Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





ВОЛЬПАТ И ФУЙЯД 3 страница



сотни раз; справедливо или нет, солдат придает ей другой смысл и считает ее

насмешкой над своей жизнью, полной лишений и опасностей.

Подходят две важные особы, две важные особы в пальто, с тростью в

руке; и третий в охотничьем костюме, в шляпе с перышком; в руке у него

полевой бинокль.

За штатскими идут, указывая им дорогу, два офицера в светло-голубых

мундирах, на которых блестят рыжие или черные лакированные портупеи.

На рукаве у капитана сверкает шелковая повязка с вышитыми золотыми

молниями; он предлагает посетителям взобраться на ступеньку для стрельбы у

старой бойницы, чтобы поглядеть. Господин в дорожном костюме влезает,

опираясь на зонтик.

- Видел? - спрашивает Барк. - Ни дать ни взять, начальник станции,

разрядился и показывает вагон первого класса на Северном вокзале богатому

охотнику в день открытия охоты: " Пожалуйте, садитесь, господин помещик! "

Знаешь, когда господа из высшего общества, одетые с иголочки, щеголяют

ремнями и побрякушками, и валяют дурака, и пускают  пыль в глаза своим

снаряжением... Охотники на мелкого зверя!

Три-четыре солдата, у которых обмундирование было не в порядке,

исчезают под землей. Остальные не двигаются, застывают; даже их трубки

потухли; слышатся только обрывки беседы офицеров и гостей.

- Это окопные туристы, - вполголоса говорит Барк и громче

прибавляет: - Им говорят: " Пожалуйте сюда, медам и месье! "

- Заткнись! - шепчет Фарфаде, опасаясь, как бы горластый Барк не

привлек внимание этих важных господ.

Кое-кто из них поворачивает голову в нашу сторону. От этой кучки

отделяется какой-то господин в мягкой шляпе и развевающемся галстуке. У

него седая бородка; он похож на художника. За ним идет другой - очкастый,

чернобородый, в белом галстуке, в черном пальто и черном котелке.

- А-а-а! Вот они, наши " пуалю"! - восклицает первый. - Это настоящие

" пуалю"!

Он подходит к нам робко, как к диким зверям в зоологическом саду, и

подает руку ближайшему солдату, но довольно неловко, как протягивают кусок

хлеба слону.

- Э-э-э, да они пьют кофе, - замечает он.

- У нас говорят " сок", - поправляет человек-сорока.

- Вкусно, друзья мои?

Солдат тоже оробел от этой странной экзотической встречи; он что-то

бормочет, хихикает и краснеет, а господин в штатском отвечает: " Э-э-э! "

Он кивает головой и пятится назад.

- Очень хорошо, очень хорошо, друзья мои! Вы - молодцы!

Среди серых штатских костюмов яркие военные мундиры расцветают, словно

герани и гортензии на темной клумбе. И вот гости удаляются в обратном

направлении. Слышно, как офицер говорит: " Господа журналисты, нам еще

многое предстоит осмотреть! "

Когда блестящее общество исчезает из виду, мы переглядываемся.

Солдаты, скрывшиеся в норах, постепенно вылезают на поверхность земли. Люди

приходят в себя и пожимают плечами.

- Это - газетные писаки, - говорит Тирет.

- Газетные писаки?

- Ну да, те самые птицы, что высиживают газеты. Ты что, не понимаешь,

голова садовая? Чтобы писать в газетах, нужны парнишки.

- Значит, это они морочат нам голову? - спрашивает Мартро.

Барк делает вид, что держит под носом газету, и намеренно фальцетом

начинает декламировать:

- " Кронпринц рехнулся, после того, как его убили в начале войны, а

пока у него всевозможные болезни. Вильгельм умрет сегодня вечером и сызнова

умрет завтра. У немцев нет больше снарядов; они лопают дерево; по самым

точным вычислениям, они смогут продержаться только до конца этой недели. Мы

с ними справимся, как только захотим, не снимая ружья с плеча. Если мы и

подождем еще несколько дней, то только потому, что нам неохота отказаться

от окопной жизни; ведь в окопах так хорошо: там есть вода, газ, душ на всех

этажах! Единственное неудобство - зимой там жарковато... Ну, а эти

австрийцы уже давно не держатся: только притворяются... " Так пишут уже

пятнадцать месяцев, и редактор говорит своим писакам: " Эй, ребята, ну-ка,

поднажмите! Постарайтесь состряпать это в два счета и размазать на четыре

белые страницы: их надо загадить! "

- Правильно! - говорит Фуйяд.

- Ты что смеешься, капрал? Разве это неправда?

- Кое-что правда, но вы, ребятки, загибаете, и если бы пришлось

отказаться от газет, вы бы первые заскулили. Небось, когда приносят газеты,

вы все кричите: " Мне! Мне! "

- А что тебе до всего этого? - восклицает Блер. - Ты вот ругаешь

газеты, а ты поступай, как я: не думай о них!

- Да, да, надоело! Переверни страницу, ослиная морда!

Беседа прервана, внимание отвлекается. Четверо солдат составляют

партию в " манилыо"; они будут играть, пока не стемнеет. Вольпат старается

поймать листик папиросной бумаги, который улетел у него из рук и кружится и

порхает на ветру, над стеной траншеи, как мотылек.

Кокон и Тирет вспоминают казарму. От военной службы в их душе осталось

неизгладимое впечатление, это неистощимый источник всегда готовых,

неувядаемых воспоминаний; лет десять, пятнадцать, двадцать солдаты черпают

из него темы для разговоров... Они воюют уже полтора года, а все еще

говорят о казарме.

Я слышу часть разговора и угадываю остальное. Ведь эти старые служаки

повторяют одни и те же анекдоты: рассказчик когда-то метким и смелым словом

заткнул глотку злонамеренному начальнику. Он говорил решительно, громко,

резко. До меня доносятся обрывки этого рассказа:

-... Ты думаешь, я испугался, когда Неней мне это отмочил? Ничуть не

бывало, старина. Все ребята притихли, а я один громко сказал: " Господин

унтер, говорю, может быть, это так и есть, но... " (Следует фраза, которой я

не расслышал. ) Да, да, знаешь, я так и брякнул. Он и бровью не повел.

" Ладно, ладно", - говорит, и смылся, и с тех пор он всегда был шелковый.

- У меня то же самое вышло с Додором, знаешь, унтером тринадцатого

полка, когда кончался срок моей службы. Вот был скотина! Теперь он сторож в

Пантеоне. Он меня страшное дело как терпеть не мог! Так вот...

И каждый выкладывает свой запас исторических слов. Все они как на

подбор, каждый говорит: " Я не такой, как другие! "

 

 

x x x

 

 

- Почта!

Подходит рослый широкоплечий парень с толстыми икрами, одетый

тщательно и щеголевато, как жандарм.

Он дурно настроен. Получен новый приказ, и теперь каждый день

приходится носить почту в штаб полка. Он возмущается этим распоряжением,

как будто оно направлено исключительно против него.

Но, не переставая возмущаться, он мимоходом, по привычке, болтает то с

одним, то с другим солдатом и созывает капралов, чтобы передать им почту.

Несмотря на свое недовольство, он делится всеми имеющимися у него

новостями. Развязывая пачку писем, он распределяет запас устных известий.

Прежде всего он сообщает, что в новом приказе черным по белому

написано: " Запрещается носить на шинели капюшон".

- Слышишь? - спрашивает у Тирлуара Тирет. - Придется тебе выбросить

твой шикарный капюшон.

- Черта с два! Это меня не касается. Этот номер не пройдет! - отвечает

владелец капюшона: дело идет не только об удобстве, задето и самолюбие.

- Это приказ командующего армией!

- Тогда пусть главнокомандующий запретит дождь. Знать ничего не желаю.

И слышать не хочу.

Вообще приказами, даже не такими необычными, как этот, солдаты

возмущаются... прежде чем их выполнить.

- Еще приказано, - прибавляет почтарь, - стричь бороду. И патлы. Под

машинку, наголо!..

- Типун тебе на язык! - говорит Барк: приказ непосредственно угрожает

его хохолку. - Не на такого напал! Этому не бывать! Накось, выкуси!

- А мне-то что! Подчиняйся или нет, мне на это наплевать.

Вместе с точными писаными известиями пришли и другие, поважней, но

зато неопределенные и сказочные: будто бы дивизию сменят и пошлют на отдых

в Марокко, а может быть, в Египет.

- Да ну? Э-э!.. О-о!.. А-а!!!

Все слушают. Поддаются соблазну новизны и чуда.

Однако кто-то спрашивает:

- А кто тебе сказал?

Почтарь называет источник своих сведений:

- Фельдфебель из отряда ополченцев; он работает при ГШК.

- Где?

- При Главном штабе корпуса... Да и не он один это говорит. Знаешь,

еще парень, не помню, как его звать: что-то вроде Галля, но не Галль.

Кто-то из его родни, не помню уж, какая-то шишка. Он знает.

- Ну и как?..

Солдаты окружили этого сказочника и смотрят на него голодным взглядом.

- Так в Египет, говоришь, поедем?.. Не знаю такого. Знаю только, что

там были фараоны в те времена, когда я мальчишкой ходил в школу. Но с тех

пор...

- В Египет!..

Эта мысль внезапно овладевает воображением.

- Нет, лучше не надо! - восклицает Блер. - Я страдаю морской болезнью,

блюю... Ну, да ничего, морская болезнь быстро проходит... Только вот что

скажет моя хозяйка?

- Не беда! Привыкнет! Там улицы кишмя кишат неграми и большими

птицами, как у нас воробьями.

- А ведь мы должны были отправиться в Эльзас?

- Да, - отвечает почтальон. - В Казначействе некоторые так и думают.

- Что ж, это дело подходящее!

... Но здравый смысл и опыт берут верх и гонят мечту. Уж сколько раз

твердили, что нас пошлют далеко, и столько раз мы этому верили, и столько

раз это не сбывалось! Мы вдруг как будто просыпались после сна.

- Все это брехня! Нас слишком часто охмуряли. Не очень-то верь и не

порть себе кровь.

Солдаты опять расходятся по своим углам; у некоторых в руке легкая, но

важная ноша - письмо.

- Эх, надо написать, - говорит Тирлуар, - недели не могу прожить,

чтобы не написать домой. Ничего не поделаешь!

- Я тоже, - говорит Эдор, - я должен написать женке.

- Здорова твоя Мариетта?

- Да, да. С ней все в порядке.

Некоторые уже примостились для писания. Барк стоит, разложив бумагу на

записной книжке в углублении стены: на него словно нашло вдохновение. Он

пишет, пишет, согнувшись, с остановившимся взглядом, поглощенный своим

делом, словно скачущий всадник.

У Ламюза нет воображения; он сел, положил на колени пачку бумаги,

послюнил карандаш и перечитывает последние полученные им письма: он не

знает, что написать еще, кроме того, что уже написал, но упорно хочет

сказать что-то новое.

От маленького Эдора веет нежной чувствительностью; он скрючился в

земляной нише. Он держит в руке карандаш, сосредоточился и, не отрываясь,

смотрит на бумагу; он мечтательно глядит, вглядывается, что-то видит, его

озаряет другое небо. Взгляд Эдора устремлен туда. Эдор словно разросся в

великана и достигает родных мест...

Именно в эти часы люди в окопах становятся опять, в лучшем смысле

слова, такими, какими были когда-то. Многие предаются воспоминаниям и опять

заводят речь о еде.

Под грубой оболочкой начинают биться сердца; люди невольно бормочут

слова любви, вызывают в памяти былой свет, былые радости: летнее утро,

когда в свежей зелени сада сияет белизной сельский дом или когда в полях на

ветру медлительно и сильно колышутся хлеба и рядом беглой женственной

дрожью вздрагивают овсы; или зимний вечер, стол, сидящих женщин и нх

нежность, и ласковую лампу, и тихий свет ее жизни, и ее одежду - абажур.

Между тем Блер принимается за начатое кольцо: он надел еще

бесформенный алюминиевый кружок на круглый кусочек дерева и обтачивает его

напильником. Он усердно работает, изо всех сил думает: на  его лбу

обозначаются две морщины. Иногда он останавливается, выпрямляется и ласково

смотрит на свое изделие, словно оно тоже глядит на него.

- Понимаешь? - сказал он мне однажды о другом кольце. - Дело не в том,

хорошо это вышло или скверно.  Главное, я сам это сделал для жены,

понимаешь? Когда меня одолевала тоска и лень, я глядел на эту карточку (он

показал фотографию толстой женщины), и тогда мне опять становилось легко

работать над этим кольцом. Можно сказать, мы сделали его вместе, понимаешь?

Можно сказать, кольцо было мне добрым товарищем, и я с ним простился, когда

отправил его моей хозяйке.

Теперь он вытачивает новое кольцо. С медным ободком. Блер работает

рьяно. Он вкладывает в эту работу всю душу и хочет как можно лучше выразить

свое чувство; у него своя каллиграфия.

Почтительно склоняясь над легкими, убогими " драгоценностями", такими

маленькими, что большая огрубевшая рука не может их удержать и роняет, эти

люди, сидящие в голых ямах, кажутся еще более дикими, еще более

первобытными, но вместе с тем и более человечными, чем в любом другом

облике.

Невольно возникает мысль о первом изобретателе, праотце художников,

который пытался придать долговечным материалам образ всего, что он видел, и

вдохнуть в них душу всего, что чувствовал.

 

 

x x x

 

 

- Идут! Идут! - возвещает шустрый Бике, исполняющий в нашей части

траншеи обязанности швейцара. - Их целая куча!

Действительно, появляется туго затянутый, наглухо застегнутый унтер и,

помахивая ножнами от сабли, кричит:

- А ну, проваливай! Говорят вам, проваливай! Чего вы тут

околачиваетесь? Живо! Чтоб я вас больше не видел в проходе!

Все нехотя отходят. Некоторые, в сторонке, медленно, постепенно

погружаются в землю.

Идет рота ополченцев, присланная сюда для земляных работ по укреплению

окопов второй линии и тыловых ходов. Они вооружены кирками и ломами, одеты

в жалкие лохмотья, еле волочат ноги.

Мы их разглядываем. Они проходят один за другим, исчезают. Это

скрюченные старички с пепельными щеками или толстяки, страдающие одышкой,

затянутые в слишком тесные, выцветшие, замаранные шинели; пуговиц не

хватает; изодранное сукно оттопыривается.

Наши зубоскалы, Барк и Тирет, прижавшись к стене, рассматривают их

сначала молча. Потом начинают улыбаться.

- Парад метельщиков! - говорит Тирет.

- Посмеемся! - возвещает Барк.

Кое-кто из старичков забавен. Вот у этого, что плетется в шеренге,

плечи покатые, как у бутылки; у него очень узкая грудь и тощие ноги, и

все-таки он пузатый.

Барк не выдерживает:

- Эй ты, барон Дюбидон!

- Ну и пальтецо! - замечает Тирет, завидев человека, у которого вся

шинель в разноцветных заплатах.

Он окликает ветерана:

- Эй, дядя с образчиками!.. Эй ты, послушай!

Тот оборачивается и глядит на Тирета, разинув рот.

- Дяденька, послушай, будь любезен, дай мне адрес твоего лондонского

портного!

Человек с поношенным, морщинистым лицом хихикает. Услышав оклик Барка,

он останавливается, но поток людей, идущих за ним, сейчас же уносит его

дальше.

Проходит несколько менее замечательных фигур, и вдруг появляется новая

жертва для шутников. На красной жесткой шее растет что-то вроде грязной

бараньей шерсти. Колени согнуты, тело подалось вперед, спина колесом; этот

ополченец еле держится на ногах.

- Глянь, - орет Тирет, указывая на него пальцем, - вот знаменитый

человек-гармошка! На ярмарке вы бы платили, чтобы поглазеть на него. А

здесь - задаром.

Ополченец вполголоса ругается. Кругом хохочут.

Этого достаточно, чтобы подзадорить остряков; желание вставить свое

словцо и позабавить нетребовательную публику побуждает пх вышучивать старых

товарищей по оружию, которые трудятся днем и ночью на окраинах великой

войны, подготовляя и приводя в порядок поля битв.

В издевке принимают участие и другие зрители. Сами жалкие, они

глумятся над людьми, еще более жалкими.

- Погляди-ка на этого! А вон тот!

- Нет, полюбуйся на того низкозадого: у него зад по земле волочится!

Эх ты, недоносок! Не достать тебе до неба! Эй!

- А этот верзила! Конца-краю ему нет! Вот так небоскреб. Это человек

стоящий! Да, ты человек стоящий, старина!

" Стоящий человек" идет мелкими шажками; он держит кирку прямо перед

собой, как свечу; у него искаженное лицо, весь он скрючился от " прострела".

- Эй, дедушка, хочешь два су? - спрашивает Барк, хлопая его по плечу,

когда тот проходит совсем близко.

Оскорбленный ополченец ворчит:

- Ах ты чертов шалопай!

Тогда Барк пронзительным голосом кричит:

- Ну, ты поаккуратней, старый слюнтяй, лохань с дерьмом!

Ополченец резко поворачивается и в бешенстве что-то бормочет.

- Э-э, - смеясь, кричит Барк, - да он и сердиться умеет, рухлядь. Он и

драться готов, скажите пожалуйста! Его можно было бы испугаться, будь ему

только на шестьдесят лет меньше!

- И если бы он не нахлестался, - без всякого основания прибавляет

Пепен, уже отыскивая взглядом другие жертвы.

Показывается впалая грудь последнего старика, и вскоре исчезает его

сутулая спина.

Шествие ветеранов, изможденных, измаранных окопной грязью,

заканчивается; зрители, эти мрачные троглодиты, наполовину вылезшие из

своих зловонных пещер, провожают их насмешливыми, почти враждебными

взглядами.

А время идет; небо тускнеет, предметы чернеют; вечер примешивается к

слепой судьбе и темной, невежественной душе толп, заживо погребенных в

окопах.

В сумерках раздается топот, гул и говор, - это прокладывает себе

дорогу новый отряд.

- Африканцы!

Они проходят. Коричневые, желтые, бурые лица; редкие или густые

курчавые бороды; зеленовато-желтые шинели; грязные каски с изображением

полумесяца вместо нашего значка - гранаты. Лица, широкие или, наоборот,

угловатые и заостренные, блестят, как новенькие медные монеты; глаза

сверкают, как шарики из слоновой кости и оникса. Время от времени в шеренге

выделяется черная, словно уголь, рожа рослого сенегальского стрелка. За

ротой несут красный флажок с изображением зеленой руки.

На них глядят молча. Их никто не задевает. Они внушают почтение и даже

некоторый страх.

Между тем эти африканцы кажутся веселыми и оживленными. Они, конечно,

идут в окопы первой линии. Это их обычное место; их появление - признак

предстоящей атаки. Они созданы для наступления.

- Они да еще семидесятипятимиллиметровки! Можно сказать, им надо

поставить свечку! В трудные  дни марокканскую дивизию всегда посылали

вперед!

- Они не могут шагать в ногу с нами. Они идут слишком быстро. Их уж не

остановишь...

Это черные, коричневые, бронзовые черти; некоторые из них суровы; они

молчаливы, страшны, словно капканы. Другие смеются; их смех звенит, как

странная музыка экзотических инструментов; сверкает оскал зубов.

Зрители пускаются в рассказы о свойствах этих " арапов": об их

неистовстве в атаках, их страсти к штыковым боям, их беспощадности.

Повторяют истории, которые африканцы охотно рассказывают сами, и все почти

в тех же выражениях и с одинаковыми жестами: " Немец поднимает руки:

" Камрад! камрад! " - " Нет, не камрад! " И мимически изображают штыковой удар:

как штык всаживают в живот сверху и вытаскивают снизу, подпирая ногой.

Один сенегальский стрелок, проходя мимо нас, слышит, о чем мы говорим.

Он смотрит на нас, улыбается во весь рот и повторяет, отрицательно качая

головой: " Нет, не камрад, никогда не камрад, никогда! Рубить башка! "

- Они и впрямь другой породы; и кожа у них точно просмоленная

парусина, - говорит Барк, хотя он и сам далеко не робкого десятка. - На

отдыхе им скучно. Они только и ждут, чтоб начальник положил часы в карман и

скомандовал: " Вперед! "

- Что и говорить, это и есть настоящие солдаты!

- А мы не солдаты, мы - люди, - говорит толстяк Ламюз.

Темнеет, и все-таки эти верные, ясные слова озаряют лица тех, кто ждет

здесь по целым дням, кто ждет здесь месяцами.

  Это - люди, заурядные, ничем не примечательные люди, внезапно

вырванные из привычной для них жизни. В массе своей они невежественны,

равнодушны, близоруки, полны здравого смысла, который иногда им изменяет;

они склонны идти, куда велят, делать, что прикажут, выносливы в работе и

способны долго терпеть.

Это простые люди, которых еще больше упростили; здесь поневоле

усиливаются их главные инстинкты: инстинкт самосохранения, себялюбие,

стойкая надежда выжить, удовольствие поесть, попить и поспать.

Но иногда из мрака и тишины их великих человеческих душ вырываются

глубокие вздохи, крики страдания...

Стемнело; почти ничего не видно; сначала глухо, где-то вдали, потом

все звучней раздается команда:

- Второй полувзвод! Стройсь!

Мы строимся. Начинается перекличка.

- Пошли! - говорит капрал.

Цепь приходит в движение. Перед складом инструментов остановка,

топтание на месте. Каждого нагружают лопатой или киркой. В темноте их

раздает какой-то унтер.

- Тебе - лопата. Проходи! Тебе - тоже лопата, тебе - кирка! Ну, живо!

Валяй!

Все идут через проход, перпендикулярный траншее, прямо вперед, к

подвижной границе, к новой, живой, страшной границе.

Слышится прерывистое мощное дыхание: в небе невидимый самолет

описывает большие дуги, кружится все ниже и заполняет пространство.

Впереди, справа, слева - везде раздаются раскаты грома и в темноте сверкают

крупные беглые зарницы.

 

 

III

 

 

СМЕНА

 

 

Сероватая заря с трудом отделяется от еще бесформенной черноты. Между

отлогой дорогой, которая справа ведет вниз из мрака, и темной тучей леса

Алле, где слышишь, но не видишь, как приготовляются к отправке и отходят

боевые обозы, - простирается поле.

Мы, солдаты 6-го батальона, пришли сюда к концу ночи. Мы составили

ружья в козлы и теперь, в кругу, озаренные тусклым светом, увязая в грязи,

окутанные туманом, мы стоим синеватыми кучками или одинокими призраками;

стоим и ждем; все смотрят на дорогу, которая ведет туда, вниз. Мы ждем

остальную часть полка: 5-й батальон, который занимал первую линию окопов и

вышел после нас...

Вдруг глухой гул...

- Вот они!

На западе показывается какая-то большая черная толпа; она надвигается,

словно ночь, на сумерки дороги.

Наконец-то! Кончилась проклятая смена, которая началась вчера в шесть

часов вечера и продолжалась всю ночь. Последний солдат вышел из последней

траншеи.

На этот раз пребывание в окопах было ужасно. Впереди была

восемнадцатая рота. Она сильно пострадала: восемнадцать убитых и около

пятидесяти раненых; за четыре дня из каждых трех солдат выбыло по одному, а

ведь атаки не было - только бомбардировка.

Мы это знаем, и по мере того как приближается истерзанный батальон, мы

шлепаем по грязи и, узнавая друг друга, наклоняемся и говорим:

- Восемнадцатая рота!.. Каково, а?

При этом каждый думает: " Если так будет продолжаться, что станется с

нами со всеми? Что будет со мной? "

Семнадцатая, девятнадцатая и двадцатая роты подходят одна за другой и

составляют ружья.

- Вот и восемнадцатая!

Она приходит позже всех: она была в первой линии, и ее сменили

последней.

День чуть прояснился; показался белесый свет.

Впереди - капитан, ротный командир. Он с трудом идет по дороге,

опираясь на палку: он был когда-то ранен на Марне; боль усиливается от

ревматизма и еще от другого страдания. Он надел капюшон, опустил голову и

как будто идет за гробом; видно, что он задумался и действительно идет за

гробом.

Вот и рота.

Ее ряды расстроены. У нас сжимается сердце. В этом шествии батальона

восемнадцатая рота явно короче трех остальных.

 

 

Я выхожу на дорогу и иду навстречу солдатам восемнадцатой. Уцелевшие

люди пожелтели от глины и пыли; они как будто окрашены в цвет хаки. Сукно

затвердело от присохшей рыжей грязи; полы шинели, словно концы досок,

хлопают по желтой коре, которая покрывает колени. Лица исхудалые,

землистые; глаза расширились и лихорадочно блестят. От пыли и грязи стало

еще больше морщин.

Среди этих солдат, возвращающихся " оттуда", поднявшихся с ужасного

дна, стоит оглушительный шум. Они говорят все сразу, наперебой, очень

громко, размахивают руками, смеются и поют.

Можно подумать, что на дорогу высыпала праздничная толпа.

Вот второй взвод; во главе идет долговязый лейтенант, затянутый в

шинель, похожую на свернутый зонтик. Я следую за солдатами, пускаю в ход

локти и проталкиваюсь к отделению Маршаля; эта часть пострадала больше

всех; из одиннадцати товарищей, не разлучавшихся целых полтора года,

уцелело только три человека, включая капрала Маршаля.

Капрал меня увидел. Он радостно вскрикивает и улыбается во весь рот;

он ослабляет свой ружейный ремень и протягивает мне обе руки.

- Эй, друг, как живешь? Как дела?

Я отвожу взгляд и почти шепотом спрашиваю:

- Бедняга, значит, круто пришлось?

Он сразу мрачнеет.

- Да, старина, на этот раз было страшное дело. Барбье убит.

- Да, мне говорили... Барбье!..

- В субботу, в одиннадцать часов вечера. Верхнюю часть спины у него

отхватило снарядом, словно бритвой отрезало, - говорит Маршаль. - Бессу

осколком пробило живот и желудок. Бартелеми и Бобез ранены в голову и шею.

Всю ночь пришлось бегать по траншее, чтоб укрыться от ураганного огня.

Малыш Годфруа - ты его знаешь? - ему выдрало внутренности, вся кровь

вытекла сразу, как из опрокинутой лохани; он был такой маленький, а сколько

крови в нем было, прямо диву даешься: в траншее хлынул целый ручей, по

крайней мере, в пятьдесят метров! Куньяру осколками искрошило ноги. Когда

его подняли, он еще дышал. Это было на сторожевом посту. Я был вместе с

ними. Но когда упал этот снаряд, меня там не было: я пошел в окопы

спросить, который час. Я оставил на посту ружье, а когда вернулся, смотрю:

его согнуло пополам, ствол скрутило, как штопор, а часть приклада

превратилась в опилки. Так пахло свежей кровью, что меня затошнило.

- А Монден тоже, да?

- Его на следующее утро, значит, вчера, в землянке; ее разрушил

" чемодан". Монден лежал - ему раздробило грудь. А говорили тебе о Франко?

Он был рядом с Монденом. Обвалом ему перешибло позвоночник. Когда его

отрыли и усадили на землю, он заговорил; он наклонил голову набок, сказал:

" Помираю", - и помер. С ним был еще Вижиль; на теле ничего не было, но

голову расплющило в лепешку; большая, широченная, - вот такая! Он лежал

плашмя на земле, черный, его нельзя было узнать; словно это была его тень,

тень, какую иногда видишь, когда ходишь с фонарем ночью.

- Вижиль! Да ведь он был призыва тринадцатого года, совсем мальчуган!

А Монден и Франко, такие славные ребята, хоть и с нашивками!.. Вот и нет

еще двух хороших товарищей!

- Да, - говорит Маршаль.

 

 

Но его уже окружает целая орава товарищей; его окликают и дергают со

всех сторон. Он отбивается, отвечает на их шутки, и все толкаются и

смеются.

Я перевожу взгляд с одного на другого; лица веселые и, хотя искажены

усталостью и покрыты корой грязи, выражают торжество.

Да чего там! Если бы на передовых позициях солдатам давали вино, я бы

сказал: " Они все пьяны! "

Я приглядываюсь к одному из уцелевших солдат; он что-то лихо напевает

и шагает в такт, как гусары в песенке; это барабанщик Вандерборн.

- Эй, Вандерборн! Да ты, кажется, доволен?

Вандерборн, обычно спокойный, сдержанный, кричит:

- Мой черед еще не пришел! Видишь: вот он - я!

И с сумасшедшим видом он размахнулся и хлопнул меня по плечу.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.