Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ 10 страница



«Повседневная роскошь» — это цветы на подоконниках, чистый подъезд с ковром и вежливая речь. Нынешняя западная повседневность стремится походить на роскошь, имитировать ее, пусть в ограниченной и миниатюрной форме. Короче, роскошь — как повседневность — это когда достоинство, по крайней мере внешнее, жизни, будь то внешняя воспитанность или внешний вид, становится нормой и ценностью поведения. Это когда повседневная жизнь обретает собственное и самостоятельное чувство достоинства, когда человек, как это ни покажется смешным на первый взгляд, начинает уважать себя в качестве бытового существа — едока, носителя одежды, хорошо пахнущего существа и т. д.

Кто-то скажет: ага, а как же насчет уважения личности, индивидуальности. Ведь главное — внутренняя жизнь, духовность, внешнее — не имеет значения, это — мещанство, шмотки. Такое противопоставление — ошибочно и появилось как результат самооправдания безбытности определенной, социально наиболее уродливой части русской интеллигенции и ее богемных аналогов на Западе. На самом деле одно не противоречит другому («быть можно дельным человеком, и думать о красе ногтей» — это написал Пушкин, которому психологически было трудно общаться с людьми, под ногтями которых чернела грязь), хотя в реальной жизни далеко не всегда совпадает. Я говорю здесь исключительно о повседневности буржуазного быта, вынося за скобки интеллектуальные и нравственные искания.

Разумеется, современная западная повседневность — это не Божий дар и не только эманация неких особых качеств западного или буржуазного человека. Нет, перед нами результат двухсот-, а то и трехсотлетней политики «кнута и пряника».

«Кнут» — это система репрессивных институтов повседневности, которые так хорошо описал Мишель Фуко: полиция, суд, тюрьма, клиника, сумасшедший дом — и которые как системообразующие элементы повседневности появляются именно в капиталистическую эпоху. Надзирающие и карающие институты репрессивного воспитания. Всю вторую половину XVII, весь XVIII и всю первую половину XIX в. они отсекали тот человеческий материал, который социокультурно, психофизиологически и поведенчески не вписывался в систему «Капитал плюс Государство». Результаты? Например, уже с 1800 г. кривая преступности в Западной Европе поползла вниз. И — с небольшими отклонениями и всплесками — так и движется до сих пор. Главный результат — создание бытового человека, у которого контроль со стороны внешних репрессивных структур повседневности интериоризирован и который контролирует свои психофизиологические импульсы.

Широк человек, сузить бы его, мечтал Достоевский (устами Мити Карамазова). Капиталистическая Система, по крайней мере в своем историческом, цивилизационном ядре, реализовала мечту великого русского писателя, создав определенный тип человека. Или хотя бы модальной личности, задающей тон и код поведения в современном западном обществе: рационально действующий, законопослушный, минимально агрессивный. Во всяком случае пока он находится в «гравитационном» поле своей системы и ее институтов. Произошла интериоризация социального контроля. Он превратился в самоконтроль. «Человек самоконтролирующий» — это и есть зауженный человек»…

Но каждое приобретение есть потеря. Оборотная сторона самоконтроля — невроз. Распространение нервных заболеваний в Западной Европе в последней трети XIX в., формирование нескольких «тихих омутов» традиционных зон самоубийств, возникновение психоанализа — все это оборотная сторона триумфа самоконтроля, зауживания человека. Впрочем, как и любой триумф, этот тоже не был полным. «Фашистский взрыв» первой трети XX в. с разгулом иррационального (правда, очень часто направляемого рационально и рациональным) показал, насколько тонка пленка культуры повседневности.

Современное государство и капитал с их репрессивными институтами повседневности заузили человека на ограниченных пространствах североатлантического побережья. И эта пространственная ограниченность в немалой степени способствовала успеху. В России, например, с ее огромным пространством репрессивно-повседневное воспитание преуспеть не могло. В XVIII в. созданная Петром I тайная полиция (Бог и тайная полиция — вот что, по мнению Петра, было необходимо для «государственного счастья») тоже взялась за социальное воспитание. Время действия — то же, что и на Западе. Но цель воспитания — одновременно и шире и уже, чем на Западе. Не отсечение негодного для Капитала и Государства человеческого материала, а борьба, но не с преступными действиями, а с оскорбительными для властей словами («Мать гребу царское величество»; «Я на него насерю» — слова вятского посадского канцеляриста о рублевике с изображением Анны Иоанновны) или, наоборот, с умолчанием (I, с. 313, 351, 357). Цель воспитания — заставить бояться Власть, т. е. сузить себя только в отношениях с Властью, но не с другими «сочленами» по социуму.

Тем не менее деятельность любой «тайной полиции» по репрессивно-повседневному воспитанию в докоммунистической России не могла быть успешной. Необходима была тайно-явная и явно-тайная массовая служба репрессивно-бытового воспитания — ЧК/ГБ, которая, однако, довольно быстро пришла в противоречие с интересами господствующей группы коммунистического режима. (Таким образом, только в сталинское время в виде системы ЧК/ГБ плюс концлагеря в Русской Системе была, помимо прочего, сделана попытка репрессивного воспитания с целью создания человека определенного типа.

Достигнув успеха в ряде побочных и непредусмотренных «воспитателями» направлений, эта попытка провалилась. Она способствовала воспитанию могильщика коммунизма. Каким образом? По-разному. Быть может, прежде всего тем, что в Русской Системе, будь то самодержавие или коммунизм. Власть как единственная субстанция — в отличие от тандема капитал — государство в Капиталистической Системе — практически ограничивалась в своих действиях «кнутом», редко прибегая к «прянику». Может быть, «кнут» и есть специфический «русский пряник»? По жизни, по русской жизни, так оно и выходит. А вот Капиталистическая Система — и чем ближе к цивилизационному ядру, тем больше, хитрее и тоньше — использовала «пряник». Часто он оказывался эффективнее «кнута».

Репрессивно-повседневное воспитание XVII–XIX вв. можно рассматривать и как очередную попытку обществ европейской цивилизации решить проблему ограничения и подавления того, что можно назвать «естественной социальностью», или, попросту говоря, первобытной, доклассовой человеческой натуры, сопротивляющейся системным (в данном случае — классовым) рамкам и ограничениям. [5] В азиатских цивилизациях это было сделано раз и навсегда — там «естественная социальность» была вывернута наизнанку, интегрирована в господствующую систему социальных отношений и поставлена ей на службу. Она как бы разлилась в обществе в целом. В Европе же, будь то античность или феодализм, естественная социальность подавлялась как бы извне, новая классовая (антагонистическая) форма напластовывалась сверху, придавливая естественную социальность тяжелой плитой власти и собственности. Однако во время социальных революций (а они суть имманентная форма эволюции европейской цивилизации, и на них приходится 20–25 % ее исторического времени)[6] — естественная социальность (точнее, те формы, в которые она превращается посредством сопротивления системной, классовой социальности) вырывалась наружу, срывая крышку старых институтов с общественного котла. Новая система, грубо и упрощенно говоря, создавала новую крышку. Капитализм преуспел в укрощении европейской «первобытности», комбинируя репрессии и соблазняющую повседневность. Правда, возникшее в XX в. массовое общество в своем поведении, в своих вкусах и фобиях воспроизвело кое-что из прошлого (хотя и с модификациями, с поправками на Современность). И все же Капиталистическая Система, будучи эффективной во многих отношениях, оказалась эффективной также в подавлении и утилизации таких явлений, как реликты естественной социальности, антисоциальность, негативная классовость (классовость минус основные историко-культурные достижения цивилизации; характерна для наиболее жестоких систем угнетения, связанных с включенностью в мировой рынок, отсутствием прочных социокультурных связей между господствующими и угнетенными группами).

В России, похоже, вышло иначе. Господствующие группы не смогли навязать угнетенному классу свои ценности и свою культуру (как это произошло, например, во Франции и в Англии в XVI–XVIII вв. ). Результат — не единая нация, а ситуация, когда господствующие группы оформились в квазинацию (со своим языком — французским, своей культурой — европейской), а угнетенные слои остались «народом» в докапиталистическом смысле слова. XVIII в.: классовая эксплуатация налицо, а классовость крепостного крестьянства — в лучшем случае негативная. [7] Поэтому неудивительна консервация если не доклассовых (это невозможно), то неклассовых черт у значительной массы населения Российской империи. Для нее коммунизм стал оформлением этой неклассовости как положительного качества, он оформил отрицание не только капитализма, но и классовости (как принципа социальной организации) таким общественным типом, чья историческая «первобытность» не была ни перемолота, ни подавлена «как следует» (то есть «как в Европах»). Речь, разумеется, идет не о первобытно-общинном строе, а о совершенно ином явлении, параллельном классовости, и с точки зрения последней представляющем «негативную классовость», неклассовость. Но с точки зрения Русской Системы это, бесспорно, не так. Ставя, однако, здесь точку, повторю: для значительной части населения России в начале XX в. коммунизм как негативная функция капитала, как антикапитализм, как отрицание капитала положительно оформил неклассовость, превратил негативную классовость в позитивную бесклассовость. Поэтому, несмотря на стратификацию, неравенство, неэгалитарный характер и т. д. и т. п., коммунизм действительно был бесклассовым обществом, что существенно отличает его и от Капиталистической Системы, и от самодержавия, особенно петербургского. Помимо прочего, существеннейшее различие между капитализмом и коммунизмом заключается и в способе решения проблемы примитивных социальных форм (исторически превращенных форм «естественной социальности»), их организации и утилизации. В известном смысле, коммунизм создал более чистое массовое общество, чем капитализм. В том числе и потому, что Капиталистическая Система, созидая общество массового потребления (коммунистическая массовость была иной), вносила в него существенную модификацию с помощью структур повседневности буржуазного быта, воплощавшего «капиталистическое вещество». Это и был «социальный пряник». Организованный быт — вот что оказалось, если не окончательным, то наиболее эффективным решением проблемы интеграции примитивных форм социальности и их персонификаторов в классовое общество, их замирения. Структура буржуазного быта есть, помимо прочего, несобственническая (или ограничено собственническая) форма включения индивида в капиталистическое время, т. е. темпорализации (примитивной) социальности. Собственности на всех хватить не может. Зато быта хватает на большее число людей. Капиталистическое время, таким образом, растягивается. Оно материализуется двояко — в виде собственности и в виде «роскошеподобной» повседневности, которая представляет собой первую линию обороны капитализма, его Великую стену.

 

ХХХШ

 

«Пряник» — это возможность имитировать роскошь верхов в повседневной жизни. Это — возможность роскошизации повседневности, обуржуазивание быта небуржуазных групп без их буржуазификации. Это и есть «пряник», «морковка» капитализма. И хотя многие сегменты населения получали эту «морковку» не целиком, а лишь частично и в протертом виде, все равно, в отличие от монашек из анекдота, они были рады и протертой «социальной морковке». Стремящаяся к роскоши повседневность становилась для одних компенсаций тяжелого труда и эксплуатации, для других — средством реального отделения себя от низов и создания фиктивной картины близости верхам. При этом новые формы роскоши относительно быстро переходили на уровень повседневности или имитировались им. Более того, возник и оформился механизм «роскошизации повседневности», т. е. более или менее внешней имитации прежде всего средними слоями образа жизни верхов. Главным транслятором этого стала мода.

Например, с середины XVIII в. люди на Западе, в первую очередь элита, перестали терпеть миазмы, которыми были заполнены разраставшиеся города. Чистота воздуха стала ценностью, а затем нормой повседневной жизни. Именно с этого времени начинается самая настоящая экспансия духов. Запахи становятся той стеной, которая отделяет господствующие группы от угнетенных, богатых — от бедных. Но постепенно формируется мода, т. е. меняющаяся во времени имитация сначала буржуазно-аристократических форм (а потом — любых форм; мода на белье черного цвета, как известно, идет от парижских проституток начала XIX в. ). И духи превращаются в культуру запахов, ласкающих обоняние, которая начинает развиваться по собственным законам, превращаясь к тому же в средство вложения капитала. В капитал. В субстанцию.

Еще пример. Со второй половины XVIII в. в Европе широкое распространение получил специфический морской пейзаж: человек или небольшая группа людей сидят на берегу и смотрят в морскую даль — с белеющими вдали парусами кораблей или без них. Незаполненность пространства, дальняя морская перспектива, воспринимаемая ограниченным числом людей. Морской пляж на этих картинах интегрирован в морскую даль. Типичный пример — морские пейзажи такого рода Каспара Давида Фридриха. Как заметил Ален Корбэн, картины этого жанра представляют собой первую культурно-психологическую реакцию городской элиты на «социальное уплотнение» городов, выражают желание изолироваться от социально неприятной скученности городских низов, оборванцев. Но постепенно мода на морской пейзаж захватывает и неэлиту.

С середины XVIII в. начинает развиваться еще одна форма социопространственного обособления богатых и состоятельных людей от «социальной фауны» к низу от них — туризм. Туризм (включая поездки «на воды», «на источники», «на море») — европейско-буржуазный по происхождению феномен, особая форма досуга богатых в буржуазном обществе. В XX в., однако, туризм становится массовой, а не элитарной формой досуга. То же самое — с питанием, одеждой и модой на нее, с жильем. Мода позволяет закамуфлировать социальные противоречия, утопив их во внешне одной и той же субстанции, придав им внешне специфическую форму: не роскошь и не повседневность, а аристократическая в своей демократичности роскошь повседневности, повседневность-как-роскошь. Социальная циркуляция вслед за модой лишь способствует воспроизводству этого процесса. Кен Фоллет рассказывал, как за последние 20–30 лет несколько раз менялся социальный состав значительной части района Челси в Лондоне. В какой-то момент район относительно обеднел, цены на жилье упали и тогда в него стали переезжать представители богемы. Со временем это сделало район модным. В него потянулись богатые. Цены на жилье выросли. Район стал еще и престижным, а следовательно, дорогим. В результате богема начала покидать его, а вместе с ней Челси стал терять репутацию модного. После этого часть богатых уехала из него, район утратил значительную долю престижности, цены на жилье вновь упали, вновь появилась беднота. А за ней — опять богема. Все повторилось.

Это говорит о том, что структуры повседневности буржуазного быта — мощнейший социальный регулятор, причем по линии субстанции. Именно они придают дополнительную устойчивость Капиталистической Системе всякий раз, когда возникают проблемы с субстанцией или связанными с ней формами организации (производство, собственность, гражданское общество). Именно образ жизни, структуры повседневности стали последним доводом в выборе рабочих и средних классов Запада против коммунизма в XX в. По крайней мере, так считает (и я с ним согласен) «вечный диссидент» Рудольф Баро. Он прямо говорит о том, что даже рабочие и низы среднего класса Запада опасались, что коммунизм разрушит привычный для них образ жизни, их повседневность, в которой есть хотя бы блестки роскоши. Эти блестки — доля, пай этих социальных групп в богатстве и роскоши Капиталистической Системы. Их ваучер, но настоящий, реальный, а не сконструированный по-чубайсовски.

То, что повседневность значительной массы населения тяготеет к роскоши, нарастило на современном (modern) Западе, точнее — на его повседневности, над ней толстый слой роскоши, т. е. чего-то на первый взгляд лишнего, ненужного, избыточного. Но это только на первый взгляд. В случае социальных потрясений избыточная субстанция становится и дополнительным креплением, еще одним социальным амортизатором, тем социальным жирком, который можно проедать в трудные времена.

Но все это требует, чтобы повседневность исходно стремилась оторваться от бытовых форм, сохраняющих минимум социальности, и развивалась по законам роскоши. Это далеко не везде так. Например, это не так было в России с безбытностью огромной массы ее населения, не только угнетенных классов, но также низшего и среднего дворянства, разночинцев, а затем и интеллигенции. Здесь 'главной тенденцией было торжество повседневности как бытового минимума социального воспроизводства. И если на Западе с XIX в. повседневность тянется к роскоши, то в России заметнее был противоположный процесс.

Возникнув, роскошь здесь чаще всего недолго держалась «на уровне», постепенно сползая к повседневности и начиная жить по ее законам. Проявлялось это по-разному: в оскудении и опрощении дворянских усадеб, в том, как спивались разночинцы, в безбытности российской интеллигенции, ее бытовом неустройстве, за которым вскрывалось неустройство культурно-психологическое — в головах, в поведении. Роскошь, опускающаяся или опущенная до повседневности, стремящаяся к ней, — вот, пожалуй, главная тенденция в отношениях между роскошью и повседневностью в России.

Впрочем, в конце XIX—начале XX в. Россия в первый раз в своей истории на какой-то части своего социального пространства смогла накопить энный объем вещественной субстанции, организовать ее и создать, пусть для ограниченного социального контингента — адвокатов, профессоров, чиновников средней руки и т. п., — структуру повседневности буржуазного быта. Однако все это — эти люди, этот быт, эта субстанция, — просуществовал исторически краткий миг («есть только миг, за него и держись»), было не просто унесено ветром русской революции, в форме которой выступила очередная русская смута. Все это было со сладострастным ожесточением и злобой уничтожено. Как знать, быть может накопленная к тому времени субстанция превысила тот объект, который допускает Русская Система, который она требует для своего нормального функционирования. Иными словами, роскошь непозволительно, не по-русски поднялась над повседневностью. И ей — «под игом ущербной Луны» — «было указано». Серпом (по детородным органам) и молотом (по черепам). [8]

Думаю, что суть непереводимого на другие языки и трудно объяснимого русского слова «пошлость», того явления, которое за ним стоит (или, по крайней мере, существенно важный аспект этого явления), тесно связана с соотношением роскоши и повседневности. Пошлость — это триумф повседневности. Пошлость — это и есть повседневность в самом широком смысле, ставшая для себя единственной роскошью и ценностью, осознавшая себя в качестве единственно возможной в данных условиях формы жизни и, следовательно, намертво закупорившая возможность выхода за собственные рамки. Пошлость — это закупоренная повседневность. Это повседневность как единственный смысл жизни и единственная истина. Это — повседневность, переставшая испытывать потребность в роскоши, не только лишенная надежд на нее, но даже не имеющая никаких иллюзий подобного рода, забывшая или уже не знающая о ее существовании. Пошлость — это воронка, Мальстрем повседневности.

Пошлость — не автономная повседневность буржуазного общества, входящая в соприкосновение с другими автономными структурами и отделяющая себя от них. Это повседневность, стремящаяся охватить и поглотить, уподобив себе все (следовательно, и ненавидящая все — разумеется, кроме Власти, которая ей не по зубам). В этом смысле пошлость — неавтономная повседневность, млеющая перед Властью, боготворящая и одновременно ненавидящая Власть, стремящаяся стать изоморфой (хотя бы в форме властной, т. е. репрессивной, культуры повседневности, в частности — хамства, ибо хам — это и есть ситуационный господин, угнетатель, репрессор).

Автономная повседневность, стремящаяся к роскоши, представляет собой уникальное достижение капитализма. И в то же время — одну из его главных несущих конструкций. В этом воплощается суперсубстанциональность капитализма, позволявшая ему оставаться капитализмом даже в Великую функциональную эпоху XX в. Разумеется, фундаментом этого качества капитализма является субстанция, накопленная еще европейской цивилизацией. Надо сказать, что Европейская цивилизация как главное творение христианского исторического субъекта, который есть не что иное, как природоборческий дух (природоборческий не в смысле уничтожения природы, а в смысле покорения, переделывания ее, превращения в искусственную, исторически созданную субстанцию), — вообще одна из самых материально-вещественных по своей социальной сути. Иными словами важнейшим вектором социального развития европейской цивилизации как в феодальной, так и в капиталистической ее фазах было производство и накопление искусственной материальной субстанции в ходе постоянного наступления на природу.

Мир до сих пор считает чудом света египетские пирамиды. Но как заметил Ж. Гимпель, лишь за период 1050–1350 гг. н. э. одна только Франция перевезла камня больше, чем Древний Египет за любые, даже самые интенсивные по строительству 300 лет своей истории. Во Франции за этот период было добыто несколько миллионов тонн камня для 300 кафедральных соборов, 500 крупных церквей и нескольких десятков тысяч церквей поменьше — приходских. В Средние Века в Западной Европе одна церковь приходилась в среднем на 200 человек (21, с. 1–2; 22, с. 59). Огромное число монастырей и мельниц, замков и шахт — вот таким был старт европейской цивилизации в XI–XIII вв.! Постоянная вещественная денатурализация Природы реализовывалась европейской цивилизацией во имя духовного — Божественного. Постоянная и повседневная субстанциализация реальности диктовалась определенным религиозным, духовным отношением к этой реальности. Материя как бы тянулась, устремлялась к Духу (ср.: повседневность, стремящаяся к роскоши). Апофеоз этой массы вещества, устремленной ввысь, к Абсолюту, к Идеалу, — готика. В этом смысле Европейская цивилизация — готическая; в готике дан ее субстанциональный код, шифр.

И тем не менее, вырастая из Европейской цивилизации, капитализм произвел такой объем субстанции, который неизмеримо превосходит тот субстанциональный потенциал, созданный до него — как в Европе, так и в мире в целом. Субстанция капитализма обрела массово-повседневное измерение, войдя в быт и став им. Вспомним еще раз изумление Льва Тихомирова при виде швейцарских и французских деревень; о городах и говорить не приходится. Субстанция!

Не потому ли русские, а потом и советские люди любили так ездить на Запад, что помимо чувств свободы и комфорта, помимо чисто практических — шкурно-шмоточных, материально-физических задач — они, осознанно, или неосознанно, достигали еще одной цели, метафизической: попадали в Море Субстанции. Купались в том и подписывались тем — не только физически, но и метафизически — в чем и чего всегда не хватало в Русской Системе. А именно — материальной, предметно-вещественной субстанции. Именно западная Субстанция заняла место русского бога субъективных материалистов Коммунистической Системы, готовых на все — на поношение Запада в прессе, на шпионаж против него, на ложь о нем — ради одного: ради путешествий в Субстанцию из страны (для них) «немытой функции». Служа этой функции и вредя Миру Субстанции, чтобы прикасаться к нему, они разрушали ту единственную субстанцию, которой реально обладали, — самих себя. Диалектика — субъективно-материалистическая.

 

XXXIV

 

Субстанциализированный быт современного Запада, проявляющийся постоянно и разнообразно (от камня и железа — до запаха вкусной еды и духов в магазинах и на улицах, сгущающего даже воздух до субстанции), такая — стремящаяся к роскоши — повседневность, повторю, есть одна из несущих конструкций и исторических опор капитализма, его уникальный и оригинальный «цивилизационный» вклад в историю.

Я не случайно взял в кавычки слово цивилизационный. Капитализм не создал своей особой, капиталистической цивилизации. Конечно, метафорически, в нестрогом, максимально широком смысле можно говорить о некой «капиталистической цивилизации». Но это явление принципиально, сущностно отлично от того, что понимается под «цнвилизационностью», когда речь идет, например, о китайской, индийской, мусульманской или европейской цивилизациях. И не только потому, что капитализм — это часть Европейской цивилизации, ее фаза. А потому — подробно здесь нет места говорить об этом, — что капитализм устраняет противоречие между такими двумя качествами, измерениями исторического субъекта как формационность (неприемлющие марксистскую лексику могут подобрать любой эквивалент из либеральной интеллектуальной традиции) и цивилизационность. В этом смысле капитализму цивилизационность как внутреннее качество не нужна — он питается не только от иных формаций, но и от цивилизаций, включая Европейскую. Это — положительное, а не отрицательное качество капитализма», Не случайно, как справедливо заметил Х. Зедльмайер, капитализм не создал своей особой цивилизации, довольствуясь либо повторением прошлого, либо эклектикой, либо отрицанием цивилизационных форм (модерн Великой Функциональной эпохи).

И действительно, вершина Европейской цивилизации — барокко — пришлась именно на тот период, когда феодализм уже умер, а капитализм не встал на ноги. В (меж)формационное безвременье цивилизационность вышла на первый план почти что в чистом виде. Как знать, не был ли это последний парад Европейской цивилизации, которая затем, уже со второй половины XVIII в., начала мельчать, приобретать камерный характер, уходить в себя — «ококоизироваться, а затем, уже в начале XIX в., плавно перетекать (как верно заметил все тот же Зедльмайер) из монументальности в простоту и удобство буржуазного уюта, т. е. буржуазной повседневности. Повседневность сменила высокую цивилизацию.

Но не только уютная повседневность заняла в Капиталистической Системе нишу, эквивалентную цивилизационности. Капитализм создал себе еще две уникальные опоры, не имеющие аналогов за его пределами: политику и идеологию.

Идеология — явление капиталистической эпохи, причем эпохи зрелого капитализма. Это — та необходимая роскошь, которую должно было позволить себе буржуазное общество после устранения Старого Порядка, окончания Великой французской революции и ухода с исторической сцены великого могильщика обоих этих явлений — Наполеона. Протоидеологией было Просвещение, Но «прото», как и «почти» или «чуть-чуть», не считается. Не случайно, например, во французском языке первое употребление слова «идеология» датируется 1796 г., не раньше.

«Политика — европейская роскошь? » — так афористически назвал свою статью П. Вебер-Шефер (см. 36). Да — роскошь. Да — европейская, если, конечно же, не отождествлять политику с властью и управлением вообще, а определять ее как взаимодействие лиц, не связанных друг с другом отношениями господства-подчинения, т. е. формально равных лиц, субъектов, агентов гражданского общества, общества, которое не обусловлено той или иной формой коллективной собственности, коллективного присвоения природы. С точки зрения любого небуржуазного общества, будь то «восточный деспотизм» или «советский коммунизм», политика — это роскошь, это то, что (как минимум) не является необходимым.

Зачем это?

В таком вопросе с позиций небуржуазных социумов и воплощающих их общественное содержание индивидов, не знающих ни гражданского общества, ни политики, есть своя социальная правда: зачем это, если общественная регуляция возможна без политики? Например, с помощью янычаров или «телефонного права». Это — непозволительная роскошь. Для капитализма же эта роскошь необходима — как и роскошь идеологии.

Политика, повседневность и идеология образуют некий узел или треугольник (пронизанный правом), который, заменяя для капитализма цивилизацию или будучи «капиталистической цивилизацией», должен придавать историко-культурную устойчивость капитализму как социально-экономической системе. Политизированная и идеологизированная («западный образ жизни») повседневность; повседневная политическая жизнь, ставшая благодаря газетам и телевидению частью быта — все это сцеплено в некую форму, которая на капиталистическом Западе заняла «нишу», в других обществах принадлежащую цивилизации. Так оно и было в течение последних двухсот с небольшим лет. А что же ныне?

Ныне Капиталистическая Система действительно вступает в постидеологический век, как бы (но только как бы) оказываясь в эпохе до Великой французской революции или, в лучшем случае, в хронологической зоне между 1789 и 1848 гг. Но, подчеркиваю, это — в лучшем случае. Что касается политики, которая есть святая святых публичной жизни буржуазного общества, то и здесь не все так просто и не все так гладко. Нет, политика, в отличие от идеологии, еще не отмерла. У нее более сильный пульс, чем у государства. И все же есть ряд тенденций и явлений, которые в перспективе могут угрожать политике как искусству самоуправления, основанному на рациональных принципах.

Это отступление рациональных теорий и ценностей, универсалистских схем и принципов, вытеснение их этнокультурными, фундаменталистскими формами. Это и активный выход на политическую арену различных меньшинств, от сексуальных до этнических, воспринимающих политику просто как власть. Показателен термин, который Ференц Фехер и Агнес Хеллер употребили для характеристики политики в США, — «биополитика». Центральными вопросами политической жизни США стали раса, гендерные отношения и здоровье. Иными словами, происходит «биологизация» политической борьбы, ее объектами становятся не столько социальные, сколько биологические характеристики. А если добавить сюда экологистов — то и природные. Ясно, что уже наличие и хотя бы какой-то успех, не говоря о победе, движений меньшинств разрушает структуры повседневности, т. е. объективно работает на «серые зоны», на «зону неправа». На асоциала.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.