Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Рискующее сердце 5 страница



Вздрогнув, Штурм вскочил. Было все еще тихо. Где-то снаружи затрещал пулемет. Потом опять все замолчало, только шипенье сигнальных ракет наполняло воздух. Ничего не произошло — просто нервы не выдержали у часового или то был вражеский патруль за проволочным заграждением. Он снова собрался с мыслями. Предчувствие уничтожения подкралось к нему призраком, которого не изгонишь. А если бы попало в него? Тогда все, что переполняло его теплом и сиянием, застыло бы и онемело. Этот мозг, носителем которого он порою чувствовал себя с такой нежной гордостью, может быть, розоватой губкой приклеился бы где-нибудь к стене окопа. Глаза, привыкшие к череде изысканных вещей в постижении прекрасного, уставились бы в блеклое Ничто, тусклые и водянистые. Рукам, которые так часто касались шелка, редкостных мехов, упругих женских тел, изящных изделий из мрамора, бронзы и фарфора, не осталось бы ничего, кроме земли в судорожно сжатых горстях. К чему было радоваться этому великолепию, когда все равно предстоит это леденящее падение, чтобы разбиться в пропасти, как чеканный кубок? Конечно, великий космический размах включает в себя и разрушение. Война — это вечный штурм, град с молниями; война повсюду безучастно вытаптывает жизнь. В тропиках бывали вихри, свирепствовавшие подобно диким зверям. Они ломали оперенные листьями пальмы или выворачивали их с корнями, вместе с другими деревьями обрушивая их на землю. Они сметали с ветвей большие орхидеи, пахнущие ванилью, убивали целые стаи искрящихся колибри. Они уносили переливающуюся пыльцу с крыльев неописуемо пестрых бабочек и выбрасывали юных попугаев из гнезд. И с подобным опустошением своего образа природа мирилась, лишь производя новые, еще более прекрасные существа. Но разве это утешение для отдельной жизни? Она длилась при свете, а когда свет прекращался, вместе с ним угасал и образ ее мира.

На лестнице послышались шаги. То был Деринг в сопровождении чужого офицера. Штурм обрадовался человеческому голосу, пронизавшему тишину. Деринг выглядел свежим и спокойным.

— Да, нам досталось, мы вполне могли бы уже рассматривать картошку снизу. Я хочу перенести сюда командный пункт роты, блиндаж бедного обер-лейтенанта Вендта был разрушен до основания первыми же минами. Вендт и оба его ординарца убиты на месте. Я только что обошел всю траншею и вижу, что ты дал необходимые распоряжения. Хугерсхоф передает привет, он оставался всю ночь на левом фланге. У него на затылке изрядная шишка. Кстати, прошу прощения, господин лейтенант фон Хорн, командир саперного взвода — господин лейтенант Штурм.

Оба поклонились. Было решено дежурить ночью вместе. Кетлер вылез из своей норы, отодрал штыком доски от ящиков с ручными гранатами и разжигал огонь в камине. Бутылка и картуз с трубками были на карнизе подле карбидной лампы, кресла расставлены у огня. Сапер, как опытный воин, принес с собой бутылку рома. Кетлер смешал ее содержимое с водой в котелке и повесил его на трехгранный французский штык, воткнутый вместо прута в каменную кладку камина. Вскоре крепкий запах грога наполнил помещение; каждый курил, держа в руке горячий жестяной кубок Серые мундиры всех трех мужчин были запачканы глиной; их исхудавшие лица четко очерчивались в резких световых контрастах. Их тени подергивались на темных стенах, где играли отсветы огня и фосфоресцировала светящаяся краска допотопной живописи. Они переговаривались отрывисто, деловито, по-солдатски, обсуждая опыт боя, а также то, чего можно было ожидать.

Сапер оказался из тех, кто рожден для подобных ситуаций. Непримечательное за столами пивных в тылу, простое мужское слово здесь начинало звучать металлом отваги. Хорн знал лишь военное ремесло, но это он знал. Офицерская семья, кадетский корпус, маленький гарнизон на западной границе. Он принадлежал к тем, для кого обхождение со взрывчатыми веществами было повседневностью, а ночная стычка с врагом сама собой разумелась; он был военный, и в другом качестве его нельзя было себе представить. Один из первых он ворвался в Люттих и с тех пор не раз атаковывал с пистолетом и ручной гранатой вражеские окопы. Когда вокруг все рушилось, он был в своей стихии. Штурма одолевал вопрос, что сталось бы с этим человеком, не начнись война. Очень просто, ему пришлось бы создать для себя войну. Он отправился бы в Африку или в Китай или был бы убит на дуэли. Хорн знал фронт от Альп до моря и рассказывал о пережитом в безразличном тоне, придававшем страшному особый вес.

— Да, господа, под Ленсом было худо, там я по-настоящему изучил минную войну; день и ночь мы действительно держались на вулкане. Подо всей линией фронта — сеть угольных шахт, и француз знал, как этим воспользоваться. Каждый день взлетал на воздух какой-нибудь участок окопа, и приходилось штурмовать дымящуюся воронку, не успевая выковырять из ушей дерьмо. Кто первый засел там, тот победил. При этом все время нужна была зажженная сигара; тогда у нас еще не было ручных гранат со взрывателями, только самодельные со свисающим запальным шнуром. Вы еще, может быть, имели с ними дело; то были коробочки, набитые взрывчаткой, старыми гвоздями и осколками стекла. А в окопах сидели мы, перед той же местностью со взрывными зарядами наготове. Часто мы слышали, как подле нас копается противник, и тогда то был вопрос минут, мы его расплющим или он расплющит нас. Сколько раз в окопе я прикладывал к уху аппарат и ждал мгновения, когда они кончат копать и начнут подтаскивать ящики с динамитом. Тогда мы еще могли зажечь запальный шнур. Взрыв бывал так силен, что как-то раз давлением воздуха были убиты два человека, работавшие в поперечной галерее. Однажды с нами произошло невероятное. Мы работали в другом месте, вдруг огромная дыра в стене. Прежде чем мы поняли, что произошло, оттуда кричат: «Qui vive? »[20] — мы напоролись на французских минеров. Мы, конечно, с ножом и пистолетом в лаз. Было жутковато, там еще пахло сигаретным дымом, и невыносимо чувствовать, что рядом тебя подстерегают. Знаете эти мгновения перед столкновением, когда проклинаешь необходимость перевести дух?

— Господа, — продолжал Хорн, — я однажды шутки ради отправился на линию фронта с моим другом летчиком расстреливать батарею — мы удачно были сбиты английским бомбардировщиком, попавшим нам в мотор; моему другу переломало все кости, мне — нет. Я знаю, что такое атака и что такое окопный бой, но все это детская игра в сравнении со стычкой в шахте. Появляется чувство, будто тебя раскопали в твоей собственной могиле или будто тебя уже жарят в аду. Тебя подавляет чудовищная толща земли, которой ты окружен, ты чувствуешь безграничную заброшенность, а тут еще и мысль: тебя никогда не найдут, если ты упадешь. Итак, мы прижались к самой подошве штольни и не двигались ни одним мускулом. Наконец один оттуда имел глупость выстрелить. Тогда мы вскочили и прикончили его, как и другого, который тоже стрелял и задел мне череп. Мы двинулись подземным ходом в сторону врага. Тут меня насторожил сквозняк и особенный шум. Когда мы приблизились к этому шуму метров на сто, мне стало ясно, что мы сделали важное открытие. Мы давно предполагали, что имеется мощная подземная электростанция, работающая на угле из бывшего рудника, обеспечивающая французским позициям освещение и питающая электрические двигатели минных тележек Так вот, у нас в ушах был шум этой электростанции. Сквозняк, вероятно, происходил от большого вентилятора, отсасывающего отработанный воздух из шахты с ее сооружениями. Я набросал чертеж при свете карманного фонаря, и мы поползли назад. После того как мы вытащили оба трупа, мы замаскировали лаз землей, как будто минеры были засыпаны обвалом. Когда я доложил разведанное капитану, его осенила гениальная идея. Он заказал на армейском саперном складе некоторое количество стальных бутылок со сжатым газом; в ту же ночь они были доставлены к месту столкновения. Утром мы отправились туда с аппаратами прослушивания. Мы связались по телефону с артиллерией и попросили их с определенного часа держать под огнем выходы из шахты. Внизу мы снова расчистили дыру, воткнули туда одну газовую бутылку за другой и выпустили газ. Разумеется, сами мы были вне опасности, так как вентилятор отсасывал газ очень быстро. Мы с нашими аппаратами отчетливо слышали его жужжание. Через некоторое время случилось то, что мы предвидели: шум затих на мгновение и сразу же возобновился. Француз перенаправил свой вентилятор и попробовал нагонять наш газ нам на шею. А мы тщательно засыпали отверстие и спокойно позавтракали со слуховыми раковинами на ушах. Шум слышался еще четверть часа, потом начал слабеть, и наконец все заглохло. Позже мы узнали от пленных, что мы выкурили гарнизон, как выкуривают крыс, и вся шахта месяцами оставалась загазованной. Кроме того, личный состав, хлынувший наружу, понес тяжелые потери от огня нашей батареи. Да, под Ленсом-то мы и узнали по-настоящему, что такое война. За несколько дней до этого дела…

Пережитое разворачивалось в своей последовательности. Время от времени появлялся Кетлер и подбрасывал дров в огонь. Когда котелок опустел, сапер исчез на короткое время и вернулся с наполненной флягой. По-видимому, он заблаговременно позаботился о запасах.

— Знаете, — сказал он, — чокаясь, лучше узнаешь человека. Сказать однажды «Про& #769; зит» надежнее, чем пресловутый фунт соли. Вы не находите? — обратился он к Штурму.

— Да уж точно, мои наблюдения подтверждают это. Наблюдения над людьми, над животными и надо мной самим.

— Над животными?

— Над животными. Я же зоолог. Дайте, например, алкоголя петуху. Он кукарекает, прыгает, хлопает крыльями, как бешеный. Это происходит от общего возбуждения всего организма, при котором задерживающие центры в ганглиях слабеют. Это и есть особый признак алкогольного опьянения. Каждый может наблюдать это на себе. Сотни раз у нас возникают желания, всплывающие со дна мозга и проскальзывающие мимо. Хочется смеяться без причины, ударить кулаком по столу, завязать отношения с другим человеком, говоря ему грубости или любезности. Иногда берет охота гримасничать, коснуться носа кончиком языка или насвистывать какую-нибудь сумасшедшую мелодию. Таким желаниям порою поддаешься, когда ты в комнате один. В присутствии же других мы стараемся скрыть под маской приличия этот беспорядочный перепляс побуждений, рвущихся к внешнему выражению. Вот эти-то задержки исчезают под влиянием алкоголя. Человек показывает себя, сбросив покровы. При этом обнаруживается отнюдь не подлинное существо, ибо подлинное существо человека все равно что кантовская вещь как таковая{24}, и себя так же трудно себе представить. Но индивидуальности теряют оболочку и легче сливаются одна с другой. Чувства соприкасаются непосредственно; такие свойства, как вежливость, обдуманность, застенчивость и сдержанность, больше не разлучают их. Дружелюбно похлопывают по плечу своего собеседника, если расположены к нему, а девушку обнимают за талию. Изливают душу. Дают волю чувствам. Убеждаются: жизнь имеет ценность лишь во хмелю, лишь в это мгновение, которое хорошо бы удержать.

Эти рассуждения, по-видимому, мало интересовали сапера. Равнодушно тыкая штыком в огонь, он пробормотал:

— Над вещью как таковой я до сих пор как-то не привык ломать голову.

— С этим вас можно только поздравить, — ответил Штурм. — Национальный порок немцев — доискиваться, что позади вещей, так что сами вещи перестают при этом быть реальными. Для мужчины сегодня важнее бросать ручную гранату на шестьдесят метров.

— И, наверное, это как раз тот, кто знает цену хорошей бутылке, — вставил Деринг, молчавший до сих пор.

— Об этом я и говорю. Для тех, кто одержим страстью простирать крылья хмеля и парить над внутренними запретами, нет особой разницы между натиском атаки и возбуждением в разгаре пьяного застолья. Усиление жизни, стремительность кровообращения, резкая смена ощущений со взрывчатыми мыслями в мозгу — вот что проявляется и в том, и в другом.

— Вчера вечером во время нашей беседы, так резко прерванной, ты говорил о нескольких строках, которые ты написал о военном человеке. Что если ты сейчас нам что-нибудь прочитаешь? Время тянется чертовски медленно. У господина фон Хорна уже слипаются глаза.

— Я не прочь, хотя и не могу рассчитывать на особенное внимание. Кстати, эта ночь останется у меня в памяти. Она так типична для этой войны. Если я уцелею, когда-нибудь попытаюсь написать декамерон блиндажа: десять старых вояк, таких, как мы здесь, сидят у огня и рассказывают о пережитом.

В беспорядке стола, на котором кроме всего прочего валялось теперь несколько кирпичей, сорвавшихся недавно с потолка, Штурм раскопал узкую тетрадь, пододвинул карбидную лампу и приступил к чтению.

 

 

«Сегодня, как всегда по вечерам, когда сумерки начинали просачиваться по всем углам в переулках старого города, прапорщику Килю показалась невыносимой теснота комнаты, слишком напоминающая казарму. За долгие годы подземной войны он привык уже проявлять в этот час повышенную жизнь. Позвякиванье котелков и серебристо-холодный блеск первых осветительных ракет возникли в нем, когда он, освободившись от ограничений униформы, прохаживался вдоль серых домов, располагающихся рядами, где открывались красные глаза маленьких солдатских пивных и где стайки детей еще шумели в темных углах, заигравшись допоздна.

Кровь, унаследованная от искателей приключений, чуяла что-то родственное в старинных городских преданиях и необычно волновалась, когда слышались песенки, столетиями доносившиеся из этих серых покосившихся фронтонов. Так, смутно и болезненно тронутый странным чувством, противопоставляющим череду времен и поколений однодневному бытию одиночки, он облокачивался на перила старых мостов и всматривался в грязные воды реки, плещущейся в легком вечернем тумане у омытых ею стен. Он мысленно переносился в отдаленные дни, когда с ядовитыми испарениями недоброе закрадывалось в дома, согбенное население было угнетено чумой и особые служители с грубыми шутками шныряли по улицам, собирая в свои телеги трупы, брошенные в страхе.

Когда он приблизился к внутреннему кольцу города, его осанка изменилась. Он по-военному выпрямился в своем легком темном пальто, над которым белый воротник резко подчеркивал его точеное, худое лицо. Глубокими пробуждающимися вдохами начинающегося опьянения вбирал он в себя шум взбудораженного центра, как дикий зверь, покидающий свое логово в поисках добычи. Как раньше в этот час, приключение влекло его через пощелкивающую проволоку в пустынную, ничью землю, жажда переживаний затягивала его в бушующий водоворот большого ночного города. Ему при его интеллигентности претило регулярное вечернее опьянение, но чрезмерная самоуверенность и грубая мужественность мешали ему почувствовать, как принуждение к высшему влечет его еженощно на ту же стезю. Охоту за женщиной он принимал как телесную данность, неудовлетворенность — как предел опьянения и, живя со всей силой, не раздумывал о собственном бытии.

Настороженно, не торопясь, позволял он череде расфранченных людей двигать собою. Его острый взор, приученный улавливать существенное, схватывал прохожих, вникал в них, вызывая вопросом ответ, как пистолетный выстрел. Часто женские губы решались улыбнуться как результат молниеносно решенного уравнения. Это прикосновение многих глаз стимулировало его походку, заставляло наслаждаться самой ходьбой, победоносно влекло его в густеющем излучении сладострастных мыслей и желаний. Источник мог забить, казалось, на каждом шагу, каждый камень мостовой сулил могучую игру счастья, каждая женщина была носительницей неизведанного, давно желанного.

Это чувство сгущалось постепенно в опьянение и жаждало проявиться. Он испытывал страстное желание излить избыток этой силы в какой-нибудь сосуд, разбить ее набухающую волну о какую-нибудь женщину. Все, кого он встречал сегодня, не очень-то годились для этого на его взгляд. Путь к ним пролегал через кафе, через винные погребки, через темные аллеи; они требовали ухаживания, постепенности, маленького романа. Романа в пятигрошовом формате, так сказать, но все-таки романа. Они хотели рассказов, признаний; каждая хотела, чтобы ее принимали как личность, а он искал совсем другого. Из естественнейшего в мире эти женщины чеканили мелкую монету буржуазного обихода. Вечер уподобился бы кинокитчу или много раз виденному фильму. В его мозгу копошились словесные клише вроде: „Что вы обо мне подумаете? “ Крестьянских юношей, заброшенных в город, такое самоотречение могло осчастливить космическим чувством, а его мужественность возмущалась против этого. Ему вспоминались ночные патрули после коротких жестоких перестрелок, после яростного штурма, стальные шлемы, ручные гранаты. Не проходило и пяти минут, а противник бывал уже повержен. После того как прошли годы целеустремленного, сосредоточенного переживания, его эротика требовала более мужественного оттиска, возвращаясь к первобытной простоте. Как он привык ценить крепкий, неразбавленный алкоголь, так и в каждом переживании он упивался теперь лишь неистовым прорывом к цели.

Следуя внезапному решению, он свернул в боковой переулок, где любовь предлагала себя более бесцеремонно и навязчиво. Уже внешний облик втиснутых в шелк женщин, сновавших там, рассчитан был на то, чтобы приковывать возбужденную чувственность. Броские краски, шляпы странного фасона, чулки, в которых плоть выглядела более обнаженной, искусственные ароматы, исходящие от шелестящего белья. Все эти девушки казались ему странными цветами, чьи обманчивые чашечки стараются привлечь рои опыляющих насекомых, расточая краски и запахи. Их вызывающая нарядность, плакатная привлекательность нравились ему. Здесь инстинктивное выступало явственно и открыто. Он чувствовал себя азиатским деспотом, которого обольщают варварским великолепием. Все это выставлялось лишь для него, лишь в честь его мужественности.

Одна из проходящих мимо приковала его взор. Голова и лицо были стандартны, но их носитель, тело, было восхитительно. Формы, эластично сочетаясь, придавали походке напряжение сдержанной силы, свойственной крупным женщинам. Он заговорил… и они пошли вместе.

Он проснулся среди ночи. Быстро опамятовавшись, зажег свет и всмотрелся в ее лицо. Закрытые глаза усиливали впечатление маски, которым ее заклеймили тысячи ночей. Вожделение большого города врезалось в ее черты усмешкой, полупресыщенной, полуненасытной, которая подобно застывшей гробовой гримасе захлестывала тихого созерцателя волнами отвращения.

Вдруг из некоего смертного ощущения контраста перед ним возникло видение полузабытого образа — девушка, которую он любил перед войной с непостижимой для него теперь силой, хотя он в мальчишеской застенчивости не обменялся с ней ни одним словом. Сад летом, светлое, свободное платье, локон, то и дело падающий ей на лицо. Как безмятежно все это было! А потом война, настроение morituri, [21] нежная картина стерта жестким нажимом, рядом с черными тенями кричащий свет. Повсюду жуткое влияние войны, готовность впасть в былое варварство, раскинутая сеть средневековых страстей. Лишь иногда, в часы пресыщения, тоска по лирической нежности всплывает, как фата-моргана, из руин разрушенной культуры.

Он тихо встал, оделся, взял ключ с ночного столика и покинул дом».

Когда Штурм закрыл тетрадь и осмотрелся, он увидел, что сапер за это время почти заснул. Деринг, слушавший, казалось, внимательно, поблагодарив, предложил пройтись по траншее, проверить посты, а потом продолжить чтение. Они привели себя в порядок и вышли. Ночь была прохладной и тихой, утро давало себя знать чистотой тяжелеющего от росы воздуха, освежая перенапряженные нервы. Из тени мощного бруствера вышел человек и, приложив руку к стальному шлему, доложил: «Участок третьего взвода. Всё в порядке». То был Хугерсхоф.

Три офицера, обменявшись рукопожатием, шепотом переговаривались. Атака была маловероятна, ночь такая спокойная. Но было все-таки надежнее сохранить состояние высшей боевой готовности до рассвета. Пока они разговаривали, сменить Хугерсхофа пришел фельдфебель.

— Пойдем с нами, — пригласил Хугерсхофа Деринг, — у нас есть еще грог, и Штурм будет читать нам, пока не рассветет. Тогда мы со спокойной совестью сможем лечь и спать до полудня.

Они пошли назад и застали сапера в прежнем положении. Они осторожно извлекли его из кресла и уложили на койку так, что он даже не проснулся. Штурм открыл тетрадь и продолжил чтение.

 

 

«У Фалька не было друзей. Для знакомых, заносимых в его пространство образованием, посещением кафе, литературным обиходом, он оставался разве что именем и поводом для мимолетного приветствия. Для квартирной хозяйки он был тот, у кого каждое утро приходилось убирать книги, белье, окурки и частенько ставить ему под дверь двойной завтрак. В социальном отношении он был нуль, загубленная надежда родителей, вызывающих сожаление.

И в своих собственных глазах он мало что собой представлял и считал это причиной своего неуспеха. Он знал, что взор должен быть молнией, общение — натиском, речь — покорением, иначе впечатления ни на кого не произведешь. Какими бы достоинствами ты ни обладал, их следовало проявить, чтобы ввергнуть их в сознание окружающих. Теми, кто умел это делать, он восхищался, как цирковыми магами, из пустоты услужливо мечущими в помещение цветы и мотыльков. Иногда он чувствовал глубокую жгучую обиду, когда другие небрежно проходили мимо него. Тогда его душа казалась ему безлюдной страной, богатой золотом и драгоценностями, но окруженной глухими первобытными дебрями. А пытаясь продраться через чащу, он ронял свои сокровища по дороге и выступал в конце концов лишь как мишень для насмешек или как тусклое ничто.

Переживая подобный опыт ежедневно на уличных перекрестках, о чем другие даже не подозревали, он потом на целые дни уклонялся от малейшего соприкосновения с людьми. Выкуривая сигарету за сигаретой, лежал он в своей квартире на диване, читал или ни о чем не думая смотрел в потолок. Он любил Гоголя, Достоевского, Бальзака, поэтов, подстерегавших человеческую душу, как охотник таинственного зверя, и проникавших при свете рудничных ламп в отдаленнейшие шахты, чтобы между хрусталем и зубчатыми древними камнями упиться исследовательским пылом. В чтении его занимало не просто соучастие или удовольствие от игры чужой мысли; то была для него форма жизни, позволявшая вращаться в духовном и без неприятных трений втягиваться во всевозможные страдания и наслаждения. Эти великие втискивали для него запутанные уравнения в сжатые, осмысленные формулы, переплавляли в огне своей силы подлинную жизнь, с ее противоречиями, длиннотами и излишествами, в ясную и вечную форму. Люди выступали, обточенные мозгом, прокаленные сердцем, чтобы, прозрачные как стекло, в средоточии мощных прожекторов явить самое сокровенное. Извне можно было видеть, как струится по жилам красная кровь, как подергиваются нервные сплетения, которыми играет переменчивая воля, как тысячи дуговых ламп вспыхивают в силовых вихрях мозга. Избыток сил или запруженный натиск, в бешенстве готовый сокрушить границы и загоны, обнаруживался великолепным воспламенением или устрашающим угаром. Ты боролся вместе с героями, предавал вместе с предателями, убивал вместе с убийцами и должен был вовлечься в их круг, постигая внутреннюю неизбежность борьбы, предательства и убийства. А надо всем этим, как солнце, высился поэт, художник, и отбрасывал свои лучи, заставляя свершение двигаться нужным путем вокруг своей оси. Он был одарен свыше, сознательно замкнутый великой цепью тока, зеница Божья. Одного ненависть повергала в прах, другого — в любовь; некто убивал старуху, сам не зная зачем; в поэте все они обретали искупление и понимание. В нем заключалось великое сознание человечества, электрический разряд над пустыней сердца. В нем выкристаллизовывалось его время, личное наделялось вечной ценностью. Он был ярким разбивающимся гребнем темной волны, скользящей в море бесконечности.

Фальк охотно предавался подобным мыслям. В ответ на них в нем усиливался порыв к высказыванию, чтобы всякий раз иссякнуть за неимением формы. Часами, с пером в руках, он всматривался в пустой лист бумаги и тем более отчаивался от своего бесплодия, поскольку чувствовал в себе наилучшую почву. И здесь, как при общении с людьми, ростки были заключены в такую твердую скорлупу, что не могли не погибнуть в темноте. Он с облегчением тогда воспринимал поэтическое как вездесущую жизнь, как мировой эфир, в котором являются и исчезают созвездия человечества. Угадывая свое в чужом чувстве, он жил чаяньем, что пыл, разгорающийся в нем, как неведомый пожар на корабле, где-нибудь найдет однажды истинное выражение. Что за беда, если дерево разбрасывает осенью свои семена десятками тысяч? Если прорастет хоть одно, не расцветут ли тогда десять тысяч надежд, сулящих осуществление?

Но иногда индивидуальность бунтовала в нем против этого сладострастно-безвольного растекания в космическом. Должен быть смысл в том, что необъятное расщепилось в бесчисленных ценностях. И будь он самая малая из щепок, он хотел урвать осуществление, опыт, перед тем как снова пойти ко дну. Тогда он отбрасывал книги и бумаги, бросаясь в кружение города. Среди разных связей, звуками, вспышками, пестрыми клочками переплавляющих множество в массу, он предпочитал одну: связь пола. Городская любовь, пышущая каждый вечер красным жаром на камнях мостовой, была единственным выходом, на который он надеялся. Это не был для него путь, ведущий через ясную открытую местность; это был ночной путь, извивающийся от одного горького опыта к другому. Часто завидовал он животным, парами проплывающим мимо него в потоке улиц. Одно и то же платье, одни и те же лица, одни и те же разговоры, одни и те же чувства. Время и обстоятельства порождали этих существ, формируя их одинаковость все более точно, чтобы роями светящихся насекомых они танцевали вокруг фонарей.

Конечно, сильнее любил волосатый степняк — охотник, вожделеющий добычи, сидевший в своих пещерах у яркого огня и могучими челюстями разгрызавший мозговые кости. Проще и прекраснее показались бы гладкокожие пастухи, чья жизнь мелодически лилась среди кротких стад под синими небесами. Свободнее шествовали среди обнаженных статуй народы художников, сознавая свою добрую правоту. Азия была очень далека. Даже Людовик XIV{25} существовал еще, лишь опошленный бульварными изданиями и экранизациями. А для Казановы в лучшем случае нашлось бы место разве что на полосах судебной хроники в газетах.

Больше не было природы, не было искусства, не было мощных очертаний, не было даже намеков на стиль; под этими названиями распространялись лишь спазмы и самообман. С тех пор как всплыла машина, все было сплющено, уплощено скрежещущими маховиками. Механизация человека, свирепствуя, как чума, превратила Европу в пустыню; отдаленнейшей конголезской деревне ценности скоро будут навязаны фильмами, дергающимися на экране, а встречи одного пола с другим, происходившие ночью на говорливых площадях под грохот барабанов, переместятся в модные танцульки. Как больших пестрых зверей истребляют в последнее время или показывают за решеткой, так приканчивают все, что порождено горячей кровью.

И все же: нынешние люди вызывали у него зависть. Пусть они исчерпывались одной поверхностью, изделия швейных мастерских, пусть их высказывания различались лишь в самом плоском смысле — как легко их было удовлетворить! Были бы только деньги и здоровье; они тратили, получали и чувствовали себя при этом счастливыми. Конечно, они были счастливее, чем поэт, лишенный слов. Всякое раздумье, тяга к познанию были прорывом сквозь ткань мира, смешной попыткой погрузиться в глубину, чья поверхность, быть может, и есть смысл.

Иногда ему хотелось быть простым животным и растением, просто жизнью, ничуть еще не разветвившейся. Ему была ненавистна мысль о развитии, при котором для существ, тоньше организованных, всякая мука многократно усиливается.

Конечно, чем чувствительнее и многообразнее были корни, пронизывающие землю, тем изысканнее и различнее становились формы опьянения. Но что все это было в сравнении с растущим гнетом депрессии, которую Фальк часто испытывал на себе самом! Особенно в любви.

У одного философа ему встретилась фраза: „Степень и своеобразие пола в отдельном человеке достигают вершин его духа“. Он много думал над этой фразой, и ему казалось, что здесь, как везде, можно отстаивать и противоположную точку зрения. Как раз в его случае им двигали скорее мятущийся натиск духа, поглощение ценностей, которые не насыщают, исступленная ярость растворения во множестве вещей, чем просто телесная похоть. Ему было ясно одно: к женщине его влекла не жажда удовольствий, а жгучая рана в глубине его существа.

Лучше всего было в поисках пересекать город, подвешенный на огнях. Когда магазины и конторы пустели, а на витрины опускались шуршащие занавеси, сосуды города омывались кровообращением женственности. Блондинки, брюнетки, стройность, смешки околдовывали мозг чарами многообещающего предвкушения. У каждой была своя особая нота, каждая искусно завлекала загадкой, соблазняющей познанием. Платье, прическа, улыбка, подмигиванье, мимика образовывали ту примечательную смесь откровенности и скрытности, которая гнала его на новые стези поисков, давая почуять изысканные наслаждения. Ограничение, правда, бесило его иногда и теперь, и он был не прочь обнять их всех зараз, совлечь с них все тайны, познать в связи с ними самого себя.

И если напряжение подобного чувства стремило его к одной женщине, его опыт был один и тот же, происходило ли это за вечерним столом пивных дворцов, за красными плюшевыми портьерами маленького винного погребка, в красочной россыпи варьете, на лесных тропах или на морском берегу. И тот же был уклончивый разговор, при котором он меланхолически небрежно пытался расположить собеседницу к себе, подчеркивая свою незначительность. Он слушал, что ему рассказывают, расспрашивал о мелочах, о службе, о перерывах на завтрак, о книгах, о подругах, о любовниках, придумывал какой-нибудь случай, какое-нибудь происшествие, просил о нем высказаться. Иногда он перечил собеседнице, проверяя, насколько она способна упорствовать, иногда соглашался, чтобы добиться своего обезоруживающей уступчивостью.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.