Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Натан Дубовицкий 6 страница



 

— Это она тебе рассказала? А ты и размяк, а завтра на дорогомиловском рынке хачей когда будешь рвать, хасанчиков таких же задеть не боишься? Или объявление на входе повесишь «по случаю имеющего быть в двенадцать-пятнадцать взрыва вход детям до шестнадцати лет только с разрешения родителей»? — выступил на стороне Музы затосковавший по православной благодати младомуслим Иван.

 

— Если я украл миллиард, а любви не имею, то я ничто, — заголосил как муэдзин с колокольни внезапно Рафшан. — И если сделался революционером и победил, и зарезал целый народ, но любви во мне ноль, то и революция ноль, и победа, и резня была зря. И если я лгу языками человеческими и ангельскими и не верю ни во что, и способен на всякую подлость, так что могу и горы передвигать, а не имею любви, то нет мне в том никакой пользы.

 

— Ай да Рафшан, ай да молодец, — захохотала Муза.

 

— Не угодно ли продолжить? — прогнулся Крысавин. — Теперь мы всё делаем как бы через жопу, а тогда будем делать заподлицо…

 

— И теперь, и потом, и во веки веков — лучшее, на что мы будем способны, это плохой пересказ послания коринфянам, — мгновенно помрачнев, заявил Егор.

 

— С юмором у тебя всегда было туго, а сегодня туже обычного, — мрачно же прокомментировала Муза. — Ладно, хватит. Крыса, халат!

 

Крысавин из далёкого угла, из какого-то угрюмого сундука сбегал-принёс музин любимый халат, который нашивал ещё дед её, почвовед сталинской школы, Мерц Франц Фридрихович, приехавший из Пруссии возделывать рабоче-крестьянский рай и покончивший с собой, обнаружив у себя пару лет спустя явные симптомы неизлечимого обрусения.

 

Муза из доисторического корыта переместилась в этот исторический халат и, роняя пену, открыла дворянский шкап. Вытащила из него ворох исписанной бумаги и гнутых дискет.

 

— Вот возьми, — протянула Егору. — Это стихи, рассказы и пьесы. Тут всякие. Корфагенделя, Мицкой, Корнеевой, Глушина, Глухина, Грушкова, Молотко, ещё каких-то, всех не упомнишь. Разбери, как всегда. Что понравится — оплатишь. Цены примерно те же. Что не подойдет — можешь выбросить.

 

Пряча Макарова в штаны, Егор, прошептав «не надо заводить архива, над рукописями трястись», высвободившейся рукой принял товар, запихнул под рубаху, уронив половину, пошёл к выходу, снял с гвоздя пиджак.

 

— Слухай, товарищ, Петрова-то оставь. А то Петрова скоро явится, что скажем? — догнал Егора Крысавин. И действительно, Егор совсем было забыл, что Петров уснул у него на плече. Он медленно передал его Науму и покинул радушную шайку.

 

В пахнущем мумбайскими какими-то трущобами старомосковском подъезде (корицей несло от соседей что ли, гвоздикой ли? с немытыми тараканами и недоеденным луком вкупе…) Егор сложил опрятной стопой дискеты и бумажки, разгладив и расправив их бережно, и хотя понимал, что среди них есть верно строки драгоценные, дороже денег, которые могли быть за них уплачены даже такими щедрыми чудаками как Сергеич и Ктитор, ещё кое-что порастерял, оставшееся разложил, как мог, по карманам, захотел было вернуться за пакетом каким или хоть коробкой, но передумал и ушёл в ночной переулок.

 

Перед подъездом рядом с егоровым затихшим мерином сопел, цепляясь за бордюр открытыми дверцами, такой же, только не шестисотый, а пятисотый и белый, не серый. Возле стояла Залеха в компании двух верзил с бесцветными волосами и глазами, и рожами из конопатой, ржаво-рыжей кожи. Один рассматривал изъятый кольт и снятый с Залехи шахидский пояс. Другой, вежливо матерясь, уговаривал её сесть в машину. Она глянула на Егора, не дёрнулась, не произнесла ни звука, но он почувствовал, как незаметно подброшенный ему под сердце её обеззвученный крик о помощи заскрёбся в его отогретую малым Петровым душу. Скомканная крысавинская сумка валялась на капоте.

 

— Что-то не так? — полез Егор не в своё дело.

 

— Пояс ненастоящий. Модный прибамбас. Жан-Поль Готье, вот написано, вишь? Дорогой, наверное, — сказал не ему верзила и вернул пояс Залехе. Уговаривавший её верзила-2 повернулся к Егору и вывесил перед его глазами изукрашенное двуглавыми орлами двухтомное удостоверение, где увеличенными и выпуклыми, словно для слепых, буквами имелась надпись: «Министерство сельского и лесного хозяйства. Специальный отдел № 602194. Настоящим предписывается всем органам власти и местного самоуправления, равно и всем гражданам РФ оказывать всяческое содействие предъявителю сего в обнаружении, отлове и уничтожении бродячих животных и других социально опасных организмов». Верзила-2 одной рукой держал перед Егором удостоверение, а другой перелистывал страницы, пока Егор не прочитал всего, вплоть до неразборчивой подписи неизвестного генерального генерала, накрученной в конце, подле срока действия.

 

— А вы кто? — убрав документ и вывесив на том же месте пистолет, спросил спецловец.

 

Хмурясь в дуло, Егор извлёк из заднего кармана крошечные журналистские корочки.

 

— Липа, — едва взглянув, лязгнул верзила-2. — Иди, пока за подделку не сел. И за отказ в содействии. Не оборачивайся.

 

Егор сел в свою машину. Не обернулся. Пока искал среди стихов ключи, расслышал крик Залехи «аллах ак…», почти беззвучный выстрел, потом другой; верзиловское «я за ноги, ты за волосы, за уши бери, баба вроде, а кровищи-то, когда ты стрелять-то уже научишься? взяли на раздватри, три»; звук захлопнувшегося багажника, затем дверей; отъезд задним ходом. Егор завёлся, тоже уехал. Не обернулся.

 

Утро у той субботы оказалось поздним, затяжным, тяжким, как ночь в карауле, и почти непригодным для пробуждения, и тёмным, томным, топким. Стало уж за полдень, а Егор всё лежал из последних сил и подняться никак не мог, и обратно уснуть не получалось, и включал/выключал телевизор, пил и не допивал воду; выспался, наконец, до полного изнеможения, до головной боли, так что из туалета через душ на кухню добрался в обмороке будто, без чувств как бы. Позавтракал в обеденное время, с безразличным удивлением не доев самопальный омлет с ностальгическим вкусом промокательной бумаги, которую в ту ещё отсталую эпоху пережёвывал на уроках ботаники в мерзкие плевательные шарики для пальбы из обреза тридцатипятикопеечной ручки по двойне двоечников-второгодников-братьев Грымм, диких обывателей заднескамеечной Камчатки пятого класса «а», грозных грязнуль, оставленных в пятом «а» и на третий, и аж на четвёртый потом год, и — кажется невероятным — на пятый также и лишь относительно недавно с превеликим напрягом выпущенных из так и не прёодолённого счастливого школьного детства прямиком во взрослую столь же счастливую и куда более податливую современность. Один тут же всенародно избрался (о, народ! ) мэром некоего подмосковного немалого города, а другой — пробился в членкоры какой-то не последней академии довольно точных наук.

 

На душе было тошно по двум причинам. Во-первых, страшно не хотелось видеться с дочкой. А во-вторых, не хотелось быть подонком, которому не хочется видеть родную дочь.

 

Напялил купленную некогда то ли во флоридском, то ли французском диснейленде дурацкую майку с портретом Микки-мауса, которую напяливал каждый раз, когда встречался с Настей, чтобы лицом знаменитой мыши сделать то, что своими глазами и губами делать не умел — посмотреть на дочь приветливо улыбаясь, нежно любя.

 

Уходя, с ненавистью заглянул в зеркало, обругал отражённого. Потом потоптался у «Алмазного» минут десять. Пришла Света, передала Настю молча, как меланхоличного шпиона по обмену на мосту в каком-то бесконечном, тягучем и почти немом старом фильме передавали.

 

Егор пристегнул Настю к заднему сиденью, сел за руль и спросил: «Куда поедем, Настенька? »

 

Настенька Самоходова была их тех детей, что наследуют от вполне сносных и даже симпатичных родителей всё самое в них неудачное, некрасивое, скверно сделанное и так себе работающее, да к тому же несочетаемое между собой совершенно и порой карикатурно усиленное. Крупный искривлённый егоров нос Насти несуразно крепился к её узкому светиному лицу. Несимметричные оттопыренные уши от бывш. жены не могли спрятаться под тонкими и негустыми волосами, переданными мужем. Близко посаженные и так небольшие мамины глаза совсем пропадали под отцовскими неандертальски недетскими надбровными дугами. Егор немного сутулился, дочь была едва ли не горбата. Светлана с годами сделалась, что называется, в теле, дочь в свои шесть лет потолстела наподобие жабы, заросла с ног до головы сальными складками какой-то томлёной свинины и обжиралась сладостями ежечасно, и тучнела одышливо дальше. Егор был ленив — Настя недвижна, как облопавшийся рогипнолу полип. Света слыла едкой и язвительной — Настя росла тупо злой. Она была некрасивый, нелюбимый, нелюбящий ребёнок, которого, набравшись терпения, предстояло откормить до размеров и жирности крупной, круглой, глупой, стопроцентно холестериновой бабы.

 

Так понимал Егор свой родительский долг.

 

— В аптеку, — сказала она.

 

— Зачем?

 

— Купить гематоген и зубную пасту, — сказала Настя.

 

— Хорошо, поехали.

 

Егор, не умевший с Настей ни играть, ни разговаривать, всегда покупал ей всё, что той желалось, чем спасал себя от повинности вникать в нюансы её воспитания и раздражал строгую её мать. Из ближайшей аптеки добыты были и отборный гематоген, и семь тюбиков разной зубной пасты.

 

— Куда теперь? — поинтересовался Егор. Он не представлял, куда её можно повезти. — В кино? Зоопарк? Музей? В театр, цирк?

 

— Нет, нет, нет, нет, нет… — отказалась дочка.

 

— В Мегацентр, за игрушками?

 

— Да, поехали. Там мороженое продают и сладкие орехи. Поехали в Мегацентр.

 

— Зачем ты ешь зубную пасту? — ужаснулся Егор.

 

— Все дети едят зубную пасту. Так мне мама говорила. И ты ел.

 

— Ел, — вспомнил Егор. — Но не так много. Много нельзя.

 

Настя деловито зарыдала, без увертюры, вдруг знакомым заливистым и залихвастским голосом охранявшей чей-то захудалый хюндай дворовой сигнализации, будившей Егора в самый сон, в неделю трижды-четырежды, и затихавшей не сразу, только после многих пинков и увещеваний неизвестного хозяина, человека интеллигентного и куртуазного, полчаса ещё оглашающего с трудом восстановленную тишину зычными на весь двор извинениями перед соседями за доставленные неудобства и суровую побудку. Закативши садическое фортиссимо и фонтанируя раскалёнными слезами, девочка наблюдала за папой, как биолог за белой мышью, только что получившей лошадиный дозняк непроверенной микстуры, которая если не убьёт, то что-нибудь да вылечит.

 

— Ладно, ладно, Насть, ешь. Ешь, пожалуйста, — капитулировал забрызганный отец.

 

Рыдания автоматически прекратились.

 

— Расскажи сказку, — потребовала Настя.

 

— Сначала ты мне расскажи какой-нибудь стишок. В школе ведь вы стихи учите, — педагогическим тоном выдвинул встречное требование Егор.

— Эти реки впадают в озёра,

из которых они вытекают.

Это ясно, но вот в чём секрет:

где находятся эти озёра,

что великие реки питают?

А озёр этих попросту нет.

Вот и всё. Ну какой тут секрет!

Непонятно, признаюсь, как другу,

но допустим, и это мне ясно.

Это ясно, но вот в чём секрет:

для чего реки мчатся по кругу?

 

Ты волнуешься, право, напрасно.

 

Ведь и рек этих попросту нет.

 

Вот и всё. Ну какой тут секрет!

 

 

— неожиданно оттараторила дочь.

 

— Недурно. А кто написал? — Егору понравились стихи.

 

— Не знаю. Сказку рассказывай. Обещал.

 

— Про курочку Рябу? Волка и козлят? Может, про Микки-мауса? — засуетился отец. Задумался и добавил. — А ещё есть сказка про то, как мужик учил медведя кобылу пежить. Хотя это потом, когда вырастешь… Или о том, как одна девица из рода Агата, из деревни Кусуми округа Катаката земли Мино во время правления государя Камму, летом первого года Вечного Здравствия родила два камня, а из округа Ацуми явился великий бог Инаба и сказал: «Эти два камня — мои дети»…

 

— Это старые сказки. Расскажи новую. Про Валли, например, Вольта.

 

— А это кто? — растерялся Егор.

 

— Ну, рассказывай что-нибудь новое.

 

Егор думал-думал, думал-думал и, видя, что Настя теряет терпение и до включения хюндаевой сирены остаются считанные секунды, от безысходности начал декламировать один из своих старых рассказов:

 

— «Город огромный, как мир огромный, как город» — этот бесконечно-замкнутый образ, действительно, неплохо передаёт тот докоперниковский взгляд на вещи, который свойственен мне, как и любому горожанину, и который помещает в центр вселенной не бога, не солнце, не даже человека, но первую попавшуюся модную городскую сплетню.

 

Впрочем, предки наши, гордая нация ростовщиков и полководцев, сделали город столицей такой необозримой империи и населили эту столицу таким неисчислимым количеством обывателей, и украсили её улицы такой неоценимой роскошью, что подобная узость моей метафизики вполне извинительна.

 

Описывать город не буду, поскольку те немногие, что живут за его пределами, хоть раз, хоть проездом, но здесь побывали.

 

Для того, чтобы начать рассказ, напомню только, что любые перемещения по городу крайне затруднительны. Люди и машины обрушиваются друг на друга днём и ночью непреодолимым потоком.

 

Так называемые пробки на дорогах были когда-то муниципальным бедствием, а теперь, как и любое бедствие, с которыми ничего не поделать, превратились в образ жизни. В пробках рождаются и умирают, играют в карты, участвуют в выборах, сочиняют и исполняют песни. В пробках же затерялись некоторые магазины, банки, профсоюзы, где-то в них вынуждено функционировать даже одно министерство. Можно передвигаться по тротуарам, но пешеход никогда не знает, куда утащит его толпа. Подземка также не оправдала возложенных было на неё надежд — аварии, забастовки и хулиганы сделали этот вид транспорта аттракционом для авантюристов.

 

Поэтому горожане редко удаляются от дома, а если удаляются, то в их возвращение мало кто верит.

 

Я, например, никогда не бывал в центре города (он прекрасен) и ничто не заставит меня посетить манящие окраины, таинственность и небезобидный колорит которых принесли в известные годы недолгий международный успех нашему кинематографу.

 

Поэтому, женившись, я был счастлив воспользоваться предложением Павла Петровича. Он, кажется, русский и преподаёт патаботанику в одной из экспериментальных школ, где несчастных подростков оснащают знанием всякой ерунды, полагая (и, надо признать, справедливо), что город прокормит работника любой, и самой бессмысленной в том числе, специальности.

 

Павел Петрович сдал нам с женой комнату в своей небольшой мансарде. Вторую комнату занимал, по его словам, интеллигентнейший и тишайший квартирант, находиться под одной крышей с которым одно удовольствие. Сам Павел Петрович обитал в школьной оранжерее, среди поражённых экзотическими недугами растений. Плату он запросил самую умеренную, но взамен обязал нас ухаживать за «кое-чем, не уместившемся в оранжерее».

 

Иметь почти задаром жильё в двух шагах от конторы (я работаю в статистическом бюро, уже пятьдесят лет пытающемся организовать перепись населения города — безуспешно), в хорошем районе, с отличным видом и спокойным соседом очень заманчиво, и мы переехали. Покой, замечу, особенно ценен для моей жены по причине отчасти деликатной. Дело в том, что ещё за полгода до нашей свадьбы она сошла с ума. Ей показалось, что она жена Шопена — безумие вполне рядовое в здешних краях, на которое можно было бы и не обращать внимание, но ей нужен был композитор. Тут, в каком-то кафе, она впервые увидела меня. Ей показалось, что я Шопен. Я и не заметил её, но было поздно. Через месяц мне позвонил её врач и рассказал всю эту дичь. Родители несчастной ползали у моих ног и читали навзрыд историю болезни. Они умоляли меня жениться на ней, поскольку жена Шопена должна же быть замужем, иначе безумие обострится до крайней степени, так что станет возможным летальный исход. Я, естественно, отказался, но они приползли опять, прихватив с собой и врача, и дочь. Врач бубнил про гуманность и самопожертвование, а жена Шопена смотрела на меня так, как ни одна женщина не смотрела на меня раньше. Шопену повезло (не знаю, был ли он женат) — она настоящая красавица. Я влюбился сразу, приврал, по совету врача, что-то насчёт незавершённой симфонии и с наслаждением вступил в брак.

 

Не могу сказать, что «кое-что, не уместившееся в оранжерее» оказалось совсем не обременительным. Хлопот и переживаний по уходу за кое-чем выпало нам с женой несколько больше, чем я ожидал. Паталогия растений вблизи не менее отвратительна, чем человеческая. Среди множества вещей смешных и только, как например, лимонное деревце, растущее вниз и, огибая все подпорки, стремящееся закопаться в землю ветвями, листьями и незрелыми лимонами, есть в квартире Павла Петровича такие, что при некотором увлечении устрашают. Рядом с нашей кроватью расположился циклопический кактус, покрытый безобразной сыпью и раздираемый омерзительными опухолями. «Прошу поливать раз в тридцать лет», — абсолютно серьёзно проинструктировал меня патаботаник, протягивая мне для этой цели бутылку с особой жидкостью и с приклеенным ярлычком, указывающим дату использования в довольно отдалённом будущем, — и я представил этот день — кактус и я, гадкие больные старики, поливаем друг друга по очереди из заветной склянки.

 

Есть ещё какой-то гиперактивный мох. Он бушует на кухне и ненормален стремительностью распространения. За ночь он покрывает стены, потолок, пол, мебель, посуду и добирается до прихожей, так что каждое утро жена начинает скоблить и отмывать захваченное им, загоняя его обратно в его коробочку. «Если этого не делать, — со странной гордостью поведал Павел Петрович, — то в течение недели мхом зарастёт вся вселенная».

 

Но самое удивительное в нашей квартире — тишайший наш сосед. Не вдруг я понял это — только на второй месяц нашей жизни здесь мне пришло в голову, что мы даже не познакомились с человеком, существующем за стеной и пользующимся наравне с нами кухней и ванной. Жена не замечает таких нелепостей, как не чувствует усталости, ежедневно спускаясь в ботанический ад. Она поглощена радостью служения гениальному композитору, и я пытаюсь не разочаровать её — купил недавно учебник сольфеджио, чтобы поддержать, если что, разговор о музыке.

 

Однажды вечером, решив, что сосед должен быть дома, я постучал в его дверь с намерением представиться и — грешен — намекнуть на необходимость его посильного участия в разведении недомогающей флоры. На стук мой никто не ответил, и я деликатно заглянул в комнату. Сосед, и вправду, был у себя, он спал, съёжившись, лицом к стене, в одежде — мятые брюки, клетчатая рубашка, спутанные на затылке рыжие волосы, подвядшая обувь складывались в унылую догадку о прерванном тяжёлым забытьём запое. Недоставало, впрочем, столь обязательных для завершения картины остатков еды и спиртного, да и воздух в комнате был вкусным, как после грозы. Вообще, было пугающе чисто и пугающе пусто — никого и ничего, кроме кровати и соседа.

 

Весь вечер мы с женой старались не шуметь, чтобы не разбудить его.

 

Несколько раз затем я пытался переговорить с ним. Он всегда был у себя, но всегда — спал, в той же позе, в той же одежде. Сонливость его, несколько чрезмерная, начинала раздражать, так как приходилось всё время жить как бы на цыпочках.

 

Вначале я думал, что он бодрствует — так уж получается — как раз тогда, когда меня нет дома, но тут взял недельный отпуск по болезни жены — весной расстройство её усиливается, она настойчиво извлекает из меня Шопена, и нужно быть рядом, чтобы не потерять её. В такие дни я изображаю муки творчества, расписываю нотную бумагу бредовыми хвостатыми точками, и она восхищённо созерцает Шопена в деле. Это утешает её и нежно гасит разгорающуюся хворь.

 

Итак, неделю я не покидал квартиру и, натурально, убедился в том, что тишайший из нас спит постоянно, не пробуждаясь даже из биологических или гигиенических соображений. Открытие это умножило мою скорбь, обильно заселив моё сердце тревогами и отчаяниями.

 

Первое объяснение, которое нащупал мой разум в этом тёмном чуде, было банальным. Я решил, что квартирант страдает каталепсией. Вызванный для консультации врач жены выслушал меня несколько терпеливее, чем слушают знакомых, которых не считают пациентами. Не слишком охотно он склонился над спящим и уверенно отверг возможность каталепсии — дыхание было, по его словам, глубоким и спокойным, так дышат во сне здоровые люди после физической работы, приносящей удовлетворение. Тогда я предложил разбудить счастливого труженика. Врач задумчиво побрёл на кухню. Там, за чаем, он заявил, что будить спящего не следует. «Разбудив его, кого мы разбудим? — вопрошал он, глядя в чай. — Он может оказаться преступником, либо психопатом с опасной бритвой в кармане, либо лжепророком, учение которого ввергнет в смятение целые человечества». Я всегда доверял врачам и принял рецепт с благодарностью. Спящий не храпел, не бормотал, не вертелся с бока на бок. Он никому не мешал. Между тем, будучи разбужен, он мгновенно начнёт доставлять неудобства если и не «целым человечествам», то нам с женой определённо.

 

После ухода врача я нашёл себя почти исцелённым. Но со временем спящий вновь стал досаждать мне. Слово медицины теряло убедительность, неуверенность возвращалась. Разбудить соседа я не отважился, но и не будить его было легкомысленно. Я нуждался в объяснении, чтобы не последовать за женой в благословенные дебри идиотизма.

 

Перебрав весь свой интеллектуальный инструментарий, оказавшийся, признаюсь, не таким уж тонким и разнообразным, как мне думалось до того, как пришлось им воспользоваться, я извлёк из хаоса и отполировал до завораживающего блеска новую версию. Выходило, что спящий квартирант никакой не квартирант и, более того, не человек. Он — иначе не скажешь — растение, страдающее гуманоидностью, какая-нибудь мутирующая картофелина из коллекции Павла Петровича.

 

Воодушевлённый, я позвонил патаботанику, торопясь укрепить хлипкий фундамент, на который с таким остервенением карабкалась моя логика. Павел Петрович не оценил мою пылкость. Оказалось, что непостижимого жильца он никогда не видел и сдал ему комнату по рекомендации одного приятеля. Этот же приятель внёс в качестве оплаты вперёд солидную сумму, так что рекомендованный может быть кем угодно, хотя бы и картофелем, никаких претензий к нему Павел Петрович не имел. Моё сообщение о том, что квартирант всегда спит, обрадовало Павла Петровича и, по его мнению, должно было радовать и меня. Что касается рекомендовавшего приятеля, то он — совершенно верно — недавно умер. «Спящий хорошо запутал следы», — сухо подумал я, слушая гудки в трубке.

 

Мой ум терпел поражение. Моя битва с тайной требовала свежих сил. Я нанял частного детектива.

 

Сыщик осмотрел спящего, его комнату, зачем-то порылся в личных вещах жены моей и Шопена, задал мне девяносто девять вопросов, из которых, на мой взгляд, ни один не шёл к делу, получил ответы, аванс и был таков.

 

Вернулся он только вчера. Я не сразу узнал его — располневшего и отрастившего бороду.

 

— Вы изменились, — сказал я.

 

— Я другой, — ответил он. — Коллега очень занят и поручил мне передать вам отчёт о расследовании.

 

Читать отчёт я отказался, попросив ознакомить с выводами.

 

— Выводы таковы, — детектив многозначительно закурил. — Спящий за время расследования мог проснуться…

 

— Отпадает, — сказал я. — Он спит.

 

— Мы так и думали. Его пробуждение маловероятно, — невозмутимо продолжал сыщик. — Кроме того, сон его может быть вызван каталепсией. Мы допускаем также, что спящий является скрывающимся от правосудия рецидивистом, либо затаившимся параноиком. Наконец, мы вправе предположить и патаботаническую природу этого феномена, ведь учитель, сдавший вам комнату…

 

— И это всё? — оборвал я.

 

— В пределах ранее оговоренного вознаграждения. Есть ещё одна, наиболее привлекательная гипотеза, но её проработка потребовала непредвиденных расходов…

 

— Сколько? — спросил я.

 

— Почти со стопроцентной уверенностью заявляю, — торжественно произнёс детектив, пересчитав деньги, — что человек в той комнате есть первопричина и окончательное следствие умопостигаемой реальности. Мы с вами, и этот милый кактус, и город, и равнина, и бог, и звёзды — всё это снится ему, спящему. Прервать его сон означает остановить время и развеять мир. Мы исчезнем, как только он откроет глаза. Долг общества и ваш, прежде всего, — продолжать сниться ему. В целях предотвращения рокового пробуждения, мы готовы обеспечить круглосуточную охрану спящего, что потребует дополнительных расходов…

 

Я выставил вон энергичного торговца глобальной безопасностью и с тех пор не пытаюсь найти объяснение.

 

Конечно же, мне приходило в голову переехать куда-нибудь подальше, но дрязги воображаемого переезда заранее парализуют меня.

 

А жена по-прежнему не замечает его.

 

Так мы и движемся в его окрестностях, вполголоса и плавно, и никогда не нарушим тишины, какова бы ни была цель его сна, и кто бы он ни был, этот третий, спящий.

 

Егор сам увлёкся своей историей, так что затормозив у Метацентра, вышел из мерседеса один, дошёл до входа в торговый дворец, был подхвачен потоком потребителей, покупавших галстуки, люстры, рубахи, супницы, часы; купил галстук, люстру, рубаху, часы, взялся было и за супницу и тут только стал вспоминать, зачем и с кем сюда приехал, и вспомнил, и в панике вернулся к автомобилю. Настя спала, перемазанная от макушки до пят гематогеном и зубными гелями семи ярых цветов. Кресло и дверца, и боковое стекло были окрашены в те же цвета. Настя спала не по летам грязно, смрадно, грубо и громко, как какие-нибудь вместе взятые пьяные дебилы близнецы Грымм. Егор достал из аптечки влажные салфетки и начал было очищать дочь и машину; и вдруг ослаб, салфетки скомкал и стал ими глаза себе тереть, уполз на своё место, в руль уткнулся.

 

Заплакал. Он плакал от стыда, от нелюбви своей к Настеньке и от желания любить её, и от неосуществимости этого желания. И от жалости к себе, к Светке, к их минувшей молодости, к их некрасивому исчадию, от жалости к их рассыпанной, растерянной жизни; от понимания, что будут его дочку обижать все, кому не лень, и от обид этих всё больше будет она тупеть, всё глубже закапываться под тёплые и мягкие жировые отложения, туда, где не больно, где не слышно глумливых людей.

 

Он плакал впервые за последние лет сорок, плакал долго и бурно, словно хотел наплакаться на сорок лет вперёд, — когда ещё придётся вот так…

 

Плакал без слёз, слёз не было, зато слюни и сопли текли ручьями, как кровь из продырявленной в трёх местах головы.

 

— Как быть? — причитал он. — Что я за сволочь! Настенька, прости, прости меня. Господи, почему я никого не люблю? За что мне это, господи? За что ты меня так? Не остохуел ли ты, господи? Один я что ли во всём виноват? Ну, виноват, может даже, я за всех отдуваться должен. Ну, да, убивал. И старика того, и Тральщика, и Бонбона, и Десятицкого вместе с его мамашей. И Герберштейна Бенциона Кондратовича и Сидорука Алексея Ярославовича, и того быка без имени, что меня грохнуть приходил, и Чачаву-мл., и Чачаву-ст., и просто Чачаву и ещё этого, как его, да хер бы с ними, с ними со всеми… Но Настеньку-то, господи, за что? Она-то тут при чём? Зачем ты её такой толстой сделал, такой неряхой, такой дурочкой? Почему дал ей родителей-уродов, которые не любят её? Не любят, господи, не любят, а надо бы! Кто же её полюбит, кто пожалеет-то мою бедную Настеньку? О, злопоёбанный мир! О, блядство! О, хуйня!

 

— Хватит реветь. Слезами ты от меня ничего не добьёшься, — проснувшись, по-светски строго отреагировала на папашины сентименты дочка. И уже по-своему всхлипнула. — Пап, я к маме хочу. И в Макдональдс. Не плачь. Зубной пасты хочешь? Тут немного мятной осталось. Ну, ладно. Сама доем.

 

— Едем, едем, Настенька, прямо сейчас, немедленно, к маме и в Макдональдс, — смутился Егор, растирая второпях солёную слизь по лицу, завёл машину и погнал к маме.

 

Мама, увидев Настю, зарычала на бывш. мужа:

 

— Ты что с ней сделал? Она вся перепачкалась! Да в чём это она? Ты к Беленькому её свозил?

 

— Беленькому? — вытаращился Егор.

 

— Ты не был у Беленького? Я же просила… Да ты просто… Я же говорила тебе — у Насти ангина, надо показать её врачу, этому самому Беленькому. Ты же его знаешь! Я специально на субботу с ним договорилась. Он же еврей. Он сделал для нас исключение. А теперь… Ты же не был у него. Да он теперь вообще откажется Настей заниматься, — повышала с каждым словом голос Света. — А ты с больным ребёнком таскался неизвестно по каким местам…



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.