Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Натан Дубовицкий 10 страница



 

«Возможно, друг, у Вас шок. И Вы не помните, что произошло. Такое бывает. Память блокируется, чтобы скрыть неприятное. Не выпускать наружу стыд и ужас. Но Вы должны знать правду, друг. Вам отстреливали палец за пальцем. Вы визжали и плакали. Вас резали и жгли. Когда Вы теряли сознание, приводили в чувство. И снова испытывали. И Вы снова орали и выли, и лизали мне ботинки. Где гордость, где достоинство? Вы опозорились сами, друг, и опозорили братство чёрной книги. Они узнают правду. Уже знают. Вам вводили особые препараты. Некоторые доставляли невыносимую боль, некоторые невыносимый страх. Или холод. О, химия! Химия и жизнь! Ввели Вам и сыворотку откровенности. Вы рассказали самые постыдные эпизоды и детали Вашей жизни. Вы такое наговорили о людях, которых знаете! Хотел отстрелить Вам всё, сами знаете что, но решил, что хуже будет Вам, если Вы останетесь мужиком. Чтобы о Плаксе не забыли. И о её позоре. И чтобы хотели её дальше. Так веселее. Думали Вас трахнуть мои охранники, но Вы уже были обработаны ножом и паяльником — побрезговали. Везёт же Вам! Везёт! Три пальца на правой руке оставили. Пользуйтесь и помните добро. Если потренироваться, трёх пальцев хватит для стрельбы из пистолета. Убейте меня, друг, или убейтесь сами. Или живите так, если сможете, теперь, когда знаете, как Вас поимели. Какое Вы чмо, зафиксировано на видео. Смонтирую — получите. Посмотрите, много нового узнаете о себе. Фильм с Вашим участием пойдёт в прокат по закрытым клубам. Так что Вы без пяти минут знаменитость. Будьте здоровы (шутка)». Приборчик вырубился и включить его снова никогда не удалось. Он был, видно, нарочно одноразовый. Автор сообщения цели своей достиг — всё вспомнилось.

 

В аэропорту Караглы рейсовая затюканная тушка приземлилась между рядами бывалых вояк, фронтовых сушек и мигов, командирских яков, бравых инвалидов, израненных и проржавевших ещё в Анголе и Афгане, но вновь призванных в строй, по-стариковски храбрящихся и из последних сил, которых едва хватало уже даже на домашнюю войну, бомбящих города и горы нерусской России. Пахли они не по-фронтовому, а по-стариковски тоже, как бабушкины керосинки, жжёным керосином, летними сумерками, грустным уютом последних лет и дней обветшавшей империи.

 

Нереально спокойный таксист, похожий на Аль Пачино, отвёз приезжего на центральную площадь, где среди нереально спокойных людей, успокоенных до отупения ежедневными зрелищами взрывов, ошмётков человечины на рекламных щитах, демонстративной пальбы средь бела дня по федеральным конторщикам, крадущимся пообедать в кафе «Макшашлык», по детям милиционеров и просто любым детям, среди этих беспечных граждан в странном городе, на треть разрушенном, на треть ветхосоветском, на треть новоарабском, Егор сразу почувствовал себя, как ёжик в западне. Стало так тревожно, что захотелось помолиться. Кругом высились, достраиваясь, минареты полудействующих мечетей. Молиться хотелось так, что хоть в мечеть, но припомнив, что там надо разуваться (а разуваться было лень), Егор несколько расслабился. Ползать на коленях, по крайней мере, расхотелось. Однако, и звонить Струцкому не спешил. Надумал поесть, чтобы успокоиться. Зашёл в «Макшашлык», местный быстропит, борзо торгующий кебабами и кутабами. Плиточный пол, стены в пластмассовом золоте и плёночных зеркалах, относительно чисто, но несколько липко, дымно и туго с салфетками и зубочистками. Народу полно, но места свободные имелись. Продавцы были проворные и в то же время страшно гордые и надменные. Смотрели с презрением, сдачи не давали. Шашлык, однако, вертели и выкладывали на бумажные тарелки исправно. Народ был большей частью похож на Аль Пачино, хотя попадались и лица славянской национальности. Военных почти не было, но вооружены были весьма многие. Выражения лиц проступали разнонаправленные. Видна была сейчас готовность брататься, но в то же время и пристрелить по-братски желание тоже как бы ощущалось.

 

Вкуснейшим фальшивым боржомом запивая шашлык, Егор заметил среди молчаливой компании пулемётчиков в штатском либерал-бомбиста Крысавина.

 

— Егор, ты как здесь? — заорал через весь зал Крысавин.

 

— Поохотиться залетел, — откликнулся, не вставая с места, Егор. — А ты как? Здорово.

 

— Здравствуй. А я вот на день всего приехал, взрывчатки прикупить. Тут ребята хорошую взрывчатку продают, — он указал на компаньонов. — Почти чистую. А в Москве брать, сам знаешь, разбодяжат так, что процентов на семьдесят мыло или пластилин, или оконная замазка. От взрыва только копоть и вонь, а толку зироу. А берут в два раза дороже. Поэтому я здесь затариваюсь, не ближний свет и стрёмно, зато товар настоящий, — вопил поверх голов Крысавин. Никто не обращал на него ни малейшего внимания. Его компания молчала, как бы говоря тихими лицами: «Ну, ничего, может, и перехвалил, но если по-честному, наша взрывчатка и правда лучше. Тут так, ничего не скажешь. Что есть, то есть».

 

— А они хоть в курсе, кого ты на рынках в москве взрываешь?

 

— Убеждения мои им известны, знают, что чёрных истребляю.

 

— Так они и сами не блондины вроде.

 

Крысавинские поставщики закивали, безмолвно подтверждая: «Нет, не блондины. Что правда, то правда».

 

— Это же бизнес, Егор, никакой идеологии. У них ведь тоже своих военных заводов нет. Им наша армия продукт гонит, с которой они двести лет бьются. Глобализация, мир без границ и война без границ, — громыхал на всё кафе Крысавин, контрастно белея безглазой творожной рожей на фоне чернобородых и чернооких своих партнёров. У одного из них зазвонил лезгинкой телефон, он поднёс его к уху, помолчал в трубку минуты три и вдруг встал и вышел из кафе, ни слова не сказав. С ним вместе, также бессловесно, вышли все сидевшие за столом, вышел и Крысавин, не обернувшись, не попрощавшись. Егор стал думать:

 

«Как стыдно, стыдно! Вот этот жирный кретин, профессорский сынок, которому жить бы да поживать на какой-нибудь сверхрентабельной кафедре за папашей следом. Ни одной причины ненавидеть судьбу, людей, себя. И вот из-за чепухи, по блажи, чтоб утолить дешёвое тщеславие, чтоб только быть не как все, из мало объяснимой ненависти к инородцам (а женат на грузинке) — едет этот Крысавин к чёрту на рога, где мятеж и война. Едет купить взрывчатку у местных отморозков. И повезёт потом её самолётом или в машине через полстраны. Только за это на десять лет загреметь может. Мало этого! Пойдёт с сопливыми своими куклукскланерами (каждый из которых заложит при первой засаде сразу), заминирует азерам ларьки и рванёт, и кучу людей похоронит. А тут и пожизненное. И всё так, без нужды, если разобраться, для забавы просто.

 

А я! Медлю, ругаюсь, ною, как баба. Убили, может быть, женщину, которую я любил, люблю. Скорее всего убили. Скорее всего люблю. И показали мне специально. А я! Тут же думаю — не любил я её, и она меня не любила. Не стоит она того, чтобы мстить за неё. Вот мысль, и верная будто бы с виду, а разберёшься, в ней правды на четверть, а на три четверти — трусость. Лишь бы ничего не делать, лишь бы не быть, притвориться от страха мёртвым, чтобы не сопротивляться. И что, в самом деле, круче? Смириться, терпеливо лыбиться, когда тебя трахают в жопу все кому не лень? И верить, что так лучше, что кто-то должен первым перестать мстить, перестать убивать, выйти из круга ненависти. Смириться и тем самым от смерти отречься. Или — нет! Или — взять пушку и расстрелять всю эту дрянь. Вон Ксеркс море высек — может, и глупо, но зато круто. И какая разница — десять лет, пожизненное, смерть. Это как уснуть, это хорошо. Хотя… Что снится мёртвым? Кто знает. Вдруг что похуже здешней дребедени. Тут и раскорячишься. Тут и зачешешь репу. И так всегда — чем больше думаешь, тем меньше понимаешь. И ещё меньше делаешь. Отпусти меня, отупение! Оставь, страх…»

 

Додумав досюда, Егор почему-то, выйдя на улицу набрал номер Чифа. Кажется, сигнал ещё не прошёл, а Игорь Фёдорович уже здоровался:

 

«Здравствуй, Егор». «Здравствуй, Чиф. Я только хочу узнать, не ты ли Плаксу убил? » «Это Егор? » «Егор, само собой. И меня заманил на Юг через эту чекиста, чтобы зверям местным скормить». «Зачем бы мне это понадобилось? » «Я же твоего отца убил». «Отчима». «Он тебя с трёх лет растил, сам говорил. А ещё ведь за эти годы я совсем от тебя отделился и не делился ничем. Тоже простить не мог. Столько сделал для меня, вывел в люди и даже дальше, а я и спасибо не сказал». «Пустой разговор. Мелкие мысли. Я не опущусь до твоей трусливой болтовни, Егор».

 

Чиф ушёл с линии. Егору стало совестно. Позвонил Струцкому. Вскоре был у него дома, объяснялся, платил. И немногим позже — на его джипе приближался к изношенной подошве потрескавшихся некрасивых гор.

 

Струцкий, русский офицер, волей войны удерживаемый тринадцать лет на чужбине, по общему нашему национальному свойству быстро становиться своими среди чужих с некоторым трудом уже отличался от горца. Окуначенный со всей округой, уверовавший в аллаха, чтобы далеко за богом не ездить, он и внешне непостижимым образом из белобрысого курносого муромца переделался в местную масть. Говорил и думал тоже по-здешнему, речь нашу, кроме мата, почти совсем забыл, чему споспешествовали две контузии, полученные одна в бою, одна — вследствие подрыва на фугасе. Возможно, поэтому долго не мог врубиться, чего от него хотят. И только когда прозвучало имя капитана Вархолы, резко уразумел и сказал «поехали». Через полчаса, уже в пути, добавил: «Провожу». Дорогой не разговаривал, на вопросы только нехотя улыбался, но иногда в его похожей на папаху и бурку бороде смутно слышалась заливистая арабская песенка.

 

Шоссе было похуже, чем в москве, получше, чем обычно. Двигались свободно, однажды лишь обогнанные и слегка обстрелянные сворой ваххабитствующих байкеров; навстречу же попадались неизвестно чьих войск бтры, нечасто, впрочем, а чаще — бесстрашные высокомерные коровы, никогда и никому дорогу не уступавшие. Байкерская пуля чиркнула Струцкого по уху, он машинально прихлопнул рану пластырем из кармана, как муху кусачую прибил. «Вы в порядке? » — спросил Егор, Струцкий нехотя улыбнулся. Егор, чтоб скоротать путевое время, рассказал ему придуманную на ходу историю, хотя он и не просил: «Савин инженер. У него милая жена. Тоже инженер. Милая, но не более того. Не в моём вкусе. Савин был мой друг. Мы вместе учились. Теперь интересуются, почему мы больше не дружим. Объясняю.

 

В одну из суббот я, как это часто случалось, забрёл к Савиным, прихватив бутылку водки. У них однокомнатная квартира. Я как холостяк, обречённый, видимо, на пожизненное заключение в коммуналке, люблю ходить в гости к семейным обладателям изолированной жилплощади. Приобщаюсь.

 

Тот вечер был обычным, уютным и тихим. Что-то ели, выпивали. Савин лениво ругал демократов, иногда называя их для краткости евреями. Я вяло возражал.

 

Потом мне предложили остаться ночевать. Я часто у них ночевал. Спал на кухне, на полу, на каких-то старых одеялах.

 

Разбудил меня Савин. Он ставил чайник на плиту. Гремел ужасно. Я ничего не успел сказать. Обнаружил, что со мной спит Вера. Так зовут жену Савина. Прижавшись ко мне и уткнувшись лицом в моё плечо. Я остолбенел, если только можно остолбенеть лёжа.

 

Савин даже не посмотрел на меня. То есть, на нас. Он вышел. На нём лица не было. Точнее, было, но такое, что лучше б не было.

 

Я вскочил и бросился за Савиным. Объясняться. Его жена тоже проснулась. И начала объясняться. Был переполох.

 

Кое-как до Савина дошло, что никто ни в чём не виноват. Он вспомнил, что в прошлом году в Сочи Вера поднялась с постели и бродила по комнате как бы не в себе. Наутро она ничего не помнила. Лунатизм.

 

— Ну да, лунатизм, — бормотал Савин.

 

Я рассказал, что в детстве страдал тоже чем-то подобным. Удивлял маму.

 

Чтобы замять недоразумение, уселись завтракать. Вязкое молчание нарушалось стремительными попытками всех доказать всем, что ничего особенного не произошло. Неуверенно смеялись. Диковатый был завтрак. После второй чашки чая я обратился в бегство.

 

Дома, наспех поругавшись с соседкой, я заперся в своей комнате. Я подумал, что случившееся мне льстит. Может быть, что-то, существующее в самых глубинах жены Савина, влюбилось в меня. И она, возможно, никогда не узнает об этом. И даже о существовании той своей части, которая меня любит. И, может быть, далеко во мне найдётся что-то, отвечающее взаимностью не её милой поверхности, а той её влюблённой в меня глубине.

 

День был воскресный, утомительный. Я решил пораньше лечь спать. Взял один из томов Пруста. Это моё любимое снотворное. Сделав несколько шагов по направлению к Свану, я уснул.

 

Проснулся глубокой ночью. От холода. Ливень разрастался с библейским размахом. Какой-нибудь шустрый Ной уже, должно быть, позаботился о лодке.

 

Я был одет в свой единственный костюм. Он промок настолько, что казался сшитым из воды.

 

Кроме того, я сидел на скамейке. На каком-то бульваре.

 

Кроме того, рядом сидела Вера. Она спала. Я её обнимал. Она была одета в нечто белое, бесформенное от ливня, в чём с трудом узнавалось свадебное платье.

 

Пока я думал, она проснулась. Я всё ещё обнимал её.

 

— Кажется, мы имеем дело со свадьбой, — сказал я. Она молчала.

 

— Интересно, нас уже обвенчали, или ещё не успели? И где гости? Уже разошлись, или вот-вот придут? — сказал я.

 

— Я тебя не люблю, — сказала она.

 

— Я тебя тоже, — сказал я.

 

— Холодно, — сказала она.

 

— Я тебя провожу, — сказал я.

 

Бульвар оказался Гоголевским. Провожать пришлось долго. Я сильно простудился тогда».

 

Начинало темнеть, трасса сузилась и запетляла, горы громоздились всё выше и теснее, пока не завалили и не оборвали совсем дорогу. Струцкий затормозил, оба вышли.

 

Легендарный Эльбарс рвался из-под ног в небо и почти доставал его ослепшей своей вершиной цвета звёзд. К его отвесным бокам еле клеилась серпантиновая тропка, ведущая дальше вместо дороги. «Пять тысяч», — задрал глаза Егор, вспоминая школьный географический атлас. Струцкий достал из джипа жёлтый чемодан, вывалил из него на мокрые камни какие-то клубы и кучи всяческой проволоки, в которых путались лампочки, резисторы, тумблеры, торчали антенны и трубки, попадались горстями и врозь какие-то платы, динамики, микрофоны и даже, кажется, один не вполне идущий к делу спидометр. Присев рядом с этой свалкой, Струцкий запустил в неё обе лапы и минут десять деловито матерился, копался в ней, наощупь что-то отлаживая. Наконец, проволочная куча начала потрескивать, посвистывать и шуршать, как радиоприёмник без корпуса, задрыгали стрелками приборы, замигали, как на ёлке, лампочки. Струцкий нехотя улыбнулся, выудил из засветившейся путаницы антикварные наушники, подсунул под офицерскую свою фуражку и стал кричать на кучу неизвестными словами, судя по интонации, вызывая кого-то. Покричал, потом помолчал, вслушиваясь в наушники. Удовлетворённо покачал головой: «Ждут. Близко. Иди по тропке. Там встретишь. Сразу за Эльбарсом». Он давно так много не говорил по-русски. Говорил и после каждого слова делал паузу, чтобы удивиться собственным словам. Ногой запинал рыхлую рацию обратно в чемодан, забросил его, с мелькнувшей надписью «минсредмаш», на заднее сиденье, запрыгнул в джип. «Не надо тебе. Туда ходить», — произнёс вдруг отчётливо, удивился и стремглав уехал.

 

Егор туда пошёл, понимая, что там беда. Он не сомневался больше, обоснована или фантомна его тревога. Он знал наверняка, что вокруг него давно кем-то выстроена затейливая, заманчивая казнь, и его уже завлекли в силки, и она уже началась. Он более не колебался, стоила ли Плакса этих фатальных хлопот, или нет, знал теперь точно, что не стоила. И всё же шёл, как идёт война, позабыв, за что началась, ведомая покорностью и упрямством.

 

Эльбарс несколько раз стряхивал его с себя, то в неглубокую пропасть, то в студёный ручей, где вода была, как давно в его роднике, то на кучу дикого щебня. Однажды сумка с деньгами выпала из рук и покатилась под откос, и ему пришлось долго искать её в густых колючих кустах. Он шёл, пока не стемнело, шёл в темноте, дошёл, когда стало светать и на другой стороне горы был встречен тремя одетыми в пулемётные ленты низкорослыми длинноволосыми толстяками.

 

— Хазария — имя мира, — как учил Струцкий, поздоровался Егор.

 

— Сила мира — каган, — отозвались толстяки. — Урус Егор? — Да.

 

— Хочеш «Кафкас пикчурс» искал? — Да.

 

— Денги давай.

 

Егор протянул сумку. Толстяки по очереди пересчитали деньги. Потом один из них вытянул из-под набедренной пулемётной ленты вязанку каких-то бланков и нудно заполнял их огрызком паркера, пока его коллеги разглядывали ободранного Егора, переговаривались на том же наречии, на котором Струцкий на радиокучу кричал, видимо, по-хазарски.

 

Когда бланки были заполнены, толстяки по очереди расписались на одном из них, восклицая: «Билион манат». Наконец, вся эта бюрократическая волокита закончилась, требуемая сумма была оприходована, и хазары провели Егора за скальный выступ, где на небольшой каменистой поляне сиял в свежем свете утреннего солнца позолоченный мивосемь. Егору завязали глаза, усадили в вертушку, полетели.

 

Высадились и сняли повязку в большом селе, растянутом вдоль очень узкого, очень глубокого и оттого затемнённого ущелья. Вместо неба далеко вверху раскалывала горную высоту извилистая трещина, сочащаяся холодной лазурью. Внизу меж домами красного и белого кирпича виляла, повторяя рисунок этой трещины, бешеная речка. Побрели по белым булыжникам, образующим природную мостовую, не встречая людей.

 

— Где все? — спросил Егор.

 

— Война, — сказал хазар.

 

— Всегда война, — ухмыльнулся другой. — Мужик война. Баба подвал.

 

— Дети где?

 

— Где баба.

 

На одном из обычных домов переливалась в утренних сумерках неоновой надписью «Макшашлык» жестяная, криво под крышу прибитая вывеска. Ресторация была совершенно пуста, только гонялись друг за другом, опрокидывая стулья и столы и взаимно кусаясь, могучая овчарка и разъярённая, как ястреб, грузная муха.

 

Самый толстый толстяк прикрикнул на них, утихомирил. Прошли сквозь зал, открыли липкую дверь на кухню. Там над кипящими котлами и дымящими мангалами готовили чрезвычайно пахучую стряпню тётки в зачуханных передниках. Самый толстый прикрикнул и на них — исчезли. В тяжком чаду, немного подсвеченном вялой настенной лампочкой, в адском тумане, намешанном из дыма и пара, запаха чеснока и пережаренного лука, нельзя было ничего разглядеть. Хазары хором позвали напевно:

 

— Каган, а каган!

 

— Ну, — раскатистым и покладистым, как отставший от остывшей грозы гром, голосом ответил укрытый от глаз кулинарными испарениями каган.

 

— Урус Егор. Билион манат. Режисёрысы Мамаев кирдык. — Ну.

 

— Кафкас пикчурс.

 

— Ага.

 

— Ну?

 

— Ну, ну. Ага.

 

Хазары закивали, поклонились, за рукав потянули гостя на выход. Аудиенция у Повелителя Дельты, Хребта и Полукаспия окончилась. Егора провели на второй этаж в аскетическую конурку с подстилкой из бараньей шкуры, крепко отдающей ароматом прокисшей шурпы.

 

— Спат в постел, — посоветовал толстейший.

 

— Где Мамаев? Где «Кафка'з пикчерз»? — затребовал было Егор.

 

— Спат. Потом берём. Когда ноч. Сичас спат.

 

Егор улёгся и послушно уснул. Ожидавший подвоха, заранее провидевший злобу судьбы, он не удивился, проснувшись на операционном столе, голый, резиновыми ремнями распластанный и обездвиженный, на середине просторной без окон, но по больничному светлой комнаты. Медицинские столики и шкафы ломились от ножей, ножичков, щипцов, щипчиков, иголок и шприцев. Имелись также пузыри и колбы цветастых жидкостей. Блестели среди скальпелей стерильной сталью небольшие беретты, несколько нарушая общехирургическую гармонию и подсказывая, что здесь всё-таки не больница. Лицо томилось в свете софитов, со всех сторон пялились на обнажённую натуру лупоглазые кинокамеры.

 

— Доброе утро, Егор Кириллович, — внезапно вбежал в комнату чей-то бодрый голос. — Я режиссёр Мамаев. Добро пожаловать на «Kafka's pictures»! Рад видеть вас. Знаю, что и вы хотели видеть меня. Вот и поговорим. И есть, о чём, есть, есть…

 

Над Егором склонился безупречно прекрасный персонаж, его возраста моложавый мужчина с классической лепки лицом заслуженного артиста, поигрывающего не по годам успешно дорианов греев и Чацких на драматических театрах областного и краевого пошиба.

 

В тонких перстах правой его руки пощёлкивали хромированные щипчики.

 

— Ну, зачем искали, расскажите, — жизнеутверждающе улыбался Мамаев. — А потом и я вам расскажу, отчего так рад принимать вас сегодня у себя. Так уж рад, так рад…

 

— Плакса где? Жива? Или ты её убил? — прорычал бы, но неожиданно ослабший голос вдруг подвёл, и потому промычал Егор.

 

— А мы на ты? Брудершафт, кажется, не пили? Ну да дело ваше. А я всё же на вы, на вы, иначе не могу. Предрассудки, — чуть не хохотал режиссёр. — И что вам Плакса? И что Плаксе вы? Какая разница, ни вы ведь её не любите, ни она вас.

 

— Есть разница.

 

— А я могу и не знать, что с ней. Вот вы посмотрели фильм с её участием и бросили всё, и голову сломя сюда примчались. А здесь ведь небезопасно. И не кино, всё по-настоящему. С чего вы решили, что она… ну… пострадать могла? — зарассуждал, оптимистично блистая очами, Мамаев.

 

— Сцена её страданий и смерти была слишком натуралистична, — вымучил идиотское объяснение Егор. — Это была не игра.

 

— Спецэффекты! У вас устаревшее представление о жанре. Компьютер что хочешь изобразит, и актёры-то с каждым годом всё меньше нужны, скоро без них обходиться будем.

 

— Ей было больно. Это было видно. И лицо. С таким лицом… Так умирают.

 

— Вот тут не спорю. Тут вам виднее. Вы знаете, как умирают, — взликовал артист. — Вы же многих убили, должны знать. Тогда вот вам версии. Первая — это кино и больше ничего. Лежит ваша Плакса теперь где-нибудь на Сардинии в компании очередного продюсера и в ус не дует. Но вас эта версия не устраивает. Иначе зачем вы приехали? Вам трагедию подавай. Вот вам и трагедия. Никто Плаксу опять-таки не убивал, она моя любовница, сидит сейчас в соседней комнате, смотрит на нас через эту, например, камеру и веселится. Ну как? Лучше?

 

— Пусть зайдёт. Покажется. И нет проблем, — обнадёжился Егор.

 

— Не верите. И не надо. И вообще, зачем вам знать? Знание даёт только знание, а неведение — надежду. Не отговорил? Тогда версия третья, комедийная. Существует клуб любителей посмотреть, как подыхают другие. Как корчатся и просят пощады, как теряют человеческий вид. И не просто посмотреть, а посмотреть нагло, открыто, при большом стечении народа. Введённого, впрочем, в заблуждение, что это только игра, кино, ну там, разумеется, авангардное, даже ультра. Натурализм творчески оправдан, идёт поиск новой эстетики. И новой этики, быть может. В зале сто человек, двести, и только десять — двенадцать из них знают, что в картину вмонтированы сцены настоящего насилия, реальных казней и пыток. Документальные, так сказать, кадры, живое видео. Живое и мёртвое. Если такое возможно, а чего в наше время не бывает? — то Плакса и впрямь мертва. Замучена, задушена. И что вы будете делать? — режиссёр отвернулся, склонился над столом и зазвенел, залязгал перебором скальпелей, шприцев и щипцов.

 

Егор начинал понимать, что не просто попал, а попал по полной программе.

 

— Почему я здесь? — спросил он.

 

— Вы этого хотели, — пошутил Мамаев. — Хазары взяли с вас миллион долларов сша наличными за мою голову. Продали вам меня. Для начала. А потом мне продали вас. За десять тысяч тех же денег. Не потому, что стократ меньше уважают и ценят вас. А потому, что прозванные нашим великим поэтом неразумными, они на самом деле весьма разумны. И справедливо полагают, что миллион десять тысяч лучше просто миллиона. А здесь у нас на Юге хорошо платит тот, кто платит последним. Хазары контролируют Юг, если Гумилёв не врал, больше тысячи лет, не дураки, значит. И с обычной моралью, мещанской, линейной такую империю сто веков не продержишь. Мы у них друг друга купили, деньги получены, а кто из нас кого быстрее прикончит, это же наше с вами личное дело, их не касается. По-честному, согласитесь, порядочные по-своему люди.

 

— По-честному, — машинально повторил Егор.

 

— А теперь расскажу, почему рад видеть вас. Можно? — обратился Мамаев.

 

— Можно, — повторил Егор, чувствуя уже не упадок, а крушение духа.

 

— Мы ведь знакомы, — дребезжа железками и стекляшками, чеканил режиссёр. — А вы не помните. Куда там! Когда было, да и кем я-то был, чтоб меня помнить! Восемьдесят второй год. Общежитие плехановского. Комната пятьдесят шесть. Пьянка памяти Джона Леннона. Не помните. А вы там блистали. Интеллектуал, поэт. Стихи Гинзберга наизусть, статьи Тимоти Лири близко к тексту, длинные волосы, полные карманы плана. Девчонки там были красивые. Внимали вам, как бодхисатве. Не помните. Много, много было у вас таких вечеров. А тут я, дурачок пошехонский с презренного бухучёта. Стелла там была, филолог, мгу, такая… Плакса ваша ей в подмётки… Извините, конечно. Смотрела на вас, как на бога. А вы небрежно так с ней, как с какой-нибудь крысой из текстильного. Не помните. И вдруг она ко мне, спрашивает… Я ведь целый год обмирал, думал, как бы мне заговорить с ней, на глаза ей всё лез, в компании её правдами/неправдами втискивался, вот как и в тот раз. А тут сама посмотрела на меня и не просто посмотрела, а увидела и — спрашивает: «А вы как думаете?.. Как вас зовут? » «Альберт, — отвечаю. — Алик». «Как думаете, Алик, метафора, действительно, как утверждает Егор, засоряет духовное зрение и в этом смысле лишённые сравнений японские стихи быстрее европейских достигают красоты или, как кажется мне…» Я дословно до сих пор помню её вопрос, точнее, часть вопроса, потому что тут встряли вы, Егор Кириллович, и заявили: «Стоп, Стелла. Мосье Альбер не рассудит нас. Он пристрастен. Третьего или четвёртого дня я случайно оказался свидетелем его покупок в магазине „Мелодия“. „Голубые гитары“, „Пламя“, „Лейся, песня“. Спроси про Иссё и Басё у другого эксперта». И ваши, Егор Кириллович, слова помню все до единого. Она только удивилась: «Вы правда слушаете виа? » И отвернулась, навсегда отвернулась, Егор Кириллович, а вся орава, человек двадцать там ваших было, умников, хихикала про меня всю ночь и после всю неделю. Не помните.

 

— Не помню. И не понимаю, что из этого следует, — сказал Егор, не дождавшись продолжения и догадавшись, что повесть завершена. Он совсем не помнил, на самом деле.

 

— Следует возмездие. Мне отмщение, азъ воздам. За то унижение. Столько я видел, Егор Кириллович, родной, столько всего видел, а забыть тот вечер не могу. Выше сил моих. Хотел забыть, мелочь, думаю, чушь, чепуха, мальчишество. И не могу. «When honour's at the stake. »[27] Нужно эту жажду утолить, — здоровым, чистым баритоном почти пел Мамаев.

 

— Каким же образом утолить? А вы не путаете меня с кем?

 

— Обыкновенным. Каким все утоляют. Не путаю. Помучаю вас, милейший Егор Кириллович, попытаю. Тщательно вас отредактирую. Поиздеваюсь над вами, отведу душу. Я давно вас вычислил. Давно с вами играю, не спешу. Это же я вместо Плаксы с вами в сети разговаривал.

 

— Догадался уже, — всхлипнул Егор.

 

— И Плаксу вашу охмурил и в кино её снял, и вам показал. И стал вас ждать, и дождался. Я не спешу. А вы? И сегодня спешить не буду. Долго пытать вас хочу. Вот щипцы для ногтей, — режиссёр повернулся опять к Егору лицом и стал показывать ему свой инструмент. — В смысле для выдёргивания. Вот для зубов. Для здоровых, естественно. Без анестезии, естественно. Вот микстурка, вводим по венке и как будто поджариваться изнутри начинаем, медленно, пока сознание от боли не начнёт отключаться. Тогда вводим другую, вот эту. А впрочем, что это я всё болтаю, болтаю, — женственно всплеснул руками Альберт. — Соловья баснями не кормят. Обещаниями сыт не будешь. Начнёмте, Егор Кириллович.

 

— Убили бы сразу, а? — запаниковал Егор.

 

— Нет, нет, что вы, поживёте ещё, какие ваши годы. Хотя… Я, знаете, художник, человек настроения. Может, и до смерти замучаю, а может и пожалею, целым отпущу. А может, искалечу так, что жизнь страшнее смерти будет, и из ненависти к вам такую страшную жизнь вам и оставлю. Ах, какой я порывистый, непредсказуемый, весь такой невозможный, — опять по-бабьи закатив глаза, проверещал Мамаев. И другим, торжественным голосом добавил. — К делу, любезнейший мой Егор Кириллович, к делу. Мотор! Action! The rest is violence…[28]



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.