь многих и многих поколений людей переменится. Этой зимой мы будем голодать. Достаньте мне сумочку серой кожи с золотым фермуаром… Я спрашиваю себя, на что похож сейчас наш Париж, – произнесла Флоранс, входя в ванную, и шум воды из кранов, которые включила Жюли, заглушил ее слова.

Ум Корта занимали не такие легковесные мысли. Он тоже лежал, вытянувшись, в ванне. И в первые секунды испытал такую радость, ощутил такой глубинный покой, что ему невольно вспомнилось детство: наслаждение вкусом мороженого с меренгами, удовольствие бродить босиком по ледяному ручью, радость прижать к сердцу новую игрушку. Его оставили желания, сожаления, тоска. В голове было легко и пусто. Будто мать баюкала спящего младенца, Корта укачивала теплая вода, ласково щекоча кожу, смывая пот, пыль, проникая между пальцами ног, обвивая бедра. В ванной комнате пахло дегтярным мылом, лосьоном для волос, одеколоном, лавандой. Корт улыбался, потягивался, трещал суставами длинных белых пальцев, вкушая божественно простое наслаждение: он в безопасности от рвущихся бомб принимает в жаркий день ванну. Он не мог сказать, когда в него, будто нож в сердцевину яблока, проникла горечь. Может быть, взгляд, упавший на чемодан с рукописями, который он поставил на стул, или необходимость поймать выскользнувшее мыло нарушили его эйфорию. Как бы там ни было, но в какой‑то миг его брови насупились, а лицо, ставшее чище, моложе, чем обычно, вновь исказилось сумрачным беспокойством.

Что же будет с ним, Габриэлем Кортом? Куда катится мир? Какой завтра окажется злоба дня? Или люди отныне будут думать только о хлебе насущном и места для искусства не останется? Или, как обычно бывает после кризиса, народится новый идеал и завладеет умами общества? Новый идеал? «Новая мода», – цинично и утомленно подумал он. Но он, Корт, уже слишком стар, чтобы приспосабливаться к новым вкусам. В 1920 году он уже менял свою манеру. В третий раз у него не получится. Дыхания не хватит догонять нарождающийся мир. И кто может провидеть форму, которую этот мир примет после жесткой матрицы войны 1940 года, после медной литейной формы? Будет великой или уродливой (а может быть, одновременно и такой, и другой) та вселенная, чьи первые родильные потуги мы ощущаем. Страшно склоняться к ней, вглядываться в нее… и ничего не понимать. Потому что он ведь ничего не понимал. Он подумал о своем романе – рукописи, спасенной от огня, от взрывов, что спокойно лежала теперь на стуле. Корт почувствовал глубочайшую безнадежность. Страсти, состояния души, угрызения совести, история поколения, его собственная история – все, что он описывал, – устарело, обветшало, отжило. С отчаянием он произнес вслух: «Отжило». И снова мыло ускользнуло рыбкой и спряталось под водой. Он выругался, приподнялся и отчаянно затрезвонил; появился его камердинер.

– Разотрите меня, – выдохнул Габриэель Корт дрожащим голосом.

Когда с помощью волосяной рукавички ему растерли ноги одеколоном, Корту стало легче. Голышом он принялся бриться, пока камердинер готовил для него одежду: льняную рубашку, костюм из легкого твида, голубой галстук.

– Знакомые есть? – осведомился Корт.

– Не знаю, сударь. Пока я видел мало тех, кто принадлежит к высшему свету, но мне сказали, что прошлой ночью здесь останавливалось множество автомобилей, и почти все они двинулись дальше, в Испанию. Здесь побывал и господин Жюль Блан. Он отправился в Португалию.

– Жюль Блан?

Корт застыл, держа в руке лезвие бритвы с хлопьями пены. Жюль Блан уехал в Португалию. Бежал! Новость болезненно задела его. Как все любители пожить, дорожащие в первую очередь комфортом и удовольствиями, Габриэль Корт запасся преданным ему политическим деятелем. В обмен на изысканные обеды, блестящие приемы, мелкие знаки внимания Флоранс и несколько своевременных статей, он получал от Жюля Блана (обладателя министерских портфелей при всех правительственных перестановках, дважды возглавлявшего кабинет министров и четырежды – министерство обороны) всевозможные льготы и послабления, так украшавшие жизнь. Благодаря Жюлю Блану ему заказали серию радиопередач «Великие влюбленные», и всю прошлую зиму он вещал о них на государственном канале. На том же канале по поручению Жюля Блана он выступал в зависимости от обстоятельств то с патриотическими приветствиями, то с моральными увещеваниями. Жюль Блан настоял, и директор крупнейшей ежедневной газеты заплатил Корту за его роман сто тридцать тысяч франков вместо девяноста тысяч, которые предложил ему поначалу. Наконец, Жюль Блан обещал Корту галстук командора ордена Почетного легиона. Словом, Жюль Блан был ничтожным, но необходимым колесиком в механизме карьеры гения, поскольку гений не мог всю жизнь пребывать в небесах, но был вынужден действовать и на земле.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.