Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Версия первая 1 страница



Версия первая

Записки днем и ночью

 

Семя всего, что мной задумано, я нахожу повсюду.

Гаман{27}

 

 

Берлин

 

Для меня было бы невозможно проявить к моей собственной личности столько участия, хотя я и не могу отрицать его наличия, если бы не два обстоятельства, придающие мне известную уверенность.

С одной стороны, у меня есть чувство, будто я исследую чуждое и загадочное существо, и это предохраняет меня от вульгарно-себялюбивого подогрева, от затхлого воздуха жилого помещения или спальни, что отвращает меня, например, от «Антона Райзера». [24] Это чувство позволяет сохранять мой прием в большой чистоте, как резиновая перчатка на пальцах во время операции. Даже в тревожнейшие мгновения я редко терял это чувство, подобное наблюдательному пункту, позволяющему из эксцентрической дали прослеживать и фиксировать таинственное мельтешение. Мне часто казалось даже, что в человечнейшие мгновения, каковы, например, мгновения страха, там, наверху, происходит нечто, сравнимое с насмешливой улыбкой. Но и другие знаки — печаль, умиление, гордость — я склонен был принимать за сигналы внутренней оптики в точке наблюдения, которую я предпочел бы обозначить как второе, безличное, тончайшее сознание. С той точки зрения жизнь сопровождалась чем-то, кроме мыслей, ощущений и чувств, и ее ценности как будто снова переоценивались, как однажды взвешенному металлу особой инстанцией присваивается еще один штемпель. При взгляде оттуда в этом движении проявляется захватывающее очарование, как будто внутри пространства возможно самосознание жизненности.

И тогда я понимаю, что мой основной опыт, выражающийся процессом самой моей жизни, не что иное, как типичный жизненный опыт моего поколения, его вариация, связанная с мотивом времени, быть может, обособленная разновидность, но отнюдь не выпадающая из родовых признаков. Осознав это, я имею в виду, занимаясь мной самим, не собственно себя, а то, что лежит в основе этого явления, что в своей значительности не ограничивается отдельным случаем и потому может быть принято на свой счет каждым.

 

Лейпциг

 

Странные предпочтения и наклонности, заставляющие человека рассматривать лишь определенную часть большой, казалось бы, совершенно замкнутой области, решительнейшим образом характеризуют существо его личности. Так, я нахожу смысл в том, что, занимаясь анатомией, я никак не мог втянуться в изучение костей и теплел к занятиям геологией только тогда, когда в нее включалась палеонтология, а среди всех периодов былой жизни для меня обладал сказочным блеском лишь юрский период, и ольха казалась мне противной, а клен великолепным, и среди тысяч стран, составляющих мир, самой заманчивой была и ныне остается для меня Центральная Африка. Я знаю, почему все это так, но как объяснить отвращение, которое я испытываю к растениям и животным Австралии, в особенности к сумчатым, а если затронуть еще более странное, почему Гюисманс, о котором я годами ничего не знал, кроме букв его имени, представлялся мне сулящим что-то очень значительное для моей жизни — предчувствие, вполне подтвердившееся впоследствии? Такими склонностями и отторжениями заявляет о себе наше внутреннее существо, вечно скрытое от нас самих, стремящееся выразить себя в уподоблении, с лунатической уверенностью дающее почувствовать степень нашего родства со всеми вещами в мире и определяющее нашу внутреннюю перспективу. Для меня всегда была событием встреча с жизнью, на вид совершенно прозаической, чья поверхность прогревается в одной из своих точек, сама не зная почему, бесцельно, но не бессмысленно, в таком разладе со своим окружением, что смешного не миновать. Учитель сельской школы, коллекционирующий черепки и древнеримские монеты, небогатый купец, вдруг бросающий свое дело, чтобы изучать греческий язык ради углубленного мудрствования над силлогизмами, слесарь, прочитавший Уолта Уитмена{28}, перечитывающий его и не заглядывающий ни в какую другую книгу, — все эти явления отчетливейшим образом показывают, что жизнью движут весьма таинственные и отнюдь не целесообразные стимулы. Отовсюду закидывает Незримое таинственные удочки, предназначенные для нас, и малейшая, отдаленнейшая вещь исполнена мистической жизни, частица которой — мы сами. Когда Яков Бёме{29} при виде оловянного сосуда постиг всю любовь Божию, в его переживании не было ничего необыкновенного, и, быть может, важнее почувствовать, что этот сосуд был именно оловянный.

 

Берлин

 

Полагаю, что ужас можно вызвать с особой эффективностью таким способом: есть сорт листовой жести, тонко раскатанной при большой ширине; такую жесть используют в маленьких театрах, когда по ходу действия требуется гром. Что если взять побольше таких жестяных листов, только раскатанных еще тоньше ради вящего звука, и расположить их один над другим подобно листам в книге, чтобы они не прижимались один к другому, а удерживались на некотором отдалении друг от друга с помощью какого-нибудь приспособления?

На самый верх этого громоздкого вороха я водружаю тебя, и верхний лист сразу же с лязгом лопается надвое, не выдержав твоего веса. Ты проваливаешься, но проваливаешься на следующий лист, который лопается, в свою очередь задребезжав еще яростнее. Ты обрушиваешься на третий, на четвертый, на пятый лист, их еще много внизу, взрывы ускоряются и усиливаются, вызывая впечатление непрерывного в своем темпе барабанного боя, все более оглушительного. Ты обрушиваешься все неистовее, все исступленнее грохот барабанов, и вот уже вместо них остается могучий рокочущий гром, пока наконец границы сознания не будут взорваны сплошным ужасающим шумом.

Так ужас насилует человека, а ужас — не оторопь, не страх и не тревога, ужас — нечто совсем иное. Скорее ужас сродни жути, которая нападает, когда узнаешь лицо Горгоны со всклокоченными волосами и ртом, раскрытым для крика, а жуть скорее угадывает, чем видит недоброе, но от этого только мощнее ее парализующая хватка. Страх еще не достигает границы, еще может вступить в переговоры с надеждой, а испуг — да, испуг — наступает, когда прорывается верхний лист. И тогда, в убийственном обрушении, резкие литавры и багряный накал испуга перерастают в ужасное.

Представляешь себе, что произойдет в помещении, которое мы, быть может, однажды сотрясем и которое простирается между предчувствием гибели и самой гибелью?

 

Лейпциг

 

Мне снился старый дом, в котором сон мой прерван чередой неслыханных звуков, неким гнусавым «данг, данг, данг», и я встревожен до чрезвычайности. Я вскакиваю и, не помня себя, наталкиваюсь на стол, дергаю скатерть, она сползает. Я знаю: это не сон, я бодрствую. Становится все страшнее, а «данг, данг, данг» учащается, подавляет. Оказывается, так вибрирует в стене потайная упреждающая пластина. Я бросаюсь к окну и вижу дремучий, тесный переулок в глубокой шахте, которую образуют стены домов. В переулке толпятся люди, на мужчинах высокие шляпы, заостренные кверху, на женщинах и девушках платья, давно вышедшие из моды, к тому же напяленные кое-как Кажется, что-то выгнало их в переулок из домов, их голоса раздаются внизу. Я слышу фразу: «Опять в городе пришлый ».

Я оборачиваюсь и вижу: кто-то сидит у меня на кровати. Я бы выпрыгнул из окна, но я не могу сойти с места. Этот кто-то исподволь приподнимается, не сводя с меня глаз, а глаза раскаляются, вперяясь в меня все острее, и при этом увеличиваются, ужасая непостижимой угрозой. Вот уже невозможно выдержать их величину, их красный блеск, и они взрываются искрящимися вихрями. Так рдеющие угли крошатся, прокаливая ржавчину. И наконец, зияет только мрак выгоревших глазниц, нечто вроде абсолютного ничто, едва подернутого жуткой оболочкой.

 

Берлин

 

Мне доставляет удовольствие мое особеннейшее отношение к своеобразнейшей в мире книге, а именно к «Тристраму Шенди»{30}. При битве под Бапаумом я держал ее дорожное издание в моем планшете и не расстался с ним, когда нас перебросили под Фаврей. С утра до вечера мы оставались в боевой готовности на высоте, где были огневые позиции артиллерии, вскоре нас одолевала страшная скука, хотя нельзя сказать, что мы были в безопасности. Я принимался беспорядочно переворачивать листы, и такое амальгамирование прочитанного при вторжении различных вспышек извне оказывалось в странном, светло-темном соответствии с внешней ситуацией, при которой усваивалось извлеченное. С неоднократными перерывами я успел прочитать несколько глав; когда мы получили приказ выступать, я спрятал книгу, а на закате уже был выведен из строя ранением.

В лазарете я возобновил чтение, как будто все произошедшее в течение дня было сном или как-то относилось к содержанию самой книги. Я получил морфий и продолжал читать, то бодрствуя, то впадая в странную сумеречность, когда текст с тысячами своих ячеек дробился переменчивым самочувствием и опять распределялся по клеткам. От лихорадочных приступов, преодолеваемых бургундским и кодеином, от обстрелов и бомбежек там, где уже начинался поток отступления и где о нас временами почти забывали, усугублялось помрачение, и даже сегодня я сохранил от тех дней неясное воспоминание о возбуждении, отчасти диком, отчасти обостряющем чувствительность, при котором даже извержение вулкана не удивило бы, а бедный Йорик и честный дядя Тоби были реальнейшими среди представлявшихся образов.

Так, при подобающих обстоятельствах, я удостоился приема в тайный орден шендистов и не изменил ему поныне.

 

Берлин

 

Сведенборг{31} порицает «скряжничество духа», затаивающее свои сны и постижения.

А как быть, когда дух с презрением противится превращению в расхожую монету или купюру, предпочитая волшебные замки Ариосто{32}, в которых он аристократически замыкается? Несказанное теряет свое достоинство, когда его высказывают или даже вверяют; так, золото обесценивается примесью меди ради курсового обращения. Какая речь не пахнет работой, требующейся при транспортировке чувства? Кто при утреннем свете пытается фиксировать свои сны, видит, как они ускользают от сетей мысли подобно легкой серебристой стае, блуждающей на поверхности залива, где на нее может позариться неаполитанский рыбак.

В коллекциях Лейпцигского минералогического института я видел горный хрусталь высотою в фут, выломанный при бурении туннеля из внутреннего массива Сен-Готарда, — уединеннейшую, уникальную грезу материи.

У меня есть подозрение на грани очевидности: не таится ли среди нас сообщество избранных, удалившихся из библиотек и от пыли арен, чтобы работать во внутреннейших помещениях, в сумеречнейшем Тибете? Я уверен, что в ночных комнатах одиноко сидят люди, неподвижные как утесы, в чьих недрах мерцают потоки, вращая снаружи мельничные колеса и наделяя энергией целое войско машин, — здесь же им чужда всякая корысть, здесь лишь сердца, эти жаркие, трепещущие колыбели, где их никогда не потревожит излучение извне.

Работать? Видна ли кровь, текущая под кожей по самым главным артериям? Тяжелейшие сны произрастают в безымянном плодородии зон, откуда труд выглядит как нечто случайное, обладающее меньшей степенью необходимости: Микеланджело{33}, под конец ограничивающийся контурами в мраморе вместо лиц, оставляющий дикие глыбы дремать в копях подобно куколкам бабочек, чью спеленутую жизнь он вверяет вечности; проза «Воли к власти»{34}, поле битвы, где воинствующая мысль не успела собрать своих трофеев и останков, пережиток уединенной, ужасающей ответственности, мастерские, полные ключей, отброшенных за неимением времени. Даже в зените творчества кавалер Бернини{35} не скрывает отвращения к завершенному труду, Гюисманс в позднем предисловии к «& #192; rebours» упоминает о неспособности перечитывать собственные книги, парадоксальным образом уподобляясь человеку, который, располагая оригиналом, предпочитает ему худший комментарий. Великие романы бывают не дописаны, и дописать их невозможно, до такой степени тяготеет над ними изначальная значительность.

Работать? А где монастыри, в которых душа святого в своих полночных великолепных торжествах завоевывает драгоценную благодать? Высоты столпников как памятники горней сопричастности? Помнят ли где-нибудь, что мысли и чувства не исчезают бесследно и что ведется нечто вроде тайной двойной бухгалтерии, обнаруживающей в отдалении всякий расход как приход? Единственное утешительное воспоминание связано с мгновениями войны, когда внезапная вспышка взрыва выхватывает из темноты одинокий образ часового, который должен был там стоять уже давно. Вы — братья, в этих бесчисленных, ужасных ночных стражах собравшие в темноте сокровище для Германии, которого хватит навеки.

Культ одиноких возникает из жажды братства, более безымянного, из тяги к духовному единению, более глубокому, чем это свойственно людям.

 

Лейпциг

 

Будем остерегаться величайшей опасности, которая угрожает нам, — принимать жизнь за нечто обычное. Что бы нам ни предстояло осилить, какими бы средствами для этого мы ни располагали — малейшая теплота крови, непосредственно ощущаемая, не должна утрачиваться бесследно. Враг, обладающий этим, дороже нам, чем друг, не замечающий этого. Вера, благочестие, отвага, подверженность вдохновению, привязанность к чему бы то ни было, короче говоря, все, что резко отвергается нынешним временем как глупость, — всегда, когда бы мы этого ни почувствовали, легче дышится, пусть и в ограниченнейшем кругу. Со всем этим связан простой процесс, называемый мною удивлением, особая проникновенность при восприятии мира и настоящая страсть схватить это — как у ребенка, завидевшего стеклянный шар.

Когда мы вспоминаем время нашего детства с блужданиями по лесам и полям, где за каждым деревом и кустом виделась тайна, дикие буйные игры в сумрачных уголках маленького города, пыл дружбы и благоговение перед нашими идеалами, мы видим, как потускнел с тех пор мир. Способны ли мы еще восхищаться кем-нибудь, как восхищались Шерлоком Холмсом, худощавым нервным героем с короткой трубкой в зубах; может ли быть что-нибудь так важно для нас, как зеленый попугай, сидевший на плече у бедного Робинзона Крузо? Юнга Роберт, старина Шеттерхэнд, Красный Пират и капитан Морган, у которого на черном флаге изображен череп, граф Монте Кристо со своими сокровищами, Шиндерханнес, этот друг хижин и враг дворцов, рыбак Джаудар, чье кольцо давало ему власть над служебными духами, все эти искатели приключений, сказочные принцы, морские разбойники, благородные преступники, — я не жалуюсь на то, что они покинули нас, но я бы хотел, чтобы с каждым новым кругом, который открывает нам жизнь, для них находились преемники и на этих преемников можно было бы возложить весь объем любви и веры, посвященный предшественникам.

Но и позже, когда к нам стали обращаться на «вы», когда наша сила начала пробовать свою свежесть и безыскусность в направлении внешнего мира, — какие парни были с нами, что за парень каждый сам по себе! — когда мы еще не видели соответствий, но уже предчувствовали их, как предчувствуешь огромное пространство, когда из облаков, струящихся в небе, ввысь вонзаются первые вершины гор своими зубцами, сверкающими на утреннем солнце, с крепостями, созданными для захвата. Да, тогда краски прямо с палитры располагались сами, образуя светящуюся красивейшую картину. Нас ожидало многое, и каждый опасался, не слишком ли поздно пришел он, ибо неумолчно звало нас и манило чудесное, как отдаленный резкий смелый крик хищной птицы, повторяющийся над одиночеством великих лесов.

Тогда мы больше не хотели быть морскими разбойниками, трапперами, охотниками на пушного зверя; мы уже намеревались быть министрами, генералами, директорами банков, поэтами, профессорами, негоциантами. Каждый хотел всего! Я все еще слышу, как маленький Зеебом произнес это слово: «Экспортер». Тогда еще оставалось удивление — не конторы, не цифры, не балансы, нет, лишь волны, плещущие в корабельные кили, золото, пряности и слоновая кость, отдаленные берега с большими красочными цветами в пестрой дымке, окутывающей чудесное. Тогда не было еще профессий, только истинные, действенные идеалы, насквозь насущное, жизненно ценное, и этим был захвачен каждый.

Но даже еще и позже! Гейдельбергские, йенские студенты, прапорщики, как юные боги войны, чьи лица сияют над кроваво-красными воротниками, широко обшитыми золотом, и другие, вообще ничего не делающие, чтобы протестовать против буржуазного порядка: это все еще были люди, с которыми стоило водиться. Кутить, выпивать, шарить под передниками — какой от этого вред? К черту, мало нам было ночей, когда мы сжигали свечи до подсвечников. Не у каждого ли было что-то заветное: честь, свобода во всех оттенках с 1789 по 1914 год, отечество, социализм, литература, искусство, наука, — заветное не из расчета и не по привычке, но под непосредственным натиском сердца, влекущегося к делу и требующего громких слов? Нет возражений против громких слов; я полагаю, это понятия, которых требует время. Должно быть движение и должна быть тяга к движению; жизнь втягивается в него заблаговременно, что влияет на ее рабочий ход. Зачем мы здесь, мы не узнаем никогда; все так называемые цели — лишь предлоги для определения, но мы здесь, с нашей кровью, мускулами и сердцем, с чувствами, нервами и мозгом, вот в чем суть. Быть всегда на посту, всегда во всеоружии, всегда готовыми последовать зову, который нас настигает, — а зов непременно будет.

Да, и при общении с этими людьми чувствовалось, что им открыты многие возможности и некий путь простирается для них в даль. Разве нельзя было, смотря по вкусу каждого из них, затеять с ними всеми такое, что для нормального человека совершенно бессмысленно, например отправиться на поле битвы вместе с Гарибальди{36}, с Хекером{37}, с Грихенмюллером{38} или с бурами{39}? Не важно, делаешь ли ты сам нечто подобное. По-моему, существенно, что и мы, немцы, выставляли свой контингент там, где в мире такое творилось. Но только те, кто на такое способен, кто таит в себе подобную возможность в шестьдесят лет, как в шестнадцать, может быть нашим другом. Ибо только на такого человека можно надеяться, только его воспламеняет идея, только он восстает, когда насилие столь могущественно. Все равно, удаются такие восстания или нет, лишь бы они происходили. Вот что озаряет надолго.

 

Я люблю вспоминать время перед войной, когда я в один прекрасный день забросил мои учебники за ближайшую стену, чтобы отправиться в Африку. Тридцатилетний не может осудить дерзость шестнадцатилетнего, который пренебрег деятельностью двух дюжин учителей и ни с того ни с сего предписал себе более суровую школу. Теперь его, скорее, восхищает инстинктивный протест против механического времени, и он вспоминает одинокий пакт, который скрепил бутылкой бургундского, опустошив ее и разбив о скалу марсельской гавани.

 

Я вызываю в памяти те первые дни июня, когда уже сказывается вся мощь лета, но листва еще не совсем утратила свой первоначальный светло-зеленый цвет, которому предстоит темнеть из месяца в месяц, приобретая металлический оттенок черной стали, пока сквозь него не пробьется наконец пестрая ржавчина осени. Небо было синее и золотое, неомраченное ни одним перистым облаком, и запах горных лугов, цветущих в ожидании укоса, доносился в город из-за реки. Ворота гимназии часто закрывались уже в одиннадцать часов, и праздничная радость от возможности в такой ранний час повернуться спиной к обоим флигелям этого очень строгого здания из желтого кирпича была тем больше, когда в жертву надвигающейся жаре приносился урок математики.

Уже при вставании, когда в окно моей спальни проникал из сада теплый воздух, подобный жару большой печи, мой первый взгляд имел обыкновение падать на термометр, и мысль, что уроки опять будут отменены, всякий раз вызывала у меня веселость.

Конечно, мы любим вспоминать подобные дни, начинавшиеся веселой мыслью. Ранние солнечные лучи, многообразие шума, пробуждающегося снаружи, комната, мебель в ней, сами стены — все это как будто наполняется новым смыслом, совершенно окутывающим нас и проникающим в нас глубже с каждым вздохом. Открытие, что жизнь вышла за пределы своей заурядности, затрагивает своим сиянием все ее мелочи, и мы с удивлением замечаем удовольствие, с которым завязываем галстуки или желаем домочадцам доброго утра.

В шестнадцать лет эта радостность, осчастливливающая нас время от времени, сохраняет особую прелесть. Это уже не радость ребенка, довольствующаяся сама собой, и миновало переходное время, когда мучительное несоответствие между нами и миром подавляло нас. Сознание укрепилось, и потому мы не просто радуемся, но радуемся самим себе.

Я жил тогда в стариннейшем городке, вполне приспособленном к тому, чтобы служить зеркалом праздничных чувств. Я обитал в доме, который в прежние времена относился к арендованному хутору патрицианской семьи, расположенному за городскими воротами, а мощные стены дома и окна под защитой железных прутьев с шипами уподобляли его маленькой крепости. Стена, окружавшая сад, была так высока, что только соседние церковные башни могли туда заглянуть, и мне в особенности запомнилась одна из них, совсем простая, четырехгранная, увенчанная темно-красным кирпичным колпаком. Ее очертания всегда возникают во мне, когда я слышу слово «средневековье». На башне неравномерно располагались небольшие оконные отверстия, что придавало ей почти человеческий облик. Странное средневековье взирало оттуда вечерами — отдаленное и все-таки знакомое, как звон колоколов, доносящийся воскресным утром в лесном уединении. Порою в коротком промежутке, когда пространство казалось вымершим и почти безвоздушным, красный купол светился полнокровней при бледно-зеленой полосе, обычно предвещающей ночь. Когда от аллей запущенного сада, выложенных широкими каменными плитами, мой взор достигал этого чудища, наполовину усеченного гребнем стены, я не представлял себе его цоколь иначе как произросшим из древней колдовской земли, и я не могу забыть болезненного чувства, охватывавшего меня в такие мгновения. С тех пор я часто испытывал это чувство перед мощными, благочестивыми и мужественными картинами старых мастеров, когда в открытых окнах церквей и замков обнаруживался их магический фон, влекущий и угрожающий одновременно со своими горными долинами, утесами и крепостями. Это чувство близости к духу времени, чья действительность все-таки ускользнула от нас навсегда. В каждой отчеканенной форме заключено нечто большее, чем форма; время завещало ей свою печать, которая снова вспыхивает от глубокого взора. Тогда нам кажется, что мы простерли руку к дивному сновидению, а оно мгновенно меркнет, едва мы вообразим, что коснулись его. Это тоска по утраченным временам, по ярким краскам, давно уже потускневшим, по непостижимому изобилию жизни, безвозвратно минувшей, — эта тоска куда болезненней и ненасытней, чем другая, пробуждаемая в нас описаниями дальних островов и роскошных стран.

Но над старым городом, как тонкое дуновение, все еще веяло нечто от тех времен, посредничая между воспоминанием и вещественностью, нечто, улавливаемое уголками города, окрашивая его дома коричневатой пылью, которая внезапно вспыхивала от солнечного луча, так что начинали мерцать золотые орнаменты. Всякий раз когда весна завоевывала страну, происходило сказочное бракосочетание седого времени и вечной юности. Остроконечные красные крыши, разрисованные за долгие годы черными полосами дождя, пышнее возвышались над зеленью, и городской вал, превратившийся в пространство для прогулок, бывал окаймлен цветущими каштанами, как двойной чередой огромных горящих канделябров.

По этому валу вел меня каждое утро мой путь, впадающий в лабиринт узких переулков, чьи фахверковые дома почти соприкасались фронтонами, из которых все еще торчали вороты, предназначенные в свое время для препровождения в амбары купеческих грузов. Прежде город, хотя и расположенный среди материка, принадлежал немецкой Ганзе. Большая торговля давно пошла другими путями, но ее запах все еще держался в узких переулках с причудливыми названиями — или это было только воспоминание о ней, ибо никакому другому из наших чувств, кроме обоняния, не свойственна такая обманчивость и такая способность привязываться к забытому. Некий аромат пряностей, гвоздики, кориандра, занесенный из Батавии, закрепился здесь — запах медовых коврижек, испеченных по старым рецептам, запах, смешанный с бледным ароматом шафрана в нагретом красном вине. А к этому, слоясь, примешивались более прочные запахи живой действительности: запах дубленой кожи, свежераспиленного дерева, тяжелые испарения солода из маленькой пивоварни и теплый хлебный дух из подвала пекарни. Все эти запахи, сохраняющие крепкое своеобразие, согласовывались при этом, как любые проявления органической жизни; их никак не сравнишь с блеклыми миазмами, угнездившимися в наших нынешних городах, где их состав как будто разъедается кислотами дезинфекции.

Многие дома были покрыты резьбой с латинскими словами, при чтении которых трудно было разобрать, в чем упражнялись дети; там же были нижненемецкие изречения, написанные на воротах готическими буквами, как любило то грубоватое время, с золотыми розами и звездами на голубом или красном фоне, с именами и датами в чопорном извитии растительного орнамента. Здесь еще были живы прежние ремесла; их эмблемы вывешивались над воротами, затейливые знамена из кованого железа. Сапог для езды верхом с выгнутым вперед голенищем и громадной шпорой, бочонок с клепками из дерева двух видов, блестящие медные котлы и многое другое в том же роде. Что говорилось о запахах, относилось и к людям, встречавшимся мне каждое утро. То не были индивидуумы из массы, мелькающей в сутолоке, с лицами, не отличающимися от масок, так что после хождений целого дня ни одно из многих тысяч не задерживается в нашей памяти. То были личности, люди с характером, и даже о маленьком любопытном цирюльнике, который, заслышав шум, выскакивал из своей лавочки на улицу с опасной бритвой в руке, можно было сказать, что у него есть характер — пусть не очень хороший, но характер. А плохой характер превосходит бесцветную заслугу, как все явления из мира ценностей превосходят мир измерений.

И главная улица, рассекавшая город посередине, все еще сохраняла старинный отпечаток. Все, что присовокупили два последних столетия, — виллы, доходные дома, фабрики, рабочие кварталы — лежало вне, пространно разбросанное. А богатые бюргерские особняки в стиле Ренессанса или барокко выглядели усталыми и обиженными, с тех пор как их фасады были проломлены витринами, осененными в такие дни красными или белыми тентами.

И поскольку о былых настроениях напоминают по большей части мелочи, образ этих тентов, придающих улице необычный вид, сочетается с красочной сумятицей различнейших цветов на маленьких рынках, с теплом, которым спозаранку пышет мостовая и вызывает в памяти чувство веселого досуга. Тепло всегда казалось мне истинной стихией жизни, носительницей особой чувственной полноты, ниспосылаемой как благодать, без усилия. Потому чем раньше в году выпадали столь редкие у нас дни, когда жара выплавляла смолу из древесных стволов, тем больше я радовался. Меня сердило, когда майская свежесть позволяла днем видеть собственное дыхание, как тонкое испарение. А уж если холодает, пусть будет холод необычный, такой, как рассказывают глубокие старики, с горами снега, погребающего дома, со льдом рек, промерзающих до самого дна.

У моих родителей была оранжерея, и во время летних каникул мне нравилось посещать ее в полдень, и порою, когда раскаленный воздух дрожал над стеклянной крышей, я думал со странным удовольствием, что в Африке не могло бы быть жарче. Конечно, надо бы, чтоб там было пожарче, ибо влекло туда как раз невыносимое, пока еще не пережитое. Африка была для меня заветной областью всего дикого, первобытного, единственно возможным поприщем для жизни с размахом, как я его себе представлял, не сомневаясь, что направлюсь туда, как только буду собой располагать. А пока я поглощал все, что было мне доступно из написанного об этой стране, и пожилая дама из городской библиотеки только диву давалась, с какой быстротой одолевал я глубокие полки ее книг, переплетенных в черную клеенку. Мое внимание приковал не весь континент, а только его широкий отрезок, пересекаемый экватором, собственно, тропическая Африка со своими ужасными лесами, с великими потоками, со своими животными и людьми, обитающими в отдалении от привычных путей. Оказывается, еще имеются дебри, где никогда не ступала нога человека; знать это было величайшим счастьем для меня.

С жестокой радостью читал я, что гемоглобурийная лихорадка и сонная болезнь ожидают новоприбывших уже на берегу и высок риск пасть их жертвой. Я находил справедливым, что смерть опоясывает землю, созданную лишь для настоящих мужчин, и отпугивает нерешительных уже на подступах к ней. Изображения железных дорог, строящихся в Африке, или случайная газетная заметка о том, что изобретена сыворотка против укуса мухи цеце, вызывали у меня ярость; подобные победы прогресса над силами природы погружали меня в глубокое уныние.

Пусть затевают в Германии что хотят, пусть истребляют последних редких животных, пусть распахивают последние пустоши, пусть на каждой вершине строят подвесную проволочно-канатную дорогу, лишь бы Африку оставили в покое. Ибо должна же остаться в мире страна, где можно перемещаться и не наталкиваться на каждом шагу на каменную казарму или на запретительную вывеску, где еще можно быть господином самому себе и располагать всеми атрибутами безраздельной власти. Что распространение техники на таких территориях означает также распространение современной гуманности и соответственно уравнительное сглаживание природной жизни с ее неумолимой иерархией, это я чувствовал отчетливо.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.