Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Натан Дубовицкий 5 страница



 

И вот — я гриф, и это немного странно, поскольку за недостатком любопытства я не успел почти ничего узнать об этом существе. Знаю только, что я большая чёрная птица, живу долго и питаюсь падалью».

 

— Ну и как? — спросил Егор.

 

— Мрачно. Что ты мраки мне всё время носишь?

 

— Что пишут, то ношу. Сколько дадите?

 

— Как всегда.

 

— Договорились.

 

Из тучи вылезли промокшие с расплывшимися буквами листки.

 

— Отдашь Абакуму. Он всё сделает.

 

— О'кей. Я ему дискету отдам. Бумажки размокли совсем.

 

— Ну, хер с ними, — Стае бросил рассказ на пол. — А вот послушай-ка ты меня.

 

Зазвонил телефон благочестивым пасхальным рингтоном соловецких колоколов. Аппарат работал прямо в парной, сделанный на заказ, жаростойкий и влагонепроницаемый с автоохлаждающейся трубкой и клавиатурой.

 

— Алё? Алё, алё! Ну. И? Как промазал? О, му… О, мудило! Враг тебя забери… Что? В собаку попал? Какую собаку? С которой кто гулял? Алё… Да собака-то при чём? Это ж он мне должен, а не псина его невинная. Вот божинька тебе кочерыгу-то отчекрыжит. За то, мудило, что грохнул не того, кого надо. Я щас… Я… Я человек… Я… Закрой пасть! Я человек верующий. Знаешь, знаешь… А вот то и делай, бери винтарь и жми назад, и пока не попадёшь в кого нужно, не возвращайся. Давай… кто там ещё? Пусть проходит, — бросив трубку, Ктитор продолжил обращение к Егору. — Да, да, послушай. Ты мне лежалый товар сплавляешь, братан, за дурака держишь.

 

— Ты о чём, Ктитор?

 

— А о том, о том самом. Стихи принёс? — Да.

 

— Скажи…

 

— Вот немрачные будто…

Там было время.

Там было место.

Там собрались говорить о прекрасном

ангелы в белом,

демоны в чёрном,

боги в небесном

и дети — в разном.

Там было шумно.

Там было странно.

Место топтали и время теряли.

Ангелы пели,

демоны выли,

боги смеялись,

а дети — знали.

 

— Так я и знал! — словно того и дожидался Стас. — Так и думал! Так предполагал! Опять размер! Опять рифма!

 

— Да о чём ты, понять не могу, — потерял терпение Егор.

 

— Да о том, что в размер и в рифму не пишет никто давно. Теперь в моде верлибры, свободные, сиречь белыя стихи. У меня теперь новый поставщик, продвинутый. Сейчас придёт, покажет класс. А тебе, Самоход, хочу расчёт дать. Поторговали и будя. Устарел ты, от жизни отстал.

 

— Свободный стих дело вовсе не новое, — возразил Егор. — Ещё Уитмен писал. И до него. Ты вот псалмы горланишь целыми днями — это же те же свободные, без размера и рифмы…

 

— Шевальблану мне, шевальблану, — гомически жестикулируя, воскликнул впорхнувший в парную голый господинчик, открыл банный холодильник, не глядя поддел початую бутылку и бокал, плеснул вино, включил банный телевизор.

 

— Ктитор, а Ктитор, ты здесь? Сейчас меня будут показывать. Канал «Культура». Где пульт? Здрасьте. Егор? Очень приятно. Геннадий. Ой, уже кончается.

 

С противотуманного экрана оскалился на голого Геннадия его разодетый в бриони двойник с блеснувшим во рту каким-то «…ащавшегося», вероятно, хвостом ещё до включения смачно початого слова, перевёл довольный взор в упор на Егора и пропал, замещённый всклокоченной корреспондентшей, промычавшей: «Своё мнение о новом фильме режиссёра Альберта Мамаева „Призрачные вещи“ искристо и остро выразил известный кинокритик Геннадий Устный».

 

— Жалко, не успели. Ну, ничего, в ночном выпуске повторять будут, — Геннадий лизнул вино.

 

— Генк, прочитай, что свежего принёс, — заколыхался скрывающий Ктитора пар. — А ты, Самоход, послушай, что теперь пишут и как молодые наши гении. Геннадий мой новый поставщик. Работай, Гендос, работай.

 

— «Этим вечером, слоняясь по переулкам с больной головой и застенчиво глядя на луну, как я думал о тебе, Уолт Уитмен», — заработал Гендос.

 

— Уитмен, понял, а ты говоришь, — отозвался Ктитор.

 

— «Голодный, усталый, я шёл покупать себе образы. И забрёл под неоновый свод супермаркета. И вспомнил перечисления предметов в твоих стихах», — продолжал Генк.

 

— Не продолжайте, — прервал Егор. — Это чьи стихи?

 

— Супер, — заревел в чабрецовом и мятном тумане Стас.

 

— Супер, но чьи всё-таки?

 

— Не могу сказать, — игриво и жеманно отвёл глаза Геннадий. — Один молодой начинающий автор.

 

— Автор умер. В преклонном, замечу, возрасте. Его звали Ален Гинзберг. Это перевод с американского знаменитого стихотворения «Супермаркет в Калифорнии». Написанного, кажется, лет пятьдесят назад, — бросился в конкурентную схватку Егор. — Если я торгую лежалым товаром, то твой Геннадий — ворованным.

 

— Нет! — одновременно заорали Ктитор и его новый поставщик.

 

— Проверь, позвони кому-нибудь знающему. Или в интернете справься, — торжествуя лёгкую победу, уже снова спокойно и тихо сказал Егор.

 

— Правда? — после паузы спросил Ктитор.

 

— Пощадите, — вспотел Геннадий.

 

— Супермаркет, значит? — настаивал Ктитор.

 

— Супермаркет. Я не хотел. Деньги нужны. Мама болеет. На лекарство. Дорогое. Мама… Дорогая… — высох от страха Устный.

 

Абакум явился на зов и получил краткое указание: «В бухенвалку его». Так называлась старая баня на краю заросшего бешеными огурцами Стасова огорода, где из провинившихся выпаривали душу и до потери пульса захлёстывали их вениками. Абакум увёл Геннадия, говорящего бесконечно жалостливое «ааааааааааа…», на казнь.

 

Егор и Стае помолчали.

 

— Извини. Абакум, как освободится, тебе позвонит. Всё оплатит. Продолжаем сотрудничать. Не было ничего. Забудь. Иди, — помирился Ктитор.

 

Егор, направляясь к машине, встретил навьюченных хворостом и дровами таджиков, тащившихся к старой бане.

 

Поздние и последние часы пятницы Егор провёл в не очень хорошей квартире на Трубе. В стиснутой со всех сторон офисами, паласами, сервисами и фитнесами, чудом и безалаберностью спасённой от галопирующей жадности большого города древней дворницкой. Под видом дворника в ней проживали два философа, три поэтессы и один революционер, и кто-то ещё… Впрочем, хозяева здесь появлялись редко и врозь, ночевать и пить чай позволялось любому недовольному, неопрятному и небогатому страннику. В интересах демократии ночевать давали не более двух ночей подряд, а к чаю требовали приносить что-нибудь для общего пользования — сахар, торт, книгу, дивиди, сигареты, дурь, вино, зубную щётку, тёплые носки.

 

Дворницкая была и не квартирой даже, а раздольной, 10x10, кухней с газовой плитой, краном холодной воды, развалинами дворянского шкапа, кучами непотребных стульев и табуретов, немытых посудин, пустых бутылок и переполненных пепельниц, дырявых спальных мешков и замусоленных телевизоров и лэптопов.

 

Здесь водились в изобилии мелкие злобные и плодовитые, как насекомые, бунтующие графоманы. Иногда из кишащего ими смрада удавалось вытянуть и зверя погромаднее, вроде глубинной рыбы, выудить большого писателя, редкого поэта, мерцающих радужной чешуёй, шевелящих диковинными языками и ластами, булькающих загадочными словами, подходящих близко и вдруг тихо, без усилий срывающихся, уходящих обратно — в пучину или в высь, на дно или небо. Отсюда всегда уходил Егор с богатой добычей, как у туземцев, за гроши и безделушки выменивая у гениев бесценные перлы и целые царства. Стихи, романы, пьесы, сценарии, философские трактаты, а то и работы по экономике, теории суперструн, порой симфонии или струнные квартеты перепродавались мгновенно и гремели потом подолгу под именами светских героев, политиков, миллиардерских детей и любовниц/любовников и просто фиктивных романистов, учёных и композиторов, командующих всем, что есть разумного, доброго, вечного в богоспасаемых наших болотах.

 

Тем вечером в дворницкой было не особенно многолюдно. В центре помещения в огромном антикварном корыте горячей пены расслаблялась только что вернувшаяся из Шамбалы моделиер по роду занятий и квантовый механик по образованию, мумия хиппующей красотки семидесятых (прошлого века), богемная богиня Муза Мерц. Из её намыленного черепа торчал громадный горящий косяк размером с кларнет. От косяка шёл такой обильный целебный дым, что вставляло всех сюда входящих, и такой жар, от которого растрескались стены и в котором хладолюбивый Егор не надеялся продержаться больше часа.

 

В ногах у Музы, расстелив на полу её пыльное полевое платье и разложив в кружок необходимые вещества и части, лепил с трудом по запрещённым знакомствам добытым лекалам наимоднейшую «веерную» какую-то бомбу странствующий демонстрант, вожак западнического ультралиберального отростка нацистского союза Великой Гардарики, сын знаменитого математика, пышногрудый с похожим на сало лицом кровожадный интеллигент Наум Крысавин. Бомба нужна была к завтрему — на дорогомиловском базаре намечалось скопление вьетнамских и азербайджанских торговцев по призыву ингушской крыши для инструктажа и вразумления. Плотность неславянского элемента на кв. метр обещала быть рекордной. Приготовляемая бомба рядовой, в принципе, мощности могла одним ударом уложить до сотни чучмеков. Уложила по факту сорок семь, что страшно Крысавина огорчило, но это случилось завтра, а сегодня он был доволен, работа двигалась споро, предвкушение солидного улова лохов и надоя крови щекотало желудок; Наум, ликуя, напевал сливочным голоском что-то из Люлли и Генделя, иногда жулебинскую народную песню:

— Привязчивый привкус неспелого света

с обветренных дней не стереть

золотом божьего хлама…

На ломаном небе — орёл и комета.

Радуйся, русая степь!

Буря родит тебе хана.

Он взглянет на север, заботлив и страшен,

и выкликнет из-под снегов

нас, на себя не похожих.

Накормит священными спиртом и кашей,

оборонит от врагов

гордостью и бездорожьем.

И вот, протрубив в оловянное слово

отбой отболевшей зиме,

станет по-своему княжить:

навьёт он из нас разноцветных верёвок

и заново к бледной земле

беглое лето привяжет.

 

По обе стороны корыта навалены были груды ломаных кресел и коробок из-под бананов. На правой груде восседал Рафшан Худайбердыев, на левой — Иван Гречихин, религиозные свингеры, как раз намедни махнувшиеся богами (муслим Рафшан крестился, а православный Иван обрезался и обрёл аллаха) и делившиеся теперь свежими впечатлениями от только что опробованных вер меж собой и с Музой. Когда доходило до наиболее интимных и пикантных подробностей сношений с высшими силами оба скромно понижали голос, склоняясь Рафшан к правому, Иван — к левому уху старухи. «Да вы что! Ой, не могу! » — начинала от их щекочущих шёпотов хохотать Муза; Рафшан и Иван застенчиво переглядывались и получали в награду по затяжке доброй дури.

 

За шкапом, между батареей и мусорными мешками проводили шестой медовый месяц Фома и Юля, юные наркозависимые гиганты русского рэпа, дозенами которых успел публично восхититься живой классик русского рока П. Жамейкин за неделю до того, как паркинсон с альцгеймером уволокли его из нашей трёхгрошовой реальности в безмятежно роскошные земляничные поляны навсегда. Молодожёны что-то там такое нюхали со свистом и томно постанывая, после каждой дозы гадательно глаголя: «Не, Юль, точно кокс». «Ты дурачок, неужели не чувствуешь — героин». «Действует же как кокаин». «Фом, ты не прав. Может на тебя и не так, а на меня как раз как героин действует». «Да ладно, Юль, какая разница. Смени винил, а то поссоримся. Нюхай давай». «Давай, на здоровье». «Дай бог не последняя».

 

Заметив вошедшего, Мерц возвестила радостно: «Самоходов пришёл. Егор, привет. Что к чаю принёс, чернокнижник? »

 

— Здравствуй, Муза. И все, — Егор, прежде чем углубиться в жарко натопленную музиной марихуаной квартиру, скинул пиджак и повесил его на монструозный вбитый в дверь гвоздь, на котором болтались забытые лет десять назад каким-то сбившимся с трассы биатлонистом лыжные палки и винтовка. Выпростав из бокового кармана кирпичик первосортной прессованной конопли, гость церемонно поднёс его Музе.

 

— Мейд ин Тыва, [13] — и добавил со значением. — Хенд мейд! [14]

 

— Мерси, счастливчик, — Муза жестом приказала Ивану принять дар. — Ты только послушай, Егор, что несут эти неофиты. Излагай, Ваня, посмеши барина.

 

— Я года три был воцерковлён, до этого был даосом, неважно. После православия принял ислам. И как будто свежим светом умылся и весенним ветром… Как я мог, как мог я быть православным, русским… Аллах акбар! — несколько нервно понёс Иван, молодой парень, лицо, шея, даже уши и руки которого были склеены лоснящимся потом из разноцветных и разноразмерных угрей, прыщей и фурункулов. — Аллах чист, бесплотен, а в ваших церквах облизывают куски мертвечины, фрагменты тел, все эти мощи, палец того святого, стопа этого. Почему только вы не целуете чью-нибудь нетленную жопу? И куда деваются гениталии всех ваших… Какая грязь, дрянь какая!

 

— Не тронь русскую веру, — заорал на Ивана Рафшан, держась двумя руками за нательный крест. — Мы воскресения во плоти чаем, а вы хотите мирового господства и больше ничего. Мощи спасают, я мою маму от глухоты челюстью святой Матрёны вылечил.

 

— Челюсти, кагор, иконы, свечки, подсвечники — ваша религия как склад — столько вещей, вещи, вещи вместо бога. Аллах доходит до сердца не через вещи, а напрямую, из корана в душу.

 

— Коран книга, вещь.

 

— Коран не книга, — взвизгнул Иван. — Коран свет истины. А вы от света отгородились хоругвями, за иконостасами и стихарями заныкались и бухаете там втихаря. И эсэсэр бросили, потому что бухать мешал, и от эрэфии только и ждёте, как избавиться, потому что и то, что осталось, вам велико, но налипло на руки — не стряхнёшь. Тяжело нести, отвечать ни за что не хочется, бросить бы всё, торговать ворованным керосином и бухать. Это всё с вами случилось, потому что вместо веры у вас — вещи и мощи.

 

— Замолчи, сволочь, — стиснув зубы, не открывая рта проурчал Рафшан, мало знавший русских слов и поэтому в споре способный лишь ругаться.

 

— Вздор, вздор, — подал голос Крысавин. — В городе сор, нечистота, улицы не метены, высечена унтер-офицерская жена, дел земных невпроворот — а эти на небо всё улепетнуть норовят. Отечество стонет, нет свободы, нет справедливости… К оружию, братия, к тринитротолуолу, к флэш мобам, к Эху, ёб вашу мать, Москвы!

 

— Расслабьтесь, уважаемый Крыса, починяйте ваш взрывоопасный примус, — прервала встрявшего Муза и поворотилась к Егору. — Видел, видел такое? Шахид Иван версус православный патриот Худайбердыев, — заблистала очками из остывающей пены возбуждённая Муза. — Куда ты несёшься, Русь, если один у тебя защитник, да и тот Худайбердыев. Подсаживайся, Егор, поучаствуй в беседе, сделай такое одолжение. Ты ведь мастер телеги гнать, скажи умное, остуди сих юношей безумных.

 

— Легко, — обрадовался Егор, и в самом деле любивший побалагурить о невнятном. Он ногой придвинул поближе к корыту одну из тряпично-табуретных куч, но рассесться не успел, поскольку из неё выкатился на пол и закатился куда-то под Рафшана небольшой спросонья сочащийся счастием ребёночек с мягким мячиком в круглых руках.

 

— Ой, Петров нашёлся, Петровой сын! Помнишь Петрову, Егор? — выпучив очки, возрадовалась Муза. — Вы с ней трахаться забирались вон в тот шкаф, потому что больше негде было. Лет восемь назад.

 

— В шкаф? Не помню, — не вспомнил Егор.

 

— Румяная была, сладкая, а? А теперь так её коксом припорошило, что детей вот по чужим углам забывает. Звонила сегодня утром, ревёт — где Петров, где Петров? Мусорам пришлось кланяться — найдите, каины, мальчонку, помогите, изверги, чеканутой мамаше! А Петров где? А вот где! — Муза узкими паучьими пятифаланговыми пальцами извлекла из-под Рафшана малыша, поцеловала и протянула Егору. — Из всех нас ты один родительствовал, покорми найдёныша. Там на столе кефира мешок, я только открыла, а пить не стала, и просрочен всего ничего, неделю, кажется, не больше. А ты, бомбоёб, — воззвала уже к Крысавину, — телефонируй без промедления Петровой, что Петров нашёлся. Пусть забирает, если ещё не повесилась.

 

Егор принял Петрова на руки и наклонил над его мордочкой надорванный «домик-в-деревне». Пах Петров не весьма учтиво, но красив был ангельски. И сказал Егор, говоря:

 

— Вещи и мощи… Свобода и справедливость… Брат Иван утверждает: плотность предметов так густа, что непроходима для света. Он противопоставляет вещи свету, мощи душе. Объявляет христианство слишком телесным, а потому тесным для истины. Ислам же, целомудренно избегающий предметности и телесности в оформлении своих витрин, устремлён поверх вещей, мимо мнимых миров — сразу к всевышнему. Брат же Наум учит, что к всевышнему ходить не надо, что вся работа здесь, и работа эта чёрная, безбожная — ради свободы людей друг от друга и ихней справедливости между собой. Я берусь доказать, что забота о вещах нетщетна, а желание нетленности тел есть дело, угодное богу, ведущее к свободе, справедливости и свету.

 

— Жги, Егор, жги! — захлюпали носами из-за мусора Юля и Фома.

 

— Говори, рассказывай! — загомонили прочие. Егор рассказал:

 

— Вот Петров. Его сейчас килограмм десять всего во вселенной. Не разгуляешься, права не качнёшь. Когда-нибудь его накопится под центнер. Мелочь, если на фоне астрономии. Но и мелочи этой покоя нет. Не дают ей завалиться за диван и там отлежаться. Выковыривают её, хотя никому она не мешает, достают, теребят без цели, только по злым надобностям своим. Пока мы тут лясы точим, сколько детей болеет страшно, насилуется педофилами, убивается войной? Хорошо ещё Петрова здесь Петрова забыла, а если бы в каком погаже месте? Пропал бы Петров, и не просто, а жутко пропал. И за что его? Подонок когда страдает, палач казнится — и то думаешь — скорей бы отмучился, болезный, нельзя так. А этот? Невинная душа, за что бог попустительствовал бы его напастям? Несправедливо это и никаким промыслом оправдано быть не может. За что крестовый поход детей? За что Майданек? За что Беслан? За что и зачем?

 

Даже и без Беслана — ужасно. Умрёт же Петров, и все наши дети умрут. Станут стариками и загнутся. Это невыносимо. Вот где несвобода настоящая, вот где несправедливость по существу, а не по вопросу раздачи чечевичной похлёбки и дележа высококалорийных должностей.

 

Почему Христос столько народов возглавил? Он сказал — важнее и лучше жизни нет ничего. Жизнь должна быть вечной, воскреснуть во плоти обещал. Возвестил освобождение от смерти. Пока этой высшей свободы нет, всё крысавинское политическое ёрзание — пустое злое дело, разгул отчаяния, патетический шум, чтобы простой страх смерти заглушить. И в революции целыми нациями срываются человеки от ужаса умирания, ибо жизнь одна и проходит так жалко, и хочется другой, новой — ещё одной! — жизни. Обожествление жизни, против смерти восстание; выход за свои пределы — на свободу; воскресение во плоти, не как попало, а во плоти именно — вот куда звал Христос. Отсюда интерес к нетленной плоти и к вещному миру, без которого плоти тяжко. К мощам и вещам, ко всему, что умеет не гнить. Христос потому увёл за собой, что угадал в людях глубочайшее — жадность до собственных костей, волос и мяс, упрямство не уступить времени ни ста грамм любезной своей требухи, неотличимость и неотделимость души от тела. Не одна душа чает бессмертия, но и печень, и почки, и гланды.

 

— О, гланды чают! Воистину так, — всхлипнули за мусором молодожёны.

 

— Аминь, — всхлопнул натруженными гастарбайтерскими ладошками Рафшан.

 

— Освобождение жизни от смерти и зла; обожествление её от избытка нежности и жалости продвинули христианские нации в политике — к демократии, в быту — к техническому изобретательству, — разошёлся Егор. — Что говорит демократия? Говорит — ты, ты и ты — вы все имеете значение, ваша жизнь имеет значение; репрессия и причинение боли — последнее средство, а не первейшее, всегда наготове под рукой, как при деспотии. Что говорит западная наука? Вот тебе самолёт, летай свободно; вот отличное лекарство — будь здоров и свободен от болезни; вот удобный богатый город — живи в нём долго и свободно от грязи, скуки и холода. Вот удобрение, вот машины, вот генетика — ты свободен от голода. Техника освобождает людей от холода, голода, эпидемий и прочих агентов энтропии. Освободит и от самой смерти. Мы будем сделаны из неизнашиваемых либо легко сменяемых частей и матерьялов…

 

— Нано! — прокричал Крысавин.

 

— Что? — споткнулся Егор.

 

— Наноматериалов! Все будем андроиды — вечные, тупые.

 

— Вечные будем, да. И кто был до нас — воскреснут. И этого добьётся человек техническими средствами. Молиться перестанет, в церкви ходить перестанет, а верить — не перестанет. И жалеть жизнь — будет. Изобретёт приспособление для жизни вечной, как сейчас изобретает для долгой и удобной.

 

— Так и буди, буди, — усмешливо процитировал Иван.

 

— Строго говоря — Бога ещё нет, — вещал Егор. — Он — предстоит, Он то, что уже начало происходить между нами и обязательно произойдёт. Везде, где жизнь жалеют, где за ребёночка заступятся, бедному подадут, воевать не поторопятся, поговорят вместо того, чтобы рыло набить — везде происходит Бог, то тут, то там, с каждым годом всё чаще, всё гуще, а там глядишь — всюду будет. Везде, где, видя болезнь и бедность, человек не только плачет и молится, и бежит не только во храм, а и в лабораторию, в университет — изобретать лекарство и средства, производящие богатство, там Бог. Бог будет, и будет Он из машины, из пробирки, из компьютера. Из дерзкой и жалостливой мысли человека о себе самом.

 

Технология, а не теология открывает теперь Бога. Богу удобно, чтобы ты, Ваня, жил вечно. Богу угодно, чтобы ты хорошо питался, занимался спортом и сексом, чистил зубы, летал бизнес-классом, жил в большой квартире, наблюдался у врача — для того, чтобы ты и Петров, и я также — жили как можно дольше, оттесняя таким образом смерть глубже в будущее. Чтобы мы не отравляли друг другу жизнь, не сокращали и уже тем более не прекращали её друг у друга — так загоним смерть ещё дальше. А там, ещё немного совсем — клонирование, биотехнологии, генная инженерия. И нет её вовсе, а только жизнь вечная и любовь.

 

Ислам велит Бога созерцать. Христос Бога предсказал и как его сделать научил. Христос через себя очеловечил Бога и обожествил человека, сделав их — заодно, за отмену второго закона термодинамики, гласящего о всесилии смерти. Христианский Бог и его христиане нарушают этот закон, ибо находят его несправедливым и ограничивающим их свободу. Они заняты жизнью, готовы с жизнью возиться, чинить её, лечить, исправлять. Усиливать её мощность, повышать гибкость и прочность. У них находятся время и силы, и великодушие веками совершенствовать утюг, пятновыводитель, автобус, парламент, санитарную службу, нотариат, какую-нибудь вакцину и медикамент для утоления боли.

 

Христос жизнью не брезгует, он ею живёт и выше неё ничего во вселенной не ставит. И в конце времён у него — не стерильная абстракция, а преображённая нетленная плоть, — ты, Ваня, ты, Рафшан, ты, Муза, и я, и Фома, и Юля, и Петров, и даже Крысавин. Мы в финале, мы итог мира, ради нас — всё!

 

Дворницкая оглушилась овацией.

 

— Зачем я от православия отказался? Слышь, Рафшан, бери своего аллаха обратно Христа ради! — спохватился Гречихин.

 

— Хрен тебе, — не по злобе, а лишь по незнанию других слов для возражения, нагрубил Рафшан. — А Егор на Христа клевещет и бога хулит.

 

— Ну зачем тебе быть русским? Ты и русского языка не знаешь почти, — приставал Иван.

 

— Ты, Егор, что-то говорил насчёт того, чтобы жизнь друг другу не сокращать, тогда смерть вроде как отступит, — произнёс доделавший бомбу Крысавин.

 

— На первом этапе битвы со смертью, если люди перестанут убивать друг друга, смерти останется так мало, что доломать её совсем несложно будет. А пока больше всего смерть производят не стихийные бедствия, не гнев божий, не эпидемии, а прямо или косвенно — сами люди. Что до косвенного — долгая, тонкая работа. А от прямого производства смерти, то бишь от убийств, легальных и нелегальных, отказаться можно было бы уже сейчас, — разъяснил Егор.

 

— А ты откажешься? — спросил Наум, перебрасывая бомбу, будто обжигаясь, с ладони на ладонь.

 

— Уже отказался, — скромно ответил Егор, покраснев и смутившись.

 

— Да ну! А если твои книжные магазины и склады в Перми и Ёбурге уралмашевские придут забирать — отдашь?

 

— Не отдам. Но убивать не буду, — тихо сказал Егор.

 

— Но они-то будут, — настаивал Наум. — Прострелят тебе башку, а ты что же — подставишь им другую?

 

— Не знаю. Магазины не отдам и стрелять не буду, — нахмурился Егор.

 

— Ни мира, ни войны… Ну да фиг с ними, с магазинами, магазины далеко. А если я сейчас, здесь плюну тебе в рожу, ты что же, не застрелишь меня на этом самом месте? — не унимался Наум.

 

— Не застрелю, — неуверенно пробормотал Егор.

 

— Ты? Не застрелишь? Да ты Шнобеля укокошил только за то, что он Гоголя ниже Толстого ставил! Смотрите все, плюю! — заорал, подбегая к Егору, Крысавин.

 

Они стояли друг против друга минуты четыре. Все молчали в ожидании плевка и, конечно, выстрела. Крысавин медлил, не будучи вполне уверен, что вот так, ни за понюшку кокаину помереть в дворницкой от руки политически неграмотного братка…

 

— Эй, Наум, селитра есть? Запал есть? — дверь открылась и в комнату шагнула юная стройная черноглазая черномазая девушка в чёрно-зелёном свитере и чёрно-зелёных же джинсах, подпоясанных щегольским инкрустированным золотыми арабскими закорючками поясом шахида.

 

— Залеха, привет. И селитра есть, и запалы, — обрадовался возможности не испытывать егорово непротивление Наум. — Тебе зачем?

 

— В понедельник Русский театр в Риге взорву.

 

— Почему?

 

— Потому что русский, — Залеха улыбнулась, как Петров, совсем по-ангельски. И, показав на адскую машинку в руках Наума, спросила. — А ты кому горячее готовишь?

 

— Твоим. Твоих буду завтра мочить, черномазых.

 

— Отчего же не замочить, хоть бы и моих, если есть за что. Ты моих взрываешь, я — твоих, а вместе делаем одно общее дело, — залилась лихим смехом Залеха.

 

— Это какое же, сука гаремная, такое у вас с этим жидом черносотенным общее дело? — вдруг гневно вспенилась Муза Мерц.

 

— Держим в тонусе отупевшее от жратвы стадо трусливо трудящихся трупов, способных думать только с перепугу. Не ссорьтесь, девочки, — поспешил ответить за Залеху Наум, желая предотвратить столкновение, но успел не вполне.

 

Залеха наставила на обидчицу словно из воздуха вынутый обрезанный ствол, Муза же уставилась на террористку из своего корыта припрятанным на дне на случай чего-то такого и теперь оказавшимся столь кстати ужасающим ружьём для подводной охоты.

 

Егор, удерживая Петрова одной рукой, другой вытащил из-за пазухи Макарова и приказал дамам сложить оружие.

 

— Слушайтесь Егора, он настоящий гангста, — прокричал из-под батареи Фома.

 

— Ну вот и плюй ему в морду после этого, — глумливо изумился Крысавин. — Отбой, барышни. Залеха, убери пушку, а то запалы не получишь. Мир, дружба и в человецех благоебение! Толерантность и мультикультуральность!

 

Залеха лёгким жестом растворила в пространстве укороченный кольт, будто и не было его. Подводное ружьё мирно пошло ко дну. В полной тишине, нарушаемой только мелодичным гулением Петрова, Крысавин набросал каких-то зловещих запчастей в бумажную сумку из-под армани, сунул сумку Залехе, буркнув «запалы; вместо селитры чистого пластиду даю как бонус; привет Ахмаду и Мусе; удачи в Риге», — выпроводил горячую гостью за порог.

 

— Чтоб больше я её здесь не видела. Ты меня понял, Крыса? — опять загневалась Муза.

 

— А ты донеси, хиппуша беззубая, чекистам стукни! — окрысился Наум. — Ты всю молодость на винте проторчала и с байкерами, выражаясь по-чеховски, протараканилась; власть цветов, все братья/сёстры, make love, not war, [15] и что? От вашей нежности, любви и лени ожирение одно произошло, свинство вселенское, власть негодяев, война уродов против фриков на все времена. А такие, как Залеха, верят. В справедливость и свободу. В то, что жить нужно не только для употребления внутрь мякины, клейковины и говядины, а наружу тачек, дач и тёлок, а ещё и для исправления кривого мира, и для чести, для правды. У неё, у Залехи, мужа и маленького сына, между прочим, федералы в жигулях сожгли, когда они в магазин за игрушками ехали. Ну, муж, допустим, по ночам сам федералов резал, днём учителем химии прикидываясь. Допустим, поверим, хотя не доказано ни черта! А сын? Хасанчик? Ему двух лет не было, вот с Петрова возрастом был. За что его?



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.