Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





Рискующее сердце 4 страница



Прежде всего ошибочным было предположение, будто масса сознательно и надолго подчинит идее формы своей жизни. Это было все равно, что требовать от рыбаков пребывания на суше. Когда Блюхер на марше в направлении Ватерлоо крикнул войскам: «Я дал обещание моему другу Веллингтону»{17}, он сформулировал задачу так, что она стала понятной последнему мушкетеру. Сегодня такими словами, как «продержаться» и «героическая смерть», злоупотребляли так, что они — по крайней мере там, где действительно воевали, — давно приобрели привкус комизма. Почему бы не пустить в ход лозунги вроде: «Каждому фронтовику — рыцарское поместье»? Штурм слышал однажды перед атакой, как старый фельдфебель говорил: «Ребята, давайте попрем и будем жрать пайки англичан». Это было лучшее из всех напутствий, которые он слышал перед атакой. Война была хороша хотя бы тем, что она скомкала великолепие фраз. Обескровленные понятия, зависавшие в пустоте, были уничтожены вихрями смеха.

Каждая идея нуждалась в прочном подстенке, этого нельзя было упускать из виду. Чем было бы христианство, если бы социальный разлад не заставил массы поддержать его идеи? Французская революция осуществилась благодаря слову «свобода», в котором была задействована блестящая мысль немногих голов и настоятельная телесная требовательность многих желудков. Сегодня это называлось «продержаться». Одни видели в этом слове волю к борьбе, другие отождествляли с ним скудное питание. Так что напутствие старого фельдфебеля приобретало настоящий размах.

Штурм связывал последовательность этих мыслей с питанием, которое принес Кетлер и которое надо было хлебать ложкой из алюминиевой посудины. Это было серо-зеленое месиво; повара называли его «сушеные овощи», а солдаты — «тюряга», то, что сначала всплывало редкими островками в потоке из овощей, бобов и лапши, а теперь уже давно оставалось единственным блюдом в меню походных кухонь. Редкие красно-коричневые волоконца говядины и скользкие ошметки картофеля плавали в нем. Мясо было «переварено», как обычно. В рот часто попадали деревянные щепки или обрывки веревок, и Штурм каждый раз выплевывал их на кирпичный пол, крепко выругавшись. В конце концов, крысы тоже нуждались в пропитании. Со снабжением дело обстояло и вправду плохо, не помогали никакие передовые статьи. При этом хуже всего приходилось так называемому простому человеку, связанному с жизнью исключительно своими мускулами. Если, как это происходило сейчас, лишить его женщины, пищи и сна, он лишался практически всего.

«При таких опустошениях для человека лучше vita contemplativa », [19] — подумал Штурм, поставив котелок на пол и вороша бумаги, чтобы вытащить один наполовину исписанный лист. «Можно увидеть происходящее в свете Средневековья, тогда вот тебе звон оружия в твердынях и монастырское уединение, ты воин и в то же время монах. В сущности, каждый переживает войну по-своему, и само собой разумеется, что Берриес фон Мюнхаузен{18} или Лёнс{19}, убитый в полку, проходят сквозь нее не так, как Лотц или Тракль{20}».

Странное противоборство сил заставляло Штурма писать как раз в это время. В студенческие годы он не чуждался богемы, дружил с художниками, пописывал о них статьи под явным влиянием Бодлера, сотрудничал в журналах, рисковавших иногда произрасти, как цветы, из распада больших городов, чтобы номера через три увянуть за неимением читателей. В бытность курсантом и прапорщиком он едва ли думал о том, чтобы писать. Но именно здесь, в разгар военных действий, потребность писать снова пробудилась.

Эту двойную игру страсти, как будто из объятий одной женщины он бросался в объятия другой, Штурм ощущал как бедствие. Он предпочел бы одно из двух: или он человек действия, для которого мозг — лишь орудие, или он мыслитель, придающий значение внешнему миру лишь для того, чтобы созерцать.

В настоящее время он писал ряд новелл, в которых пытался перенести на светочувствительную бумагу форму, принимаемую человеком в его последнем проявлении. Он был бы не прочь сосредоточить силы для написания романа, но считал это все-таки преждевременным в таком колдовском брожении событий. Да и работа над романом вряд ли была совместима с жизнью, полной волнений. Так что он решил пока развить лишь ряд человеческих судеб в строго замкнутых фрагментах, сконцентрировав каждую судьбу, как свойственно только ей. Он предполагал связать эти фрагменты названием, высказывающим общий дух своего времени с его маниями, метаниями и горячечным возбуждением.

Однако сегодня, едва взяв карандаш, он услышал, как по лестнице ощупью спускаются Деринг и Хугерсхоф. Первый послеполуденный пункт своего каждодневного распорядка они, похоже, выполнили в блиндаже у Деринга, ибо, рухнув в два других пустых кресла и отложив противогазы, они продолжили разговор о событиях под Верденом, явно начатый еще в окопе. То был старый спор, брать ли быка за рога или еще нет.

Штурму по-прежнему доставляла удовольствие их беседа. Хугерсхоф почти всегда отстаивал какое-нибудь острое, заранее обдуманное мнение. Все, что всплывало в ходе разговора, он подхватывал и приспосабливал к этому мнению. Из своих фраз он строил здание, где закреплялся так прочно, что оттуда его невозможно было выдворить. Деринг, напротив, предпочитал сглаженную форму слова конечному результату разговора. Он произвольно менял свою точку зрения, ловко наскакивая на своего противника то с той, то с другой позиции. При этом он не довольствовался одной лишь поверхностностью; он ослеплял, не будучи просто говоруном. Впрочем, в таком стиле он общался лишь с теми, кого ценил; что касается других, он безоговорочно присоединялся к мнению противной стороны, подавляя в зачатке любую возможность неприятного или бесполезного разногласия. Штурм перенял у него эту манеру, находя ее чрезвычайно выигрышной.

Разумеется, перешли на оперативные перспективы ближайшего будущего. Мясорубку Вердена{21} заклинило с обеих сторон; на горизонте уже давала себя знать новая гроза. На их отрезке фронта тоже было, вероятно, не так спокойно, иначе полк давно перебросили бы под Верден, а не держали больше года на одном месте. Многие едва заметные признаки заставляли предположить, что затишье, так долго царившее здесь, начинало становиться мнимым. На той стороне совершенно открыто перевооружались для нового наступления, и его левый фланг должен был обрываться как раз здесь. Самолеты, как правило, не замечались неделями, лишь с предрассветных до вечерних сумерек виднелись аэростаты. Особую настороженность вызывали артиллерийские обстрелы. Двух-трех выстрелов постоянно удостаивались различнейшие участки местности, что вызывало впечатление беспорядочной рутины. Но оптическая и звуковая разведка установили: огонь почти всегда велся разными батареями. В безветренные ночи воздух был полон шумом от машин, подвозящих боеприпасы. Деринг рассказывал, что во время вчерашнего ночного дежурства он непрерывно слышал громыханье, как будто стучат металлом по металлу. Может быть, у них в окопах устанавливались орудия? Или газовые баллоны?

Была особая прелесть в том, чтобы так беседовать о предстоящем, когда оно, быть может, уже захлестывает невидимой волной. Под пенистым гребнем свершения так взвешивались возможности, что все это вызывало чувство своеобразной отваги. Опасность была так близка, так ощутима, что ее упоминали только шепотом. Ибо было очевидно: когда разразится то, что здесь, по всей видимости, подготавливается, вряд ли кто-нибудь выстоит, оставшись при этом в живых. На той стороне, быть может, стояли уже тысячи готовых к прыжку, и стволы пушек уже были наведены на цель. Эта жизнь под дулами пушек излучала крепкий пьянящий аромат, как луга, цветущие в августе. Именно на этом маленьком островке культуры среди угрожающей пустыни пробуждалось чувство, подтверждающее, что каждая культура перед своей гибелью облекается мерцанием последнего высшего великолепия: чувство совершенной бесцельности, бытия, реющего фейерверком над ночными водами.

Это чувство выразил Деринг, в заключение сказав:

— Наше положение напоминает мне корабельщиков Синдбада-морехода, причаливших к спине чудовищной рыбы, разбивших шатры и сгрудившихся у костра. Надеюсь, и нам хватит мужества пойти ко дну, как они, лишь воскликнувшие при этом: «Аллах иль Аллах! » Предлагаю при наших скудных средствах уподобиться римлянам, упивающимся жизнью со всей страстью, перед тем как вскрыть себе вены. Так проявляли они две доблести истинного мужа: любовь к жизни вместе с презрением к смерти. Если уж нам осталось так мало, пустим душевно бутылочку по кругу, закурим трубку и будем слушать, что прочтет нам Штурм.

— Вот вам бутылка, табак и моя коллекция трубок, — ответил Штурм, — а я попробую вывести перед вами горожанина поздней эпохи на мостовой. Это всего лишь первые черточки картины, которую я начал набрасывать вчера, но я рассчитываю на ваше участие в дальнейшем развитии. Он начал читать.

 

 

«Однажды утром ранней осенью Тронк не спеша шел привычным путем по улицам большого города. То был один из тех немногих утренних часов, когда намек на увядание усугубляет мощь позднего лета едва заметными оттенками, один из тех часов, когда принимается решение переменить вечером однотонный коверкот на демисезонное пальто с неяркими разводами. Деревья аллей и скверов еще высились в своих зеленых, отливающих сталью доспехах; то была последняя степень зелени, отполированной накануне ливнем до металлического блеска. Но кое-где в лиственных массивах уже намечалась желтизна, чуть вспыхивало красное, и время от времени крапчатый или пламенеющий по краям лист плавными кругами приземлялся на асфальте. Может быть, его совлек легкий вихрь в воздухе, вызванный трамваем, или взмах птичьего крыла, но уже дремало в листьях чаянье гнета, манящего к земле. Сила, движущая этим изобилием от корней до верхушки, уже иссякла и томилась по завершению своего круговорота. Грани, придающие отчетливость краскам и формам, уже отчасти сгладились. Воздух начал тускнеть от легкого клубящегося веянья. Это замутнение едва ли было гуще облачка от молочной капли в стакане воды, и все-таки оно попахивало нашествием туманов, которые осень пока еще держала в резерве. Намечалась одна из перемен, едва ли улавливаемых чувствами, но уже накликающих со дна души упоение или грусть.

Тронк со своей склонностью предаваться неуловимым настроениям ощущал эти незначительные признаки ущерба как первый намек на морщинку в уголке глаза или первый седой волос у очаровательной женщины, как нечто заставляющее еще любить и ничего не упустить, пока не настанет вечер. Так солдат перед битвой, когда потрескивают бивуачные костры, охвачен скорбной и в то же время ненасытной тягой к жизни.

Внешне он выглядел безучастным и утонченным, тридцатилетний господин, чье единственное стремление — элегантность. Подчеркнуто избегая броскости в одежде, он тем не менее привлекал взоры прохожих, чье присутствие придавало улице ее облик. Фланеры, пенсионеры, небогатые рантье не спеша тянулись мимо, иногда среди них замечалась блузка, в розовую полоску или синяя; то была чья-нибудь горничная, издали заявляющая о своем приближении сильным запахом мыла. Банковские стажеры с черными портфелями под мышкой располагали, казалось, неограниченным досугом; они направлялись в сторону почты, как будто совершали маленькую утреннюю прогулку. Зато спешили обладатели солидной собственности; дела гнали их из одной конторы в другую, калькуляции судорожно подергивались в чертах их лиц. Далее стояли у магазинов маленькие девочки в черных передниках, со стороны наблюдая, производит ли впечатление то, как удачно они подражают манекенам в витринах. Если бы не левая рука, неподражаемым жестом опирающаяся на бедро, и не правая, приглаживающая волосы, можно было бы подумать, что они только этим и заняты.

Все эти люди скользили по Тронку быстрым взглядом, хотя он вряд ли замечал это. Тронк производил на всех одно и то же впечатление, переживавшееся каждым по-своему. Банковские стажеры просто восхищались; они полагали, что все дело в костюме, и, продолжая свой путь, терялись в мечтаниях на полях своего капиталистического будущего. Обыватели были задеты, озабоченно проверяли складку на своих брюках и пытались поддержать чувство собственного достоинства воспоминанием о своем банковском счете или о благоприобретенном звании.

Внимательный наблюдатель вынужден был бы признать, что Тронк одевается скорее для самого себя, чем для других. Не поражая ни фасоном, ни цветом, его костюм играл двумя мягкими тонами: оттенок темной гвоздики резко пресекался на воротнике и на обшлагах белизной белья. Все красочное сводилось к небольшим различиям и неярким контрастам. Выделялся только галстук, бант которого порхал переливающейся бабочкой над граненым камнем, застегивающим пластрон. Что касается фасона, возникающего из покроя, складок и швов, посвященный отчетливо видел, что здесь ремесло портного приобретало высший смысл под влиянием художника. Своеобразие здесь подчеркивалось границами моды. Обувь тоже свидетельствовала о работе, почти уже не встречающейся теперь, когда само звание „поставщик двора“ затерто массовым смехом плохо одетых.

Тот, кто привык верно оценивать внешность как откровение внутреннего, воспринял бы в облике Тронка странное смешение скованности и свободы. В нем было что-то от священника или от офицера, строгое, традиционное, смягченное, впрочем, проглядывающей артистической непринужденностью. Так должен был одеваться человек, из приверженности к форме принимающий законы и правила определенного общественного круга, духовно будучи выше.

Само лицо его говорило о превосходстве как в энергии, так и в интеллекте, тонкое бледное лицо, в котором на ходу чувствовалось напряжение мысли. При этом его обладатель проходил сквозь толпу с уверенностью прирожденного горожанина, как лунатик минует все преграды, в то время как его духу открываются совсем иные пути…»

Штурм прервал чтение, набрасывая карандашом на полях листка некие ключевые слова, вероятно, пришедшие ему в голову, пока он читал. Затем Штурм спросил, набивая трубку:

— Что вы скажете о начале?

— Должен признаться, — сказал Хугерсхоф, — при твоем чтении мне сразу представилось нечто знакомое. В начале у тебя тщательно выписанная картина, а как ты представляешь себе продолжение?

— На этот вопрос не так-то просто ответить. Ты помнишь, может быть, с каким возмущением рассказывает Бодлер о чистенько прорисованной, отделанной картине; он видел ее в мастерской художника, который с мучительной тщательностью, мазок за мазком накладывал на нее краски, начиная с одного уголка. Должен признаться, подобный метод претит и мне, когда я пишу. В конце концов, действие всегда коренится в постановке вопроса. В данном случае я поставил себе задачу проследить, как отдельный, не совсем заурядный человек наталкивается в своем стремлении к движению на жесткие рамки, заданные окружением. Насколько маловажен при этом для меня материал, ты можешь усмотреть хотя бы в том, что мне самому пока еще неясно, поместить ли этого индивидуума Тронка в клетку богемы или чиновничества. Для меня важно одно: как его существование вообще принимает форму. Интерес к подобной проблематике вызвало у меня как раз наблюдение над нашим маленьким сообществом. Мы все трое перед войной придерживались мировоззрения, так или иначе выходящего за пределы национального. В кафе мы читали не только немецкие газеты, да и границы страны пересекали не только в географическом смысле. И все-таки мы ведь не по принуждению пошли в армию, когда в мире столкнулись противоборствующие союзы. Например, ты же мог на обратном пути задержаться в Женеве или в Цюрихе, чтобы созерцать представление издали, ничего не меняя в своем привычном образе жизни. Сколько наших литераторов там сидит в данный момент! Но какое различие между ними и нами, когда они созерцают и пишут, в то время, как мы действуем! Они отключены от великого ритма жизни, который пульсирует в нас. В сущности, не важно, кто под каким знаменем, очевидно одно: наша последняя пехтура или захудалый французский солдатик, стрелявший и заряжавший в битве на Марне, больше значит для мира, чем все книги, которые могут нагромоздить эти литераторы. И мы пытаемся обозреть наше время, но мы — в средоточии, а они — на периферии. Мы движемся, вовлеченные в единое, великое, необходимое свершение, и наша собственная подвижность, называемая свободой или личностью, часто противится этому. И то, к чему мы стремимся на этой жалкой земле, — свободное проявление личности при исполнении самого жесткого долга, который только можно себе представить, — я хотел бы по возможности полно запечатлеть в этом человеке по имени Тронк.

— Между прочим, я хотел бы тебя предостеречь, — вступил в разговор Деринг, — от злоупотребления внешними мелочами. Судя по книгам, которые ты в последнее время предпочитаешь, тебя можно счесть поваром, ювелиром или модным парфюмером. Еще можно понять, почему ты читаешь «Гастрософию» Ферста, но вот «Штеттинская кухня» может лишь отвлечь тебя пустяками.

Штурм задумался.

— Позволь тебе напомнить, что ты только что сам говорил о римлянах. Представь себе, как приговоренному к смерти, месяцы просидевшему в пустой камере, дарят перед казнью букет цветов. Разве не будет он любоваться каждым оттенком, каждым лепестком, каждой тычинкой с особенным, более глубоким чувством? Вспомни, как Уайльд воспевает кусок неба, отрезанный стенами для заключенных в шахте Редингской тюрьмы. Именно когда жизнь под угрозой, она ищет связи и, как тонущий корабль, рассылает световые сигналы и радиограммы. В такое время человек подобен скряге, роющемуся перед смертью в своих сокровищах. Я полагаю, что как раз на нашей литературе отразится эта мания многообразия. Так художник пытается бежать из своей героической эпохи.

— Не по этой ли причине ты почти не затрагиваешь войну? — спросил Хугерсхоф.

— Я дважды пытался. Но я заметил, что меня раздражает все, сколько-нибудь выходящее за пределы фактического. Как художник, я не могу смотреть на то, во что я слишком вовлечен. Может быть, смогу лет через пять. Созерцание требует отдаления.

 

 

Едва Штурм произнес последнее слово, как окрестность содрогнулась от неистового грохота, как будто совпало множество громовых ударов, соревнующихся между собой в ярости. Они следовали один за другим с такой скоростью, что воспринимались как одно ужасающее потрясение. Свод погреба ходил ходуном, трещины пересекли потолок, воздух наполнился измельченным кирпичным крошевом, затрудняющим дыхание. Окно вырвалось из своего проема и обрушилось на стол; резкие порывы удушливого ветра ворвались в помещение и задули пламя карбидной лампы. Едкий дым спускался при этом по лестнице и через световую шахту. Знакомый запах взрыва заставлял нервы дергаться, напоминая вспышки бесчисленных снарядов, которые вызвали этот запах.

Раздался голос: «Атака, атака! Всем выходить». В промежутке между командами: «Кетлер, мой противогаз! Проклятое свинство, ручные гранаты сюда! » Потом все завсегдатаи погреба ринулись наружу.

Как только Штурм выбрался из блиндажа и через короткий отрезок траншеи достиг передовой линии, он увидел, что погружен в сине-белую тучу чада. В воздухе висели все виды осветительных средств, белые вспышки магнезии, красные начатки заградительного огня, зеленые сигналы, регулирующие артиллерийский огонь. Похоже, противник пустил в ход мины; гранаты, разрываясь, так не грохочут. Непрерывный ливень из земляных комьев обрушивался на окоп; маленькие куски стали градинами свистели в глухом гуле. Потом в землю врезалась железная птица с расширяющимися взмахами крыльев, и Штурм едва успел отпрыгнуть в земляную яму, прежде чем натиск огня отбросил его на глиняную стену окопа. Разрыв был такой силы, что превысил возможности слуха. Только глазами Штурм воспринял рушащийся земляной фонтан. Едва фонтан отшумел, полыхнуло снова. Штурм весь сжался в яме, образовавшейся, по всей вероятности, от взрыва гранаты, так как внутренний слой глины был обожжен до черноты, перемежающейся коричнево-желтыми пятнами пикрина. Он видел этот узор с той пристальной наблюдательностью, которая в такие мгновения сосредоточивается на незначительных подробностях. Всякий раз когда рушилось рядом с ним, он закрывал глаза рукой, вполне сознавая, что такое движение бессмысленно, ибо если судьба метнет в его логово хотя бы осколок, несчастная рука не защитит его. Свистящее железо сокрушило бы не только руку, но и глаз и череп. И все-таки он повторял свой жест снова и снова, чувствуя облегчение от него. Странным образом ему вспоминалась при этом шутка Казановы{22}; когда на дуэли тот был ранен в руку, одна дама спросила его, почему он не закрыл руку своим телом, а Казанова ответил: «Напротив, я пытался тело закрыть рукою». Мозг работал, как бешеный, в бушующих волнах крови, выхватывающих время от времени на поверхность бессвязный, до смешного, обрывок мысли.

Проскальзывающее мгновение хладнокровия позволяло заметить, что он потеет от страха. Он силился представить себе свой внешний облик дрожащий комок в разорванной военной форме, с почерневшим лицом в потоках пота и вытаращенными глазами, в которых читался страх. Он выпрямился и попытался успокоить нервы чередой проклятий. Он уже думал, что возобновил свой героизм, когда новый, еще более ужасающий разрыв отбросил его назад в яму. Второй разрыв, последовавший немедленно, обрушил большой пласт земли с краю окопа и едва не похоронил его заживо. Он выкарабкался из-под земляного завала и побежал вдоль траншеи. На постах не было видно ни одного человека. Один раз он оступился, запутавшись в лохмотьях, под которыми лежал мертвец. Некая случайность придавила тело длинной зубчатой доской; остекленевшие выпученные глаза выпирали из орбит.

Уже на фланге своего взвода Штурм наткнулся на унтер-офицера, пригнувшегося за пулеметом. Человек до сих пор не привлекал его внимания — один из тех солдат, которых по-настоящему узнаешь лишь в бою. Штурм хлопнул его по плечу и протянул ему руку. Затем он вопросительно указал пальцем на местность, и человек покачал головой. Оба они засмеялись, не свойственный им смех исказил их лица. Штурм почувствовал странное спокойствие. Он встал позади пулемета и стрелял в дым, клубящийся впереди, пока водяной пар не зашипел в пазах кожуха. Мины все еще рвались вокруг, но теперь каждый взрыв ударял в сердце, вызывая волю к упорному сопротивлению. Штурм часто замечал в подобные мгновения: находясь в опасности одиночка склонен проявить слабость. Напротив, трудно оказаться трусом на глазах у других.

Наконец огонь прекратился так же внезапно, как и начался. Только собственная артиллерия все еще водружала над местностью свод из своих свистящих кривых. Окоп ожил. Раненых уносили в санитарное укрытие; некоторые стонали, другие были бледны и неподвижны. Командиры отделений присылали сообщения, ординарец доставил записку от Деринга: «Командир роты убит, я принял командование. Высшая боевая готовность на всю ночь, возможны дальнейшие обстрелы и атака. Подходит подкрепление в составе саперного взвода. Сообщения о потерях и требования боеприпасов посылать мне. Д. ».

Туг подошел и Кетлер. Он утверждал, что его засыпало. Штурм сделал вид, что верит.

— Я теперь хочу обойти весь участок взвода. Известите командиров отделений, чтобы они явились через четверть часа к этому брустверу для получения приказа.

Окоп походил на разворошенный муравейник. Повсюду люди отбрасывали доски и балки, мешающие передвигаться, раскапывали завалы, укрепляли проходы в поврежденные укрытия. Многие были бледны и работали механически, другие говорили поспешно и взволнованно. Рядом с ефрейтором упала мина, не разорвавшись; он подробно описывал зловещее впечатление от снаряда, выглядевшего в его глазах как индивидуальность. У другого большой осколок выбил ружье из рук. Третий подытожил свои впечатления фразой: «Какой уж там уют, когда делается такое».

Штурм вынужден был признать про себя, что он прав. Удивительно, но нанесенный ущерб был не так уж велик: двое убитых, десять раненых, не считая ссадин и царапин. Гораздо хуже было психическое или, по странному выражению специалистов, моральное воздействие. Военная техника выразила этими минами идею смерти с такой жуткой наглядностью, что гранаты в сравнении с ними казались безделушками. В минах таилась ужасающая сила в сочетании с коварством. Их взрывами были до крайности обострены все чувства, присущие слизистым оболочкам в носу. Но в них проявлялось и превышение человеческих способностей, приносимое техникой: рев нападения, скрежет оружия, конский топот прежних времен — здесь все это усиливалось тысячекратно. Для всего этого требовалось мужество, до которого далеко было гомеровским героям.

Смеркалось. Штурм медленно возвращался по развороченной земле окопа. На постах уже были люди в шлемах, молча и неподвижно всматривающиеся в предполье. На небе виднелось маленькое сине-зеленое облако, луч зашедшего солнца окрашивал его края в розовый цвет. Взвилась первая сигнальная ракета, возвещая новую игру в огненные мячи страха. Иногда слышался негромкий возглас часового, приглушенный и встревоженный одновременно. Потом разражалась пулеметная очередь, похожая на крик истерички, давшей волю своим нервам.

Командиры отделений стояли у бруствера, как было приказано. Они щелкнули каблуками, один доложил: «Сержант Рейтер, унтер-офицер окопной службы. Ничего нового». Штурм обратился к ним:

— Мы все видели, как опасны эти минные обстрелы. Если англичанин ударит после такого моря огня, он окажется в окопе, а мы даже ни разу не выстрелим. Поэтому ни в коем случае нельзя допускать, чтобы часовые отсутствовали. Командир роты объявил высшую боевую готовность на нынешнюю ночь. Рядовой состав у лестниц, в полном обмундировании, ружье в руке, ручные гранаты на поясе, часовые остаются даже под огнем. При любых обстоятельствах. В случае атаки все бросаются наружу и занимают посты. Вас я назначаю ответственными за позиции отделений. Разумеется, ваше место на верхней ступеньке, и вы поддерживаете непрерывную связь с вашими часовыми. Объясните вашим людям, что они беззащитны, если ворвавшийся противник застанет их в земляных укрытиях. Занимать посты сразу же во всех отделениях. Особые условия боевых действий следует рассматривать как состязание в беге. В немногие секунды после прекращения огня для англичанина все сводится к тому, чтобы преодолеть расстояние между его окопом и нашим, а для нас, напротив, к тому, чтобы как можно скорее занять боевые позиции. Кто успел первым, тот победил. Постарайтесь поэтому залатать проволочные заграждения перед вашими позициями; чем дольше они будут задерживать противника, тем больше времени останется нам. Сообщения передавать мне в мой блиндаж, в случае атаки — в отделение Рейтера. Объявляю особую благодарность унтер-офицеру Абельману за мужественную выдержку под огнем; после окончания боевых действий сообщу об этом особо. Все ясно или у кого-нибудь есть вопросы?

Последовало обсуждение сигналов к заградительному огню, паролей, капсюлей к ручным гранатам и тому подобное. Потом группа рассеялась. Штурм еще раз прошел по боевому участку. У входа в каждую землянку стояло перешептывающееся отделение. Время от времени слышалась фраза: «Тогда каждый бросается на свое место и стреляет. Пароль Гамбург. Командир взвода в отделении Рейтера». Все как будто было в порядке. Штурм вернулся к себе в блиндаж.

Когда он спустился по лестнице, у него появилось чувство, будто он давно здесь не был. Едва три часа назад он покинул помещение, а между ним и вещами уже возник тонкий полог, сотканный временем, по своему обыкновению.

По-видимому, Кетлер старался устранить беспорядок Окно было заменено листом картона, карбидная лампа снова горела на столе. Штурм взял бутылку и сделал большой глоток. Потом он сел на кровать и закурил сигару. Его знобило, шнапс не согрел его. Не странно ли, что он сидит здесь? Какая-то малость помешала попасть в него. Тогда бы он, оцепеневший, валялся на земле, как тот мертвец, о которого он споткнулся в окопе. С тяжелыми бессмысленными ранами и с грязным лицом, усеянным темно-синими крошками пороха. Секундой раньше, метром дальше — и все решилось бы. Не смерть пугала его, — конечно, нет — но это случайное, это одуряющее движение сквозь пространство и время, когда каждое мгновение грозит сорваться в ничто. Это чувство — таить нечто ценное и больше не быть, как муравей, раздавленный на обочине безучастным шагом великана. Если есть создатель, зачем даровал он человеку это стремление докапываться до сути мира, которой человек все равно никогда не сможет постигнуть? Не лучше ли существование животного или растения в долине, чем этот вечный ужасный страх, когда ничего не остается, кроме как действовать и говорить на все той же поверхности?

В пустыне его мозга всплыло видение. Элегантно одетый, он стоял в большом книжном магазине в своем родном городе. Вокруг на столах лежали книги. Книги громоздились до потолка на гигантских стеллажах с прислоненными к ним лестницами. Переплеты были из кожи, шелка и пергамента. Искусства и знания всех времен и народов были сосредоточены здесь в предельной тесноте. Лежали также большие альбомы с лентами. Стоило только развязать ленты, чтобы углубиться в старинные гравюры и репродукции великолепных картин. «Изенгеймский алтарь» — было обозначено золотыми литерами на одном стеллаже, на другом читалось: «Тайная вечеря». Он был погружен в разговор с книгопродавцем, молодым человеком со скульптурным лицом аскета. В воздухе летали имена художников, философов, поэтов-лириков, драматургов, а также названия знаменитых романов. Издательства, переводы, полиграфическое оформление, набор и печать удостаивались квалифицированной оценки. С каждым именем вспыхивали сотни других, каждое непревзойденное в своем роде. То был разговор знатоков, специалистов, обозревающих свою область. Точки зрения различались настолько, что каждая картина виделась, как в стереоскопе. Беседа согласовывалась, как детали точно отлаженной машины; она играла, передавалась любителем любителю, как драгоценность. Высшее очарование было в том, что она не преследовала никаких целей, движимая лишь радостью царить в совершенно незамутненной стихии. И это упоение духа поддерживалось чувственным, когда берешь со стеллажа том, открываешь его, трогаешь пальцами переплет и страницы. Да, Штурм сегодня был весел. Он шел по городским аллеям, чьи каменные плиты осень разукрасила мозаикой из бурых, красных и желтых листьев. Ясный, сырой воздух, в котором шаг был так легок и звучен, отчетливые очертания больших зданий, металлические контуры умирающих деревьев вселили в него трепетную, беспричинную радость, иногда посещавшую его. Он остановился на старинном мосту и увидел, как рыбачит мальчик, только что вытащивший из воды длинного угря, переливающегося золотом. Под легкой тканью костюма кровь билась о кожу тепло и молодо. Какую знаменательность приобретали мелочи в такие часы! Куда бы ни упал его взор, дух приобщал к себе каждую вещь прекрасными, особенными мыслями. Бывали дни, когда все удавалось, и все твое существо излучало силу, как заряженная батарея излучает электричество. Тогда оказывалось, что судьба — не загадочное чудовище, подстерегающее на перекрестках жизни, а пестрый сад, чьи ворота распахиваешь, чтобы сильной рукой срывать цветы и плоды. В такие дни извлекаешь из себя все, на что ты способен. В такие мгновения для Штурма вспыхивала очевидность: в прежние времена круг человеческого наслаждения был у& #769; же. Ибо мир явлений мощно приумножился. Произносишь одно слово, одно имя, легкое, как дуновение, но его весомость неизмерима. Вызываешь образ романтической Германии, Парижа 1850 года, гоголевской России, Фландрии по братьям ван Эйк{23} — и какую сеть соответствий раскидываешь при этом. Каждое слово было деревом, коренящимся в тысяче представлений, светом, от которого мозг превращался в пучок лучей. Поистине свыше была дарована великая божественная возможность вот так стоять утром в сердце большого города и, как алмазы, метать подобные слова в кипучий поток разговора. Там в обрамлении красного дерева и зеркального искрящегося стекла ты сознавал себя драгоценным сыном поздней эпохи, которой завещаны сокровища столетий.



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.