Хелпикс

Главная

Контакты

Случайная статья





{370} Часть третья 7 страница



Яростно поносил символистов дедушка Ипполит Карлович. Он входил в комнату, наполняя ее запахом крепких мужских духов, церемонно целовал дамам ручки и с ходу начинал громить нас и наши увлечения, да так молодо и {451} остроумно, что молодежь проникалась чувством дружбы к своему боевитому оппоненту.

— Не может быть, что Бальмонт — мужчина! — кричал на меня дедушка. — Эти стихи писала женщина, madame Бальмонт!

Я не очень любила Бальмонта, но считала своим долгом защищать его. Не тут-то было — папа подливал масла в огонь.

— «Я смерть свою нашел в себе самом. Я гибну скорпионом — гордым, вольным…» — высокопарно читал он.

— Скажите, пожалуйста, он решил быть «скорпионом гордым»! — Дедушку разбирал «сатанинский» смех. — А почему скорпион гордый? Ну, что ты молчишь, — снова накидывался он на меня, — не хочешь сознаться, что он идиот?

Не отстаивая эти стихи, я утверждала, что другие, вот те, — действительно прекрасные.

— И все-таки, — мягко уговаривал меня папа, — человека, который говорит о себе: «О, я буду воздушным и нежно-внимательным» или «Моя душа — оазис голубой», — признай, такого человека нельзя принимать всерьез.

— При чем тут человек! — взрывался, уже, казалось, притихший дедушка. — Не человек и не мужчина — барыня с усами!

После этого спор утопал в общем смехе. Мой интерес к символистам сник довольно скоро, уступив место прочной любви к Марине Цветаевой и Анне Ахматовой.

(Должна сделать небольшое отступление. Несколько лет назад один симпатичный молодой актер сказал мне: «Я купил интересную книжку со стихами старинных поэтов, которых давно уже не читают». «Сейчас он назовет мне Тютчева, — решила я, — и меня от злости разорвет». Оказалось еще хуже — это были стихи Волошина, Цветаевой, Ахматовой. Поахав, я объяснила как умела, что их нельзя относить к прошлому, и не только потому, что они жили совсем недавно. А про себя подумала: «В Древней Греции говорили: “Искусство — длинно”. А для бодрого юноши и его приятелей оно начинается со дня их рождения — так, что ли? Ведь это ужасно, ведь души их будут нищими и нагими, а они и не заметят, не поймут». )

Из всех людей, встречавшихся в этом кругу и уже полузабытых, живым навсегда в моем сердце и памяти остался Блок, хотя судьба подарила мне всего несколько встреч с ним. Первые — когда я была совсем маленькой, {452} лет восьми — Сережа, навещая Блока, брал меня с собой. Потом я видела Блока среди Сережиных гостей, но он быстро уходил, — мне казалось, что они ему чем-то не подходят. Разговаривать мне тогда с ним не пришлось, и я внимательно к нему присматривалась. Меня удивили его глаза, они были синего цвета — на редкость правильного, какого обычно не бывает в окраске человеческих глаз. Лицо тоже правильное, скорее, даже античное, не очень подвижное. Наверное, поэтому Сергей Михайлович называл его в своих рассказах «греческим мальчиком». Он был очень хорош чем-то тогда для меня неуловимым и отличался от всех остальных.

В следующий раз мы встретились в Петербурге. Я только поступила в Художественный театр, это были первые мои гастроли в бессонном весеннем городе белых ночей. Сергей Михайлович, считая, что я очень похожа на жену Блока, решил нас свести. Он повез меня к родственникам Соловьевых и Блока. Мы приехали раньше и сидели в гостиной, обсуждая литературные новости. Александр Александрович и Любовь Дмитриевна вошли вместе, я впилась в нее взглядом. Она двигалась величаво — высокая, с хорошей фигурой, гладкими волосами и небольшими, но красивыми глазами, эффектная в своем нарядном белом платье. Я, совсем тогда юная, хрупкая, вообще казавшаяся девочкой, не нашла между нами ничего общего, кроме разве зефирно-розового цвета лица. Со мной совершенно согласилась и сама Любовь Дмитриевна и хозяева дома. Только Соловьев и Блок упрямо настаивали на нашем сходстве. Поскольку Любовь Дмитриевна считалась красивой женщиной, я не стала противоречить им.

Супруги сидели как-то врозь, не общаясь. Дамы завязали тягучий разговор.

— Вы любите на лодке кататься? Хотите поехать вдоль Невы? — неожиданно и безусловно ко мне обратился Блок.

— Ты спрашиваешь или снисходишь? — тут же недобро откликнулась Любовь Дмитриевна.

— Спрашиваю, — сдержанно ответил он.

— Так я тебе отвечу: нет, не люблю кататься, нет, не хочу вдоль Невы…

Я запомнила эти малозначащие фразы, потому что был в них какой-то им одним ведомый «второй план» и явная для остальных непростота отношений.

Блок подолгу глядел на Сережу, пристально всматриваясь в меня — для этого у него были причины, о которых {453} я расскажу позже. Ему вообще органически было свойственно любопытство к людям. С его приходом сразу становилось легко. Он задавал вопрос так заинтересованно, ответа ждал так внимательно, слушал так жадно, что ему хотелось отвечать подробно и искренне. Разговаривая, он как-то вбирал в себя людей, и глаза его излучали неправдоподобно синий цвет.

Домой возвращались вчетвером, уже ночью, по белому Петербургу. Наутро мне принесли от Блока три подписанных томика его стихов. Стыдно сказать — они не сохранились, пропали при переездах. Сейчас, кажется, из рук бы не выпустила, что бы ни происходило. Впрочем, сейчас я многое бы сделала не так…

Потом Блок приехал в Художественный театр, когда ставили его «Розу и Крест». Окруженный вниманием корифеев, он, сопровождаемый ими, вошел в буфет, где я одна сидела в углу за столиком. Думая, что он не видит меня или просто забыл, я продолжала пить чай. Он несколько раз посмотрел в мой угол, затем встал и направился ко мне. Я вся сжалась в ожидании тяжелого тогда для меня разговора о Сереже. Он начал неожиданно.

— Вы не узнаете меня? Я — Блок. — Ни тени кокетства не было в этом вопросе.

— Господь с вами, Александр Александрович, — взмолилась я растерянно, — как можно вас не узнать…

Блок, как всегда, был прост и доброжелателен.

— Вы счастливы? — спросил он.

— Я в тревоге.

— Сережу видели?

— Нет, не могу…

— Я понимаю вас. А я живу тяжело…

— У вас другие глаза, — осторожно сказала я, вглядываясь в его действительно изменившееся, грустное лицо.

Мы говорили недолго, он вернулся к тем, кто его нетерпеливо ожидал.

Прошло время. Первая студия гастролировала в тревожном Петрограде. Мы сидели в гримерной у Монахова, когда, промокшие под осенним дождем, оживленные и смеющиеся, появились Блок и Мария Федоровна Андреева. И опять он ласково встретил меня. Речь шла о театре. Блок горячо настаивал на романтическом искусстве, утверждал Шиллера. (Что говорила Андреева — не помню, как завороженная глядела на ее красоту. )

Наконец последняя встреча — нереальная, фантастическая. Снова Петроград — на этот раз вечерний, скрытый {454} павшим с моря туманом. Туман стоит молочной стеной, на улице никого не видно, поэтому кажется, что город пуст. Только откуда-то льется чистый, высокий женский голос — неужели у кого-нибудь окно открыто? Мы с Симой заблудились, с трудом различаем друг друга, не знаем, куда идти, и спросить некого… Вдруг за туманной пеленой возникает мужская фигура.

— Скажите, пожалуйста… — стремительно вскидывается Сима.

Человек что-то отвечает — я скорее угадываю, чем вижу серое, измученное лицо, — и исчезает.

— Соня, это Блок! — Сима кричит, как будто в тумане не только видно, но и слышно плохо.

Я уже и сама поняла.

— Да, да, его надо догнать! — тороплюсь я.

Но поздно. Блок растворился в белом влажном тумане. И навсегда. Когда пришло известие о его кончине, я все вспоминала этот театрально-преувеличенный туман, поглотивший поэта, все твердила из его стихов: «Так пел ее голос, летящий в купол…» Господи, мучилась я, плача о Блоке, откуда взялся тогда в призрачном, будто вымершем городе высокий, чистый голос? Этого не узнать, как и не догнать уже Блока — никому, никогда.

… Многие люди, встречи, события связаны в моей жизни с Сергеем Михайловичем Соловьевым. Влияние его на меня, человеческая наша близость были так велики, что могли стать еще одним прекрасным даром моей юности, но обернулись ее проклятием. Сережа полюбил, выдумал меня, еще когда я была девочкой.

Росла я, взрослел он, культивируя свое чувство, которое постепенно стало наваждением. Любовь ко мне он сделал смыслом своей жизни, его стихи обо мне составляли тома. Я представала в них розой и вакханкой, китаянкой и Венерой, великой артисткой и роковой женщиной. Все это не имело ко мне ни малейшего отношения — я была просто хорошенькой гимназисткой, а потом начинающей девочкой-артисткой, занятой в массовых сценах и ничего не понимающей про любовь. Последнее обстоятельство чуть было не сыграло действительно роковую роль в моей жизни. Я не знала разницы между детской любовью к другу семьи, какая была у меня к Сереже, и взрослым, совсем другим чувством. Поэтому, когда он внушал мне, что бог нас создал друг для друга, что на небесах наш брак предрешен, — я верила. Но не радовалась. Я считала его замечательным, талантливым, красивым, умным и добрым, {455} он был в нашей семье своим, почти родным, но что-то отталкивало меня в его фанатической любви, что-то страшило в подспудной страсти, которую, вероятно, я подсознательно чувствовала. И длилось это не дни, не месяцы — годы. Сейчас мне довольно просто сформулировать причину — меня не влекло к нему, не пробуждал он «волнения в крови». А тогда я терялась, металась — со мной произошла странная вещь. Вместо того чтобы, как все девушки, мечтать о любви, я, убежденная им, что люблю его, стала вообще отрицать любовь, бояться ее, как несчастья. Своей подруге Тане Игнатовой я писала: «Вот насчет любви — только не говори никому — я не хочу, чтобы меня любили. Я знаю, С. и умный и красивый, но я убегаю от него за все бревна и кусты, и мы с Таткой выставляем дозорным Зюльку. Может быть, потому что С. взрослый? » Это полудетское письмо кажется наивным. Но проходило время, а беспокойство от неумения разобраться в себе самой все больше угнетало меня. Ночами я думала, что ни с кем мне не бывает так интересно, как с Сережей, что он для меня лучше и ближе всех. Значит, решала я, он и есть моя любовь. И наутро встречала его весело и доверчиво. Он, счастливый, читал мне стихи, говорил о своей любви, а я вскоре опять, чем-то расстроенная, подавленная, хотела только бежать от него. Потом начинались общие игры, мы все вместе чему-то радовались, о чем-то спорили, и снова не было стены между мной и Сережей, и снова она возникала через несколько часов на прогулке. Это было похоже на многократно повторяющийся сон — страшно, хочется проснуться, но не можешь. Я делала отчаянные попытки вырваться, освободиться, обрести ясность в жизни и в наших отношениях. Все было тщетно. Я писала Сереже письма, пытаясь объясниться. Он отвечал мне длинными посланиями, в которых отказывался понимать меня, принимать всерьез мои сомнения. Я пыталась честно поговорить.

— Сережа! Ты мне веришь, что я тебя не люблю?

— Нет, не верю.

— Но пойми, когда ты со мной, мне действительно хорошо, интересно. А тебя нет — я не чувствую твоего отсутствия, ты должен приехать — я не радуюсь.

— Я это знаю, но поверить в то, что ты меня не любишь, — не могу. Помнишь, как ты волновалась, когда долго не было писем от меня, помнишь, как встретила меня…

И бесконечный разговор продолжается. Мы ходим по холодным переулкам Мясницкой, мы мерзнем, мы не можем {456} ни до чего договориться. Наконец подходим к моему дому.

— У меня нет жизни без тебя, я теперь погибну. И если со мной случится что-нибудь страшное, всегда помни: это ты сделала, — говорит он просто. — Я не упрекаю тебя, я просто боюсь, что ты ошибаешься… — И уже на лестнице: — Соня! Ведь это бог знает что такое, ты не можешь меня не любить…

Дома я страдаю, не нахожу себе места, корю себя. Как я смею его не любить — он прекрасен, он делает мою жизнь лучше, увлекательнее. Вот дивные цветы — он их мне подарил, вот редкие книги — он их мне принес, вот полные преданной любви стихи и письма — он их мне пишет. А люди, какие интересные люди вокруг него — я бы никогда их не узнала, — и как они ценят его талант, как любят его… И если он меня разлюбит, если его не станет — как обеднеет, опустеет моя жизнь, мне и представить себе невозможно, что его нет рядом…

После венчания Люси Сережа стал меня уговаривать обвенчаться в этой же церкви.

— Оставь меня, не сейчас, я сейчас не могу… — невнятно бормотала я.

Он счел мою неуверенность колебанием — не отказом.

— Хорошо. Я буду ждать, — сказал он.

Он ждал меня буквально, стоя часами на морозе — сначала возле гимназии, потом у служебного подъезда Художественного театра. Весь застывший, но улыбающийся, шел провожать домой, по дороге читал новые стихи, смешил рассказами о том о сем, влюбленно глядя прекрасными серыми глазами. Я смеялась, чувствовала себя легко, свободно и почти любила его сама. Но тут начинался очередной мучительный разговор или на глаза попадалась книга с посвященными мне стихами, казавшимися прелестными, когда он мне одной их читал, но бесстыдными — в публикации для посторонних, и я взрывалась, бунтовала.

В какой-то момент в наших отношениях, казалось, произошел перелом. Я решила стать его невестой, что он понял сразу, без единого моего слова. Но, когда, провожая домой, захотел меня поцеловать, я инстинктивно оттолкнула его, и мы обменялись коротким враждебным взглядом. Мы продолжали видеться, он по-прежнему «выводил» меня — это бывало интересно, но везде я тяготилась интересом окружающих ко мне как его невесте и героине стихов. Эти бесконечные «смотрины» рождали во мне {457} протест. «Не невеста я ему, не невеста», — твердила я про себя. Потом была свадьба моей подруги по театру Тамары Юркевич. Я смотрела на нее, необыкновенно красивую в венчальном наряде, и сознание, что скоро и я так же буду стоять рядом с Сережей и навсегда после этого останусь с ним, привело меня в отчаяние. Если у нас с ним любовь, а наверное, это любовь, — значит, я страшусь любви, значит, я не хочу любви, думала я совершенно как в детстве. И снова сказала ему (в который раз! ), что не могу быть его женой. И стала избегать встреч с ним.

В театре я была говорливой, веселой, но никто из молодых актеров, чьи ухаживания я шутливо принимала, не мог предположить, как далека я от этих столь естественных в юности интересов, под каким гнетом томится моя душа.

А Сережа все писал мне.

«Как хорошо было беседовать с тобой в первый день весны, говорить о самом дорогом, о Греции, о мудрости, о красоте, — с тобой, мое единственное солнце, единственный источник красоты и мудрости… Позволь любить тебя, видеть тебя хоть иногда, и я буду счастлив, хотя, пока сердце бьется, не перестану мечтать о счастье с тобой.

… Часто думаю, отчего у вас в доме все бывает такое чудесное, благоухающе-свежее — до последней вещицы. У древних и у вас в доме я научился тому, что несет культура».

Тоска, боль, трогательная привязанность к нашему дому, сквозившие в письмах, заставляли меня чувствовать себя злодейкой, лишающей бедного путника единственного приюта. Но страх перед его нездоровой, какой-то темной любовью, но неприятие всего его целиком, но потребность скинуть с себя бремя тяжких отношений были так остры, что делали меня глухой и жестокой.

Сережа писал на красной бумаге — я вздрагивала, открывая конверт: «Я начинаю просыпаться от огрубения, варварства, мистицизма и декадентства. Ты вернула меня в твой изящный и прекрасный мир. Чем больше я знаю тебя, тем больше поражаюсь твоим совершенством, и поэтому идти мне от тебя некуда… А ведь пора проститься с молодостью, жениться благоразумно на какой-нибудь хорошей девушке, которой я не буду писать стихов.

… Наконец до души дошел твой крик: “Пойми ради бога! ” Моя любовь к тебе — это вопль и кровь. Такая безмерная {458} любовь, когда слышишь разговор звезд. Ну вот. Кажется, я наконец понял тебя. Прости. Прости. Прости последние напоминания обо мне. Не долго, не долго… Без тебя мне остается уйти в мир книг и одиноких грез. Неизбежный конец этого пути — безумие».

В очередной раз дождавшись меня после спектакля, Сережа молча взял меня за руку и посадил в пролетку, тихо сказав извозчику: «К вокзалу».

— Сережа, куда мы едем?

— Недалеко. Сейчас узнаешь.

В молчании мы проехали Камергерский переулок, Кузнецкий мост, Мясницкую. Лицо у него было странное — чужое, злое.

— Куда мы едем? — снова спросила я. — Я устала, хочу есть, спать… Вот же Юшков переулок и мой дом…

— Сейчас, сейчас ты будешь дома, — отвечал он.

Извозчик остановился у Казанского вокзала.

— Жди меня, я сию минуту вернусь за тобой. Только проверю поезд, — не глядя на меня, сказал Сережа и ушел.

Извозчик повернул ко мне спокойное бородатое лицо.

— Вам, барышня, в Юшков? — и хлестнул лошадь.

— Подождите, как же мы его оставили? Господи, что происходит? — Я дрожала от страха.

Извозчик погонял. Только у Чистых прудов он снова оборотился ко мне и сказал строго и кратко:

— Он тебя, дорогая, под поезд мог бросить. Бог с им.

Дома я ничего не сказала. Я не знала, что хотел сделать со мной или с собой Сережа, но была уверена, что извозчик меня спас. Ночь я не спала. И все повторяла, как приказ, его слова: «Бог с им».

Утром вышла вместе с папой. С репетиции возвращалась на извозчике. Расплачиваясь, смотрела по сторонам — никого нет. Но, подходя к подъезду, увидела спину Сережи. Он шел вдоль дома, потом вдруг круто повернулся. Я кинулась на четвертый этаж, бежала, задыхаясь от волнения и высоких ступеней, слыша догоняющие меня неумолимые шаги. Я успела захлопнуть за собой дверь нашей квартиры, без сил привалилась к ней — по ту сторону раздавалось его прерывистое дыхание. Опять ничего не сказав родным — в общем-то ничего не случилось, — пошла на вечерний спектакль. Стараясь заглушить не оставляющее меня беспокойство, на обратном пути из театра бойко тараторила с провожавшим меня кавалером.

{459} Дома навстречу мне вышел из кабинета взволнованный папа.

— Зайди ко мне, Софулька, — позвал он и, затворив за мной дверь, сказал осторожно, подбирая слова: — Случилась беда. Сережа заболел. — Пауза. Я приготовилась к худшему. — Он порезал себе руки и выбросился из окна. Он жив. — Снова пауза, но папа еще не все сказал. — У него в кармане нашли револьвер, он все говорил, что револьвер ему еще будет нужен. — Папа шумно вздохнул. — Словом, он сошел с ума, его увезли в больницу.

Мы молчали. Папа деликатно отвел глаза и смотрел на репродукцию «Сибиллы» Микеланджело.

— Я пойду, папа, пора спать. Я пойду, — сказала я.

С той ночи множество раз я видела во сне, что вхожу в свою комнату, зажигаю свет, а на диване, закрыв лицо порезанными руками, сидит Сережа, и я знаю, что нельзя себя обнаружить, потому что он ждет меня, чтобы убить. Я стараюсь не дышать, задыхаюсь и наконец просыпаюсь.

Сережа пробыл в больнице около двух лет. Я не навещала его, знала, что он бредил мной — то проклинал, то звал, в буйных приступах пытался покончить с собой.

Подавленная его несчастьем и непоправимостью своей вины, я продолжала работать, скрывая свое потрясение от моих товарищей по театру — они были далеки от Сережиного окружения, а встречая его друзей, переходила на другую сторону улицы — все они осуждали меня. Все, кроме Блока, пожалуй. Сережа показывал мне его письма: «… Ты все еще пасешься в Камергерском переулке? Зря. Все равно она скоро выскочит за какого-нибудь актерика». Думаю, шутливыми словами Блок хотел отвести Сережу от меня, зная, что добром эта любовь не кончится. Да и в Художественном театре, когда мы встретились, Александр Александрович был добр ко мне и полон сочувствия.

Простил меня и сам Сергей Михайлович. Поправившись, он написал мне:

«Милая моя Соня! Пишу тебе из мрачного места, которое покидаю на днях. Пожелай мне или быть на свободе, или не быть вообще. … Мне все стало ясно… Нас обманул август.

… Ты всегда чувствовала, моя дорогая, что нам не судьба быть вместе. Ты давала мне счастья сколько было в твоей воле, и никто не вправе становиться между нами и судить нас. … Отношения наши были роковые, и оба мы должны {460} были найти семейное счастье с иными людьми. Ты и найдешь его, моя дорогая. … Таня была у меня. Она меня ждала и любила. Если б я раньше откликнулся на ее призыв! … Теперь я иду с Таней, а тебе — книга стихов и последние фиалки. … Я знаю, что ты меня любишь и не забудешь никогда… Люблю тебя и Владимира Егоровича. Целую твои руки, как бывало зимними вечерами».

Казалось, все уладилось. Сережа выздоровел, женится на Тане — одной из трех сестер Тургеневых (две другие были замужем за Белым и Эллисом), не винит меня, не проклинает… И все-таки тяжелый груз лежал на сердце. Я действительно — он не ошибался — и любила его, и жалела, и знала свою вину. Люся уговаривала: «Ты не виновата», папа успокаивал: «Ты угадывала его болезнь, она тебя и отталкивала». Сама я себе твердила, что не играла с ним в кошки-мышки по жестокости, что сама не могла в себе разобраться, что, обычно волевая, энергичная, жизнеспособная, я под напором его доводов, убеждений, горящих глаз становилась вяло-безвольной и беспомощной. Но я не могла не сознаваться себе, что помимо этого мне стало привычным и необходимым его обожание, которое я принимала, вместо того чтобы решительно прервать наши тягостные отношения. Была моя вина, была. Сейчас я думаю, что самую страшную роль в его жизни сыграл все-таки душевный недуг. Тогда же думала о сбывшемся пророчестве его последнего письма — и безумие и «благоразумная женитьба на хорошей девушке» — все состоялось.

Казалось, могла и я начинать новую жизнь. Внешне она шла пестро: репетиции, гастроли, спектакли, новые роли, веселые посиделки с друзьями, ухаживания, из которых могло бы произойти множество романов, — я искренне жила всем этим. И все-таки еще долго душа моя была закрыта для любви и женского счастья, еще долго не сглаживались рубцы от минувших событий.

Однажды ранней весной я с подснежниками в руках шла по Армянскому переулку, мимо церкви. Она была открыта, хотя день был обычный, не праздник. Какой меня голос позвал, какая рука повела — не знаю, но я ступила туда. Публика поразила меня — много известных людей, писателей, поэтов, профессоров с женами, сестрами. Все они откровенно недружелюбно смотрели на меня — я ничего не понимала. В этот момент в «царских вратах» в полном облачении священнослужителя появился Сергей Михайлович — глаза устремлены вверх, риза утопает {461} в золоте солнечного луча, проникающего сбоку через узкое окно, знакомый голос что-то произносит… Вдруг он опустил взор, и глаза наши встретились. Я кожей ощутила настороженно-враждебное, напряженно-внимательное любопытство толпы. Все это длилось мгновение. Он приспустил веки, а я, неестественно выпрямившись, ни на кого не глядя, пошла сквозь строй неодобрительных взглядов, шепча себе для успокоения: «Оглашенные, изыдите! »

Оказалось, это была первая служба, отправляемая новым священником. А я, ничего не зная, беспечно залетела туда. Потом, на чьих-то крестинах, мы встретились дружески, даже нежно. Но мне мешали его лиловая ряса, серебряный крест — все казалось ненатуральным, и я поспешила уйти. Он был уже женат тогда и вскоре вместе с Таней уехал из Москвы.

Я понемногу стала приходить в себя. И совершенно неожиданно установила, что за всеми перипетиями наших отношений с Сережей чуть было не просмотрела собственное чувство. Оказалось, что я давно, сама того не понимая, влюблена в своего двоюродного брата Эрика, сына моего петербургского дяди Николая Егоровича Гиацинтова. Я упоминала, что кроме дочерей Веры и Кати в этой семье были два сына — Юра и Эрик. Оба учились в кадетском корпусе, оба окончили артиллерийское училище, оба принимали участие в наших шалостях и в Лаптеве и в Петербурге, с обоими я дружила, ну, может быть, с Эриком чуть больше. У него были темные блестящие глаза с японски поднятыми кверху уголками, красивые руки с тонкими пальцами, удивительно стройная для мужчины талия и длинные-предлинные ноги, за которые в детстве он получил кличку Баскервильская. Эрик был умен и смешлив, трудолюбив и ко всему способен — к точным наукам и музыке, к иностранным языкам и спорту. При свойственной ему задумчивости он обладал не изменявшим ему никогда чувством юмора. Но главным в Эрике были ответственность, смелость (все трудное он как бы между прочим всегда брал на себя) и понятие чести — родины, полка, семьи, женщины. Я никогда не встречала менее эгоистичного и более мужественного человека, никогда не видела такого строгого подчинения высочайшим моральным устоям. И при этом какая скромность — я часто наблюдала, как люди поначалу не замечают его среди других, а потом выделяют и не могут от него оторваться. Его нельзя было обмануть, запутать — не потому, {462} что он был проницательнее остальных, просто всякая фальшь отторгалась от него, не задевая.

У нас в доме самым высоким званием было «доблестный человек» — его придумал Сережа Соловьев для моего папы. Вторым «доблестным» считался Эрик. Мы с ним всегда родственно-нежно любили друг друга. Как я потом поняла, его чувство менялось: сначала — детское обожание, потом — мальчишеское ухаживание, дальше — юношеское поклонение и, наконец, любовь.

Все это знали, кроме меня, переживающей свои сложности с Сережей. Правда, когда Эрик был худеньким мальчиком-кадетом, он неожиданно прислал мне письмо: «Ты знаешь, милая Софочка, я влюблен в тебя. Вот теперь сижу больной и пишу это письмо, которое, может быть, завтра разорвал бы. … Не скажу, что я тебя полюбил с первого взгляда. Нет! Я тебя полюбил в один вечер, после первых танцев в Лаптеве. И вот с тех пор я тебя люблю без перерыва. Иногда моя любовь, которая известна мне одному, становится очень страстной, а иногда течет ровно. Если бы у меня была хоть очень маленькая капля надежды, то я бы тебе уже давно написал, но теперь я пишу тебе, потому что становится прямо-таки нестерпимо. Да! Я люблю тебя со всей страстью и пылкостью, на какую способен человек. Любовь эта святая, потому что она меня воздерживает от многого такого, что я сам в душе не люблю и не хочу сделать. Не сердись на меня за то, что я тебе здесь пишу, и ответь мне хоть что-нибудь».

Я искренне смеялась над этим письмом, не подозревая, что через годы Эрик подтвердит каждое слово из него и этим сделает меня счастливой. А тогда я радовалась встречам с Эриком, это было естественно — ведь брат.

Помню пыльную дорогу через клубничное поле. После жаркого дня вечер пахнет ягодами. Эрик поет романсы, военные песни ему надоели. Нам все нравится, как он поет, нравится вечер, дорога. Он держит меня под руку, и мне невыразимо хорошо от его крепкой мужской руки, я купаюсь в горячей волне его близости. Но если б мне сказали: «Ты влюблена», я бы не поверила. Нет, нет, нам просто хорошо и дружно, что вы, что вы!

А как я любила его наезды в Москву из Петербурга. В нашей профессорской квартире раздавались непривычно-военные звуки — бряцание оружия и звон шпор.

— Софочка дома? — слышался из передней голос Эрика.

— Душенька Эрик, приехал! — кричала я, и бежала ему {463} навстречу, и припадала к пахнущей кожей портупее, щекой задевала твердый погон.

Он приносит мне неприлично большие коробки шоколада от Крафта (почему-то я думала, что такие дарят кокоткам), но это не влияло на аппетит и срок, в который коробка пустела. А потом с военным шиком он мчал меня на лихачах — в театр, в концерт, в гости. И все это я называла дружбой — ведь любить я должна была Сережу. Что это такое, гипноз?

Началась война с Германией. История с Сережей осталась позади, а Эрик уехал на фронт. Он писал мне письма — без бахвальства, но из них вставал образ храброго русского офицера. Вероятно, он действительно был храбр и талантлив — и Георгиевский крест получил и в чин полковника возведен.

Я радовалась его успехам и тому, что пуля, посланная в его сердце, скользнула по бумажнику, в котором хранилось мое письмо. Но вот в пятнадцатом году я увидела его имя в газетных списках тяжелораненных — и вдруг почувствовала, как похолодело и опустело мое сердце. Ночью я долго сидела на почтамте, ожидая разговора с Петербургом и страшась услышать: «Он умер».

Он выжил. А я поняла, что все трагически перепуталось в моей жизни — это Сережу я любила как брата, а в Эрика была влюблена.

Перефразируя Толстого, можно сказать, что все счастливые романы одинаковы — Эрик приехал, мы обвенчались. Наш брак обещал был счастливым, долгим, но неожиданно и довольно скоро оборвался. Суждена, видно, была мне другая судьба, другая любовь — огромная, пожизненная. Она вобрала в себя все, что называлось мной, и я никогда об этом не пожалела. А Эрика помню, как помнят юность, мечту, первую любовь, — нежно и благодарно.

Соловьев же снова возник в моей жизни. Прошли годы с того дня, как мы последний раз виделись. Я после первого замужества жила с родителями при Музее изящных искусств, где папа тогда директорствовал. Как-то иду домой. Слышу голос:

— Софочка, ты ли это?

Оборачиваюсь — и среди людей, расчищающих снег на улице, вижу Сережу, веселого, здорового, былого. Как мы оба обрадовались! Он стал бывать у нас, не заставая меня, оставлял на столе записки и стихи. Я читала, возвратясь из театра:

{464} «Как сладко, все простив друг другу,
Без злого пламени в крови,
Глухою ночью слушать вьюгу —
Все ту же сказку о любви.
    О нет, не к тем сгоревшим негам!
    Но ласку грустную пролей,
    Дохнувши розами над снегом
    Моих последних февралей».

Мы встречались ясно, душевно открыто, подолгу разговаривали, вспоминали Лаптеве и все милое, связанное с нашей юностью, смеялись — как тогда, прежде. Я знала, что семейная жизнь его не задалась: Таня, родив трех девочек (одна из них умерла), изменила ему и, живя с новым мужем в том же доме, создала Сереже унизительный ад, из которого он бежал. Никогда он не говорил о Тане, и мне ли было о ней судить. Люся и Наташа находили, что Сережа снова в меня влюблен. Но я была уже взрослой, много пережившей женщиной, воспринимавшей жизнь спокойнее, мудрее, и наши новые отношения были присыпаны пеплом прошедших над нами гроз и лет. Понимал это и Сергей Михайлович. Он писал:



  

© helpiks.su При использовании или копировании материалов прямая ссылка на сайт обязательна.